Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"
Автор книги: Винцент Шикула
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
ГДЕ ИМРИШКО?
1
У соседей дозрели черешни. Вильма каждый день позволяет мне взобраться на дерево, а потом – она же боится за меня – то и дело кричит: – Осторожно! Не упади!
Зря боится! Я хорошо лазаю по деревьям, особенно если они ветвистые и есть за что уцепиться. Бывает, я и понарошку зашуршу сильней листьями, и Вильма всякий раз замирает от страха. – Иисусе Христе! Ты что там выделываешь? Вот увидишь, завтра не пущу тебя на дерево.
Конечно же, она меня просто стращает. Я таких угроз не боюсь. Каждый день я на черешне. Вволю наемся, нарву еще и в карманы. Один карман я всегда набираю для Имриха. Никто в деревне не верит, что Имрих вернется, ведь все, кто уходил, но остался в живых, уже дома. Имриха нет ни среди живых, ни среди мертвых. Даже мастер перестал его ждать. Он теперь хаживает на работу один и, видать, исподволь к этому уже привыкает. Но мы с Вильмой ждем. Каждый день мы откладываем черешни: если случайно Имришко придет, пусть будет у него чем полакомиться.
Иные люди просто обожают черешню. И мастер тоже. Всегда, когда ему уходить на работу, он незаметно сует в карман то, что мы нарвали для Имриха. Не хочет прямо сказать, что Имрих не вернется. Только ведь и мастера слушать необязательно. Что он может об Имро знать? Зря только сеет в нас неуверенность и сомнение. Счастье еще, что немного уверенности есть и в черешнях, оттого-то я что ни день – на дереве. С каким же удовольствием собираю я их для Имришко! И когда потом мы разговариваем с Вильмой и нет-нет да поглядываем на горку черешен на столе, нам кажется, что Имрих уже близко, может, уже в пути, и не сегодня-завтра будет здесь. И тогда мы уже сами потаскиваем одну за другой из Имришковых черешен, они-то ведь слаще тех, что еще висят на дереве.
В школу я теперь не хожу. Никто не ходит. Учиться я, конечно, не люблю, но школы мне немного недостает. Мне бы только заглянуть в наш класс или хотя бы в коридор: в коридоре висел мои рисунок, кто знает, там ли он еще. У меня там много рисунков, а в шкафу мои тетради, я так и не знаю, что мне поставили за последнюю контрольную. Тетради и рисунки все же могли бы нам раздать, теперь мы их, может, уже и не получим.
Вильма, правда, говорит, что осенью снова откроют школу. Но я даже не знаю, в какой класс пойду – из-за войны я не доучился, и теперь, может, меня оставят на второй год.
С чего я начну этой осенью? Как буду повторять то, что я уже проходил? А если меня переведут в следующий класс, откуда мне знать то, чего мы еще не проходили?
Даже этих немногих тетрадей и рисунков у меня нет. Могли бы вернуть хотя бы тот один. Я бы показал его Вильме, он бы наверняка ей понравился – на нем были нарисованы две герани в горшках. Я очень хорошо их нарисовал, даже тени наложил. А Вильма любит герань. Учитель нам даже табеля не дал, не мог же он выдать его так рано, а теперь хоть и июль, все равно не выдает, и я останусь без табеля. Если потеряется классный журнал или что случится с тетрадями, никто и не узнает, в какой класс я ходил.
А вдруг осенью переведут меня в следующий класс – что я буду там делать? Что буду учить? Учитель станет мае спрашивать и из того, чего мы не успели пройти, и никто ничего не ответит.
Но в школу я бы все-таки хотел заглянуть. Все время считаю да считаю: сколько еще дней осталось до осени.
2
А Вильма боится, что осенью у меня не останется для нее времени. – Рудко, в сентябре ты уже будешь старше, начнутся опять занятия, и ты уже не придешь к нам даже на маковник.
– Почему не приду?! Я бы и сейчас от маковника не отказался.
И она заботится обо мне, подчас даже слишком. Вечно у меня что-то спрашивает, иногда мне приходится ей и читать, и она постоянно твердит мне: – Ты и сейчас должен заниматься, чтобы продвинуться, сделать еще прыжок.
