355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винцент Шикула » Мастера. Герань. Вильма » Текст книги (страница 37)
Мастера. Герань. Вильма
  • Текст добавлен: 4 сентября 2017, 23:01

Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"


Автор книги: Винцент Шикула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)

Конечно, все это не очень-то пошло Имро на пользу, но братья хоть немного развеселили его. Днем он еще полеживал, к вечеру почувствовал себя лучше, а в воскресенье, когда братья наладились уезжать, стало ему совсем хорошо, и он был вполне доволен собой.

Якубова жена говорила Вильме: – Видать, он просто от этого шума устал. Главное, от этой кучи детей. Кто к детям не привык, тот их не переносит, на нервы действуют. От них и захворать недолго.

Но Вильма качала головой: – Нет, нет, он привык к детям. Ведь и у Агнешки дети. Они часто у нас, приводят с собой и дружков, и подружек. К детям мы привыкшие. Может, просто погода меняется. Может, уже и изменилась где. Имришко не переносит перемены погоды.

А Имро все отговаривался. – Да ладно вам обо мне толковать. Все я переношу. И погоду. Мало ли у кого желудок болит? За меня не тревожьтесь, не так уж я плох!

А перед самым уходом взял слово Якуб: – Ну, теперь узнаю тебя, Имро. Как мы приехали – и желудок у тебя заболел, и слабость какая-то навалилась, и полежать пришлось, а теперь, когда мы уезжаем, тебе опять хорошо. Занедужил ты только для того, чтоб нас выпроводить. – Потом, обхватив его за плечи, потряс – Ну, будь здоров, Имришко, и держись!

Женщины и дети снова его обняли и расцеловали, а Ондро, благо в гостях ему удалось больше всех выпить и изрядно других позабавить, подождал до конца и попрощался последним, чтобы оставить за собой и последнее слово.

– Ну так, браток! – Он схватил Имро за талию и высоко поднял. – До стропил-то ты дотянешься, да и конек для тебя не высок, только вот ешь больше, тогда и подымешь стропило, а не умаешься с ним. Держись молодцом! – Поставив Имро на пол, он еще и похлопал его. – Чистец и полынь тебе вышлю!

13

А однажды – допустим, уже летом – они опять ставили у одного богатого крестьянина амбар; был он почти готов, ходили они туда-сюда по перекладинам и советовались, как быть дальше. Не то чтоб они нуждались в совете – у обоих за плечами было немало амбаров, – но если бы такая работа не прерывалась порой разговорами, то иной наблюдавший вчуже мог бы подумать, что поставить амбар – дело плевое. Ведь и хозяину, что временами наведывается на их работу взглянуть, хочется кое-что о своем амбаре узнать или то-се в нем улучшить, чтоб уж его-то амбар был не чета другим. Попробуйте какому крестьянину – ха-ха, давненько не видывал я крестьянина! – сказать, что его амбар – хе-хе, а где они, те амбары?! – пустяковина! Даже теперь, когда амбар его уже скособочился, сгнил или сгорел, даже теперь он бы на вас разозлился. Такой вещью может лишь тот не дорожить, кто не знает в ней толку, либо завистник, у которого нет амбара, да и нет в нем нужды, ибо нечего туда положить. Однако и бедняку неплохо бывало в амбаре: если на дворе жарко и крестьянин дозволит, он может в амбаре поспать, если дождь – порадоваться, что в амбаре он не намокнет и выспится еще лучше. И горожанин – благо он, на взгляд любителя амбаров, спокон веку был бедняком – иной раз понимает, хотя и всегда отпирается, что городской уют не чета деревенскому. А что в деревне ценнее амбара? Нынешние горожане (на самом-то деле чаще это селяне) живут в государственных либо кооперативных квартирах, а какой там уют – отлично известно, и многие (не все же селяне оглупели и отупели) нет-нет да завздыхают: – Ну и жарища! Был бы у нас амбар! – Или: – Ох и льет нынче! Был бы я дома! – И снова всплывет в его памяти амбар, сарай или чердак, сон под крышей, по которой стучит частый дождь, точно сыплется шебурша ячмень или пшеница. Бетонный амбар, виноват, сон между бетонных стен со сном в амбаре никак не сравнится. Дерево есть дерево, человеку оно близко, ближе, чем бетон. Дерево и растет, а пока растет – цветет, дышит и радуется вместе с человеком. И пахнет. Пахнет и тогда, когда начинает трухляветь…

Однако мы что-то разговорились. Те двое, что ходили по перекладинам, наверняка столько не наболтали, они лишь советовались: – Еще вот это, да еще вот так, проложим либо подложим, перевязку с обеих сторон укрепим…

Вдруг мастер уперся взглядом во что-то поверх изгородей, а вскоре и Имро туда же уставился. Спервоначалу казалось, они рассматривают другие амбары, сараи, курятники или ни с того ни с сего, просто так, засмотрелись на изгороди. Имро приметил, что в одном из дворов по лесенке, приставленной к курятнику, всходит женщина; хоть и видна она была со спины, все равно нетрудно было догадаться, что это отнюдь не старуха; она пригнулась, собирая яйца – а что ж еще там было искать, – и тут у нее задрались юбки, так что парни – если откинуть несколько десятков годков и отца назвать парнем – увидели красивые женские, даже, пожалуй, девичьи, ляжки. Иной бы мог возразить, что о вещах, увиденных издали, не стоит высказываться уж столь определенно и точно, но человеку с фантазией, особенно если в таких вещах он чуть разбирается, достанет намека, прочее он может домыслить, однако тут домысливать не пришлось, два-три двора – не такое уж расстояние. Мастер углядел, что сумел углядеть, а потом испытующе посмотрел на своего подмастерья. – Сдается мне, Имришко, эти ляжки мы уже где-то видели!

Имро вгляделся. А немного погодя сообразил, что забыл на отцовы слова улыбнуться. И взял да улыбнулся, только, возможно, совсем по другому поводу, чем подумалось мастеру.

Штефка – а кому ж еще быть, как не ей, – спустилась тем временем с лесенки, медленно прошла по двору вниз и вскоре исчезла.

Они оба снова принялись за работу, и Имро, пожалуй даже невольно, вслух загмыкал.

Гм! Так значит, она здесь живет.

В обеденный перерыв он пошел ее навестить. Его приход очень ее удивил. Она вмиг бросила все дела и вышла приветить его. А потом засуетилась – хотела чем-нибудь его угостить.

– Я ненадолго, – сказал он.

– Все равно. Хочется тебя угостить, Я рада, что ты пришел. Как ты тут оказался?

– Работаю. Помаленьку помогаю отцу.

– Слыхала я, что ты хвораешь. Я бы с радостью тебя навестила. Часто о тебе думала. Йожо мне много раз про тебя говорил. И сказывал, что с тобой встретился.

Он отозвался не сразу. Словно бы еще чего-то ждал. А потом заметил: – Знаю.

Она улыбнулась. – Часто тебя вспоминаю. Погляди! – Она повела его в горницу. – У нас родилась дочка.

В кроватке спала двухгодовалая девочка.

Штефка, склонившись, погладила ее по личику и поцеловала в лоб.

– Поначалу было думала…

Недоговорила. Что она хотела сказать? Смотрела на дочку, и на ее лице поигрывала улыбка. – Говорят, вылитая Йожо.

– И мне сдается, – сказал Имрих.

– Я тебя любила…

И опять умолкла.

Похоже было, что она нервничает.

– Про то не надо. Я и так знаю.

Она разволновалась еще больше.

– Я и сейчас тебя люблю, только… знаешь, я тогда очень была молодая. Оба мы были молоды. Теперь все по-другому. Счастье, что у меня такая чудесная доченька.

Лицо у нее засветилось. Она поглядела на него блестящими глазами. Как хорошо помнил он этот взгляд!

– Пока тебя не было, я дважды встретила Вильму. Было немного совестно.