– А разве я не двигаюсь? Я ведь и сейчас прыжок делаю – как захочу, и у вас. Прыг через забор, и сразу за маковник.
– Ты невозможный озорун. И лентяй. Одна еда у тебя на уме. А как работать и учиться – тебя не видать.
Иногда Вильма посылает меня в магазин. Продавец меня не обманывает, знает, что я разбираюсь в ценах и деньгах. Пятикронки словацкие уже не в ходу, потому как на них не написано: подделка преследуется по закону. Нам-то известно, что значит подделка. Это то, что под делом, ниже дела, какая-то никудышная работа. Иной раз среди денег замешается крона Böhmen und Mähren, но продавцы не любят ее и, стараясь побыстрей сбагрить, сразу суют ее в руку первому же покупателю. А я еще глаза таращил, почему тот немец на мосту насыпал мне целую пригоршню пфеннигов! Он просто подарил мне Böhmen und Mähren, будто они уже жгли ему карман.
Проходит день за днем. Имрих не возвращается. Иногда мы и гневаемся на него. А как гнев пройдет, мы уверяем друг друга, что его приход мы намечали на какой-то иной день и что, в общем-то, все в порядке: – Ой, я ведь вчера пересчитала, – говорит Вильма. – Глянь-ка в календарь, увидишь, который день я подчеркнула! В субботу будет тут.
– Только в субботу? Чего ты меня все обманываешь? Сколько черешен я набрал, а теперь жди до самой субботы?! Сперва «сегодня», потом «завтра»…
– Завтра нет, завтра мне стирать надо.
– Мы все считаем да считаем: завтра, послезавтра, а потом еще один день. Только на дереве уже рвать нечего.
– Знаю. И то знаю, что мы с тобой уже притомились… Но неужто нам теперь бросать ждать?..
3
А однажды утром прибегает к нам, запыхавшись, мастер. – Имрих вернулся! – возглашает он, и глаза его сверкают. – Наш Имришко дома! Только что воротился. Его на машине привезли. Пошли, Рудко, пошли, с Имро поздороваешься!
Одним махом я на улице. Вот оно, свершилось! Значит, он все-таки вернулся. Имришко, здравствуй, что ты мне принес из своего странствия? Вдруг мне подумалось, будто Имрих был просто где-то в странствии. Пойду-ка выпрошу у него свою долю.
Но прежде нужно повсюду разнести новость, оповестить всех добрых и мирных людей, а таких на улице видимо-невидимо.
Пробегаю мимо Гульдановых ворот, останавливаюсь у первой же группки. – Имрих вернулся!
Люди удивленно оглядываются.
Несусь дальше. На всех подряд глаза таращу, всем улыбаюсь: – Имрих здесь! Имришко здесь! Уже вернулся. Не слыхали? Гульданов Имришко вернулся.
Прыгаю вокруг машин, кричу как полоумный: – Имрих вернулся!
Обгоняю пехотинцев. Возле командира замедляю шаг. – Слушай, товарищ! – поднимаю на него глаза. – Имро, соседский Имро, пришел сегодня утром домой!
Командир улыбается: – Отлично! – Потом поворачивается к солдатам: – Слушайте, товарищи! Сегодня Имришко вернулся домой! – Голос у него твердеет: – Смирно!
Я прохожу мимо него, чеканя шаг.
И опять бегу дальше.
Дорогу мне преграждает конный отряд. Мой крик врывается в ржанье и топот коней: – Казаки, ребята, Имришко дома!
Но они проносятся мимо, не слышат меня.
Бегу. Аж в боку колет. Добегаю до шеренги пленных. Они все усталые, небритые, запыленные. Проталкиваюсь к ним, вытягиваю шею. – Имро вернулся. Имро уже дома!
Один из них глядит на меня сквозь очки, потом вбирает голову в ворот грязной шинели и говорит: – Jawohl![85]85
Конечно! (нем.)
[Закрыть]
И я бегу дальше. Через минуту я на мосту, но там уже никто никого не ждет. Ну конечно, нет! Имрих уже дома! Я бегаю, прыгаю, допрыгиваю и подпрыгиваю, толкаюсь туда-сюда, возвещаю на все стороны: – Он уже пришел…
– Какой Имрих? – дивится советский повар. – Я его не знаю.