– Почему?

– Ты ей ничего не говорил?

Он покачал головой.

– Когда мы с ней встретились, у меня было такое чувство, будто она обо всем знает.

– Это тебе показалось. Да если бы и узнала, Вильма умная. Ведь и теперь могла бы узнать, что я зашел к тебе. Отец знает, что я у вас. И твои соседи знают. Я сказал, что иду к тебе.

Она удивилась: – Зачем ты им сказал?

– А что тут такого? Могу же я тебя навестить?

– В общем, да. Я так просто. Ты же понимаешь. Ты долго хворал? – спросила.

– Долго. Я и теперь не очень-то хорошо себя чувствую, но это пройдет. Вильма за мной ухаживала.

– Вильма хорошая. И красивая.

– Да, красивая. – Он улыбнулся и кивнул головой.

И она улыбаясь смотрела на него. – Ты любишь ее. Я знаю, что любишь. Ты всегда ее любил. Я это знала.

– Откуда ты могла знать?

– Знала. Хотя ты и был со мной, а всегда был несчастлив.

Он принял это за шутку. На миг, однако, задумался, а потом, улыбнувшись, попытался и сам пошутить. – У меня, верно, такой характер. Я всегда несчастлив.

– Бедняга! – Она погладила его. – Знаешь, мы очень были молоды!..

14

Дни бегут по-прежнему. Мастер с Имро ходят на работу, а у Вильмы свои дела – в саду и в парке, дома и возле дома. В парке работать всякий день не приходится, никто ей не определил точно, сколько она должна там работать, ей просто вверили парк, а когда, что и как нужно делать – не указывают. Ей доверяют, полагаются та нее, и все видят, что это оправданно: парк круглый год нарядный и чистенький, нравится людям, когда он в зелени, а когда по осени облетают деревья, Вильма с детворой старательно сгребают все палые листья, и он опять нарядный, чистый, и опять же видать по нему, хотя это, пожалуй, заметно лишь знатоку или более зоркому глазу, как подстрижена живая изгородь, золотой дождь и всякие кустики, как очищены деревья и сколько всюду было цветов, и, пусть он уже без листьев и без цветов, он все равно чистый, знатоку и теперь видно, как Вильма круглый год парк обихаживала.

Конечно, краше всего парк в цвету, да он почти все время в цвету, от весны до осени, в нем всегда что-то цветет, потому как Вильма вечно в нем возится, сажает, пересаживает, поливает, и дети ей всегда помогают, одна бы она, пожалуй, и не управилась. Но это тоже ее заслуга, ее доброе качество: она умеет и чужих детей так завлечь, что они ей помогают, хотя она-то их не приневоливает, и дети радуются, что могут помочь ей. Они с охотой вместе с Вильмой работают и еще расспрашивают ее, что да как нужно делать, чтоб ненароком чего не напортить.

Если Вильма не в парке и не в саду, она находит работу дома и, хочешь не хочешь, опять же раздумывает о том, что ее радует, а что мучит, но ей кажется, что она всегда думает об одном и том же. Думает об Имришко, об Агнешке и ее дочках, о всей их семье, времени у нее хватает, она обо всех может думать, о ком чаще, о ком реже, и мысли эти приходят ей в голову именно за работой. Вильма любит работу и обычно делает все красиво и ладно, но она все равно недовольна и, даже испытывая от чего-нибудь радость, в глубине души чувствует, что и эта радость не совсем ей в радость, во всякой радости она постоянно находит какой-нибудь изъян.

И говорить об этом не хочется. Не положено! Да и с кем говорить! Люди бы о ней почем зря судачили, а то бы жалели. В семье и то ничего не должны знать. Да и зачем? Разве поможешь? Вот если бы только Имришко как-нибудь намекнуть. Он по-настоящему ее ни разу не обнял, даже не попытался. А ведь выздоровел и на работу ходит, но дома хоть и разговаривает с ней, а все как-то чудно, словно бы и не видит, не замечает ее. Вроде бы ни на что не жалуется, ни на кого не злится, говорит с ней спокойно, и она уже не раз перед ним и заискивала, а теперь вот даже не знает, стоит ли, можно ли заискивать или что иное попробовать. Насильно ему навязываться она не собирается. Хоть бы когда-никогда совсем легонько к ней прижался! Всегда только она к нему прижимается, а он стоит как столб, не выказывая, рад ли тому или нет, обычно и руками не шевельнет, они висят у него ровно плети, а если и шевельнет, то лишь затем, чтобы дать ей понять, что он и есть всего-навсего столб и что даже не ведает, зачем столбу руки – вот поэтому они снова у него и повисают.

Пока он хворал, он казался ей ближе, чем теперь, она любила его, сострадала ему, переживала за него сильно, всегда при нем, днем и ночью при нем, иной раз болело у нее даже то, что у него не болело, она любила его и по-прежнему любит, но, когда он болел, она могла в любое время его обнять, поцеловать, да когда угодно и целовала, сутками высиживая рядом, а иной раз боялась, боялась до него и дотронуться, хоть он и спал крепко, не хотела сон его нарушать, он ведь был такой жалкий, исхудалый, она стояла над ним или сидела возле, смотрела на него, вглядывалась в его лицо, она так любила его, так жалела, иногда ей хотелось просто плакать, но она и плач перемогала, и только слезы из глаз, только слезы – она и теперь могла бы ими залиться, – слезы из глаз у нее так и катились, катились.

Есть женщины, которые так плачут, которым приходится иногда так плакать. И Вильме приходится. Иной раз ей хотелось большего, хотелось все время его гладить, целовать, обнимать. И когда он выздоровел, она так радовалась, как же она радовалась, думала, что и он захочет погладить ее и что, конечно, погладит, и обнимет, и поцелует, но он ничего, по-прежнему ничего, хоть уже и здоровый, и теперь она уже не может так смело и часто приближаться к нему.

А Вильма хочет, иногда даже пытается. Сколько раз она прижималась к нему, сильно-сильно хотела прижаться, а он словно бы и не замечал этого. Словно бы и о том не ведает, что кровати их в одной комнате, рядышком, и что от одной до другой – рукой подать. Как часто она хотела позвать Имришко в свою постель, но думала, может, сам придет, а он ни разу не пришел, вот и изволь сама лезть, она юркнула к нему, но прежде робким, извиняющимся голосом спросила: – Имришко, не рассердишься, если я к тебе на минуточку лягу?

Он ничего не ответил. Быть может, и хотел что-то сказать, но потом, верно, подумал, что говорить ни к чему, что достаточно только подвинуться, уступить ей место.

Она юркнула к нему, а Имришко уже опять лежал, как раньше, будто Вильмы рядом и не было. Она успокоилась, ей было приятно возле него, какое-то время она чувствовала себя почти счастливой и думала, что Имришко, уж коль она рядом, наверняка вот-вот обнимет ее, ну а нет, так она и сама это сделает. Пожалуй, уже и пора, ей ведь так хочется прижаться к Имришко, очень хочется. Она прижимается, поначалу робко, потом посмелее – Имришко спокоен по-прежнему. Ей хорошо рядом с ним, а хочется, чтоб было еще лучше, она сильней льнет к нему, но вовсе не грубо, нет, напротив. А хорошо бы, если бы и Имришко повернулся к ней как-то иначе, чуть больше, чтобы она и лицо его видела, чтобы могла и поцеловать и крепче обнять и чтобы он ее целовал и обнимал, пока она целует его только в плечо, хоть и оно от нее ускользает, так как Имришко – ну наконец-то и он чуть оттаял – пожалуй, немного неловко и лишь одной рукой – теперь-то уже и в плечо неудобно его целовать, ведь как раз этой рукой он сперва погладил, чуть взлохматив, ей волосы, словно этой же рукой и обнять собирался, но, обвив ее голову, просто гладит ей плечо. Вильме поначалу не очень удобно, хочется шевельнуть головой, она опирается Имришко на грудь и снова пробует его целовать, но Имро уже – ни-ни, раз-другой погладил ей плечо, и все. Уж не уснул ли? Нет, не уснул, но Вильме сдается, что он охотно бы сделал вид, будто спит, охотно притворился бы спящим, коль он так тихо лежит, наверно, ему было бы неприятно, пожелай она большего. Вильма невольно чувствует, что Имро было бы неприятно, а может, и так уже неприятно, но он просто спокойно лежит, и тут уже она начинает чувствовать себя как-то неловко, в самом деле, чуть неприятно. Ведь ей и того бы хватило, что она может лежать возле Имришко, а теперь ей вдруг кажется, что этого мало.