– Ну Имрих. Соседский Имрих. Сегодня он домой вернулся.
– Вот и добро! – громко хохочет повар и шлепает мне на ладонь горячую котлету. – Будь здоров, малец!
Я отскакиваю на обочину. Мимо меня проносится автоколонна. Солдаты весело кивают мне. Из одной машины улыбается и кивает мне генерал Малиновский. – Имрих вернулся! – оповещаю я и его.
Потом мчусь назад. В глазах, в носу, на одежде, в волосах и ушах, а главное, во рту у меня полно песка, пыли и грязи; я смеюсь, кричу, ору, визжу, я уже охрип, я давлюсь, задыхаюсь – и все из-за Имриха: – Имрих уже дома… Сегодня утром вернулся… Вы видели Имриха?.. Слышали? Соседский Имришко! Вы его уже видели? Он вернулся!.. Он уже дома!.. Имришко вернулся…
И вдруг я умолкаю. Осматриваюсь по сторонам. Потом потихоньку доплетаюсь до Гульдановых ворот, потихоньку подхожу к ним и, осторожно отворив, заглядываю во двор.
Отваживаюсь идти дальше. Какая тут тишина! Приближаюсь к кухонной двери, нажимаю на ручку, слышу голоса.
Вхожу в горницу. Здесь Вильма и ее мать, Агнешка с обеими дочками, Катка у нее на руках. Мастер разговаривает с моим отцом. С минуту все смотрят на меня. Я ищу среди них Имриха. Где он? Где Имрих? Гляжу, но не вижу его. И вдруг замечаю: он лежит на кровати. Это он? Ведь это не он. Почему он такой исхудалый?
Вильма подводит меня к нему. – Видишь, наконец-то здесь твой Имришко!
Он видит меня? Ведь он вроде и не видит меня. А какой он худой! Наверно, и немощный! Должно быть, и на ногах бы не удержался.
– Боже милостивый! – говорит Вильма приглушенным голосом. – Ну и наждался тебя этот мальчонка!
Это вправду он? Имрих? Что с ним? В самом деле, это Имрих?
Ни с того ни с сего я начинаю реветь как дурак.
4
Я каждый день навещаю Имриха. Хочу о нем побольше узнать. Но пока знаю одно: с Имрихом, которого я ждал, этот не имеет ничего общего. Я хотел бы с ним подружиться и потолковать – про того, другого, ведь этот, который пришел, пожалуй, даже не Имрих, он ведь не живет или живет совсем капельку. Чуть-чуть оживает только тогда, когда курит, а как догорит у него сигарета, неживые глаза на исхудалом лице его совсем угасают, он перестает дышать, перестает жить. Трудно даже сказать, что здесь важнее: Имрих или сигарета? Пожалуй, все-таки сигарета важней – ведь только она поддерживает в Имрихе жизнь.
Каждый день ходит к нему доктор, делает ему на всякий случай уколы, но все больше мрачнеет. Мастеру он украдкой шепнул: – Не будет от него толку. Колю лишь для того, чтоб болей не было.
Но Имрих ко всему равнодушен, он, пожалуй, обошелся бы и без уколов, он вообще ничего не чувствует, ему ничего даже не нужно. Одни сигареты нужны. Как начнет озираться и шарить возле себя – значит, хочется ему закурить. А подчас у него нет сил даже вспомнить о куреве; он неподвижно лежит или сидит и смотрит в одну точку, взгляд у него совсем цепенеет. Не приди ему кто на помощь, он так бы и смотрел перед собой до самого Судного дня.
Вильма подолгу не спускает с него глаз. Иногда пытается и заговорить с ним, но все ее слова пропадают впустую, не находят ответа, пока сама она на них не ответит. Иной раз бросится к нему на постель, обнимет его, омочит всего слезами, но и это на Имро ничуточки не действует. Просиживает она возле него до глубокой ночи, а потом, когда уходит спать и через какое-то время засыпает, встает мастер, пришаркивает к Имро и вслушивается в его дыхание; временами ему кажется, что сын уже перестает дышать, поэтому он хватает его за плечи и тихонько говорит: – Имришко, спишь? Ну не спи, Имришко, ты же цельный день спишь! Закурить не хочешь?
Но Имрих не отзывается. На мастера