Оба они недвижно лежат и делают вид, будто спят, но они не спят. Вильме неловко уйти, но неловко и оставаться.

Оба молчат. Не спят, лежат неподвижно. Вильма начинает вроде дремать, она, пожалуй, скоро заснет. Имро уже спит. Но вдруг она чувствует, что Имро снова гладит ей плечо, потом волосы. – Вильма, я же знаю, что я не такой, каким должен быть, – шепчет он ей в самое ухо. – Но я изменюсь, я ведь, может, люблю тебя больше, чем ты думаешь, правда, больше, я только пока такой, но я изменюсь. А сейчас спи, я хочу, чтобы ты спала. Доброй ночи, Вильмушка!

15

Вильма исподволь начинает многое понимать. Все это так странно, более чем странно. Она и не знает, как это выразить. Если Имро и изменится, то когда? Долго ли еще ждать?

В доме невесело. Все время чего-то недостает. В иных домах люди поссорятся, случается, и подерутся, а тут покой, временами просто невообразимый покой. Мастер спокоен. Имришко еще спокойней, только она какая-то неспокойная – рассеянная, дерганая, порой угрюмая, раздраженная, иной раз этого и не скроешь.

Многие к ним заходят, бывает, это ее и порадует, хотя и не очень, ей все чаще кажется, что ее, не Имришко, а ее, именно ее, люди раздражают. Подчас и близкие выводят ее из себя.

Иной раз такая охватывает злость и досада, что она, глядишь, кого и поколотила бы. Из-за ерунды, из-за глупости. Столько раз, бывало, гнев в ней вскипает лишь потому, что примерещилось, будто снаружи скрипнула калитка и кто-то идет, и ей уже невтерпеж пойти отхлестать гостя, отхлестать уже на дворе, хотя она еще даже не знает, кто идет и зачем, хочет ли чего или что-то несет – новость или какую безделицу, которую занял когда-то, а теперь честно хочет вернуть. А может, это и почтальон или кто из соседей, и всего лишь потому, что в доме стали часы и надо узнать, сколько времени.

Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает – стыдно показать людям, что она злится.

– Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.

– Нет, нет, – пересиливает она себя, да еще мило улыбается, – благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.

Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.

Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди – да собственно большинство – должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение – хотя у человека настроение и меняется, – то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой – а в последнее время, пожалуй, все чаще – угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать и у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно посещают редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.

Но она бы вряд ли в это поверила. Да и кто ей скажет об этом? Кто-нибудь, может, и скажет, но скорей всего по-другому, может, только намекнет об этом, но одновременно припомнит ей и кой-какие промашки. У нее есть промашки. Захоти кто, так нашел бы их, пожалуй, сумел бы их и раздуть. Подчас она и сама у себя их ищет! И, бывает, находит, но не знает, нашла ли те, настоящие. Да и надо ли было вообще их искать?

Иногда она чувствует себя такой дурной! Любого окрикнет, оборвет, подденет, бывает, отгонит словом даже людей, близких ей, а потом терзается. Холод порой пробирает, когда вспомнит, как зло обидела близкого и неповинного, и без всякого повода, просто от раздражения и досады.

По счастью, не всякий сразу обидится. Иного раз и два оскорбишь, и то не прогонишь. Но все равно – куда это годится! Да еще просто так, с бухты-барахты, без всякой причины? Что, если бы и ее вот так же задели?

В душе она еще хуже, чем кажется, по крайней мере она себя в том убеждает. Думает так. Неужто и вправду она стала такая дурная? Господи боже, но как все донельзя однообразно! Стряпать, прислуживать, мыть, стряпать, прислуживать, убирать, мыть и стирать! Когда поработать в саду, когда в парке, иной раз забежать в магазин, купить что-нибудь: муки, сахару, иголку, – ну и сызнова что-то пришивать и все время одно и то же, хотя детей в доме нет, только чужие приходят, и она вечно их гонит, а здесь порой так пусто! Только чужие приходят! Но она любит детей, когда-то и чужих выносила, пожалуй, и нынче бы вынесла, просто уже не в силах выказать это так, как им бы, наверно, хотелось или как полагалось бы, иной раз она и дала бы им что-нибудь или сказала, но ведь нельзя же все время давать, бывает, и неохота искать, пусть даже и нетрудно было бы что-то найти, да неохота, особенно если дети придут в ту минуту, когда ты сама себе в тягость, когда ты как раз задумываешься над тем, что опять только шьешь, что ты все уже переделала, посуда вымыта, всюду чисто, может, даже никто не заметит, что всюду чисто, вот и шьешь, а впрочем, что шить? Ничего не нужно пришить? Пришиваешь пуговицу, а вокруг так ужасно, ужасно пусто! Зачем было детей прогонять?

Тоскливо. Пусто. Изо дня в день. Пожалуй, и не должно бы так продолжаться, нельзя так. Всегда одно и то же, но при этом вечно чего-то недостает. Как будто ты на рубашку или на брюки без конца пришиваешь одну и ту же пуговицу. Ты-то знаешь, чья это рубашка, а он… да как же это возможно? Он словно бы даже не знает, что пуговица у него оторвалась или хотя бы что ты пришила ее. Не заметил, не заметит, не заметит и ста пуговиц, пускай бы ты ему и сто пуговиц, одних и тех же сто пуговиц, без конца пришивала.

Не заметил? Не заметит? Да возможно ли? Ведь он уже здоров, во всяком случае таким выглядит, но и не будь он больным, он все равно болен, он знает или чувствует, должен бы знать или хоть чувствовать, раз уж он выздоравливает, что у него не было пуговицы, что он не мог застегнуть рубашку, не получалось, а теперь может, уже получается, не обязательно даже замечать пуговицу, искать пуговицу, рубашку застегивать, достаточно дать понять, что у него уже не зябнет горло. Или как-то иначе выразить это, из ста каждодневных пуговиц заметить хотя бы одну, найти ее и ощупать. Застегнуть, расстегнуть? Расстегнуть или застегнуть? Может, нужно и меньше, в самом деле, достаточно самой малости для того, чтобы у тебя не было ощущения, что все время, изо дня в день, пришиваешь и будешь пришивать одни и те же сто пуговиц, а тот, у кого зябло, а может, и зябнет горло, носит их на рубашке, на пиджаке и на брюках, но ничего об этом не ведает, как не ведает и о других мелочах, которые, возможно, так же важны, хотя и менее заметны, чем пуговицы или пуговички…

Тоскливо. Пусто. Изо дня в день – тоскливо и пусто.

16

Так все и шло. Осенью Имро всегда немного прихварывал, но, как землю схватывало первым морозцем, он снова чувствовал себя лучше, потихоньку оправлялся, начинал опять ходить на работу, но теперь в работе у него уже не было прежней сноровки. Иной раз ему казалось, да и другие могли это подметить, что, будь он даже трижды здоров, все это уже не то и прежнего, видать, не вернуть. И когда он смеялся, и даже когда других хотел рассмешить – и надо сказать, это ему всегда удавалось, – особенно было заметно, что в глазах у него нет блеска, какой бывает или должен быть у веселых людей. В глазах у него будто что-то увяло.

Потерял он вроде бы и интерес к работе. Работал, правда, с отцом, но редко когда ему хотелось говорить о работе.

Мастер тем временем состарился. Не по душе ему были всякие новшества. Вечно он на что-то ворчал, и Имро, хотя и меньше ворчал на новшества, во многом, однако, походил на отца. А если и было между ними различие, то оно не казалось различием между отцом и младшим сыном – они скорей походили на братьев, старший только чуть сгорбленней, а младший – бледнее, и то, что один отмечал ворчанием, другой как бы подтверждал молчанием.

Старый Гульдан поначалу ждал для себя многого, думал, его работа всегда будет достойна звания мастера. И хотя понимал, что не ставить ему каждый амбар и не стоять ему на каждом новом доме, ибо на всех новых домах не может быть гульдановской кровли, все же считал, что возле всякого нового амбара и всякого нового дома у него найдется, что сказать. Но постепенно он стал подмечать, что его ремесло, хоть оно и остается таким же и выматывает человека, как и любое другое, уже теряет свою красоту и того, кто этим ремеслом занимается, пусть толково и не щадя живота своего, со временем перестанут величать мастером. Его, возможно, заменит машина или поденщик. А подчас ему казалось, что и этого поденщика, который понюхал настоящего ремесла и которого люди хотя бы из уважения по-прежнему называют мастером, уже и этого мастера-поденщика они отталкивают от себя, и не потому, что гнушаются им, нет, мастеру думалось – он потому перестает быть мастером, что люди начали гнушаться ремеслом.

Иной раз все выглядит проще простого. Пусть людям и нужна крыша над головой, раз охота жить в доме, они вдруг обнаруживают, что на новом доме кровли как кровли им и не надобно – все равно нечего под нею хранить. Мастер обшивает такой дом, временами он ему даже нравится, а потом начинает ворчать:

– Нешто это дом?! Ведь это коробка! Хоть у него и окна, а все одно коробка. У него же кровли нету. Я бы в таком доме не жил.

– А вам никто и не велит, – смеялись обычно молодые. – У вас старомодные взгляды.

– Ну что ж, пускай старомодные. И у меня, и у моего сына. Но в таком доме я, ей-богу, жить бы не стал. Имришко, коли так дело пойдет, придется нам с тобой разве что каменщикам леса возводить да кой-какие обшивки работать. А может, придется на старости лет иным начинашкам железные балки либо кружала подносить. Только я уж на железные балки не потяну. А и потянул бы, в коробке я, ей-богу, жить бы не стал.

Люди, однако, живут и в коробках. И довольны и смеются. Подчас смеются лишь потому, что в окошки светит солнышко.

Люди сами себе выбирают жилье, и против этого мастер не может ничего возразить.

Когда-то он очень верил в амбары, полагал, что, покуда есть поле и оно кормит людей и животных, всегда будет нужда сложить где-нибудь корм, а амбар, сарай и поветь словно бы для этого созданы: туда можно поставить и корморезку, и человеку, если вдруг пойдет дождь или задует ветер, не придется резать сечку под открытым небом, чтобы ненароком ему не промокнуть да и чтобы сечка, отсырев, не заплесневела или бы ветер, подхватив ее, не развеял.

И кооперативы старый Гульдан так же расценивал: кооператив так кооператив, думалось ему. И кооператорам понадобится коровник, а то и много больших коровников, понадобится и корморезка. Сечка все же сама не нарежется. Да и в конце концов – не о сечке речь. А о том, что резать. Речь прежде всего – о корме. А его нужно где-то сложить. И кооператорам нужны будут сараи, амбары, сушильни и хлева. Так за чем же дело стало?

Однако люди говорят: а к чему столько амбаров, а в них – корморезок? Да и столько коровников? Скотина-то может жить и стадом, значит, поживет и в одном коровнике.

И мастеру, да и, конечно, плотничьему мастеру, приходится признать: люди правы; он, пожалуй, еще думает: люди хотят, чтобы вместо малых амбаров он поставил один большой, крепкий и надежный, но при этом и красивый амбар, такой, чтобы все ахнули. Но его тут же начинают убеждать, что амбар выходит из моды, что новый амбар им ни к чему, а коровники, дескать, обойдутся и без кровли, пусть даже мастер, какой ни есть ловкий и искусный среди мастеров, хотел бы своими руками каждую кровлю позолотить.

Люди улыбаются и весело говорят: не все то золото, что блестит.

Старый Гульдан издавна знал, что ремесло не золотое дно, но ведь истинный мастеровой ищет не только пользу в работе, а еще и красоту. Иначе бы он работал просто ради работы. И теперь мастер понял, что у его ремесла, которое и без золотого дна казалось ему прекрасным, нет даже золотого верха, ни даже вершицы. Нет у него на вершицу! Но люди спокойны: а зачем вершица! Разве что для видимости, для красоты? Обойдемся без всякой вершины.

Мастер упирается: все равно вершица нужна, всегда должно найтись на нее. Кое-чему все же потребна верхушка. Я вам задаром ее смастерю. Достаньте мне дерева. А люди говорят: дерево уже есть. Его уже и нарезали. И доски и брусья. Внизу на лесопилке. Ох и навалила вам лесопилка этих досок и брусьев! Надо только их привезти и быстрехонько сколотить!

Лесопилка всего лишь лесопилка. Она может быть людям полезной, умеет быть полезной. Но если люди чего-то не знают, разве может знать за них лесопилка. Лесопилка, ей-богу, многого о годичных кольцах не ведает.

Тут-то и укоренились слова «халтура» и «халтурщик». Кто только не ходит подхалтуривать. И почти любой халтурщик над порядочным мастером все больше смеется.

Черт возьми! Ну и пусть! Я все равно мастер. И мастером буду. А вы, умники и халтурщики, живите в этой коробке, смейтесь, критикуйте меня, но на халтуру не подбивайте. Мастеру подавай только настоящую работу. А коли и сдохну, так сдохну мастером.

17

Хоть Имро и сказал Штефке, что любит Вильму, дома он все ее сторонится, пусть в этом и нужды уже нет: Вильма словно бы со всем смирилась и принимает его таким, какой он есть. Она не навязывается ему, вроде бы и не пытается с ним больше сблизиться и довольствуется тем, что живут они в одном доме, в одной комнате и постели их рядом – со стороны может казаться, что эти двое во всем, верно, сходятся.

Когда двое людей близки меж собой, то обоим легче сблизиться и с более далекими людьми. Каждый человек ведь немножко иной, и у него свои, несколько иные мерки, отсюда и каждая минута – пусть речь идет об одной и той же минуте и о двух, возможно, очень схожих, а в эту минуту и очень близких людях – для каждого иная. Не могут они в одну и ту же минуту сходиться во всем.

Вечером, когда небо клонится к домам и вселенная, подлинная вселенная из подлинных звезд, неспешно и бережно словно бы прикручивает небесный фитиль, желая вдруг показать, что и она близка людям и что она богата, а только из скромности вот уже тысячелетия показывает им все один и тот же алтарь, хотя звезд у нее на многое множество алтарей, люди, если ночь не застигла их где-то в пути, теперь уже дома, взрослые умничают или ссорятся, дети дерутся или щебечут, им не хочется спать, стихоплеты сидят при керосиновой или электрической лампе, пишут свои, но всего лишь украденные, затасканные тысячелетние вирши, мазилы – ну художники – возможно, снова заканчивают картину, пытаясь как бы на холсте сотворить клей и тут же его растереть, хотя и клей-то на свете был уже исстари. А лабухи – или им не хотелось, или они просто толком не научились свистеть, пиликать и даже слушать – сидят над партитурой и раздумывают о том, как бы в нее записать хмыканье или лепет какого-нибудь дурашливого и безумного комедианта, а может, попискивание в носу или скрип дверей. И этим артистам даже на ум не приходит, что надо бы подойти к окну, отворить его, смотреть и слушать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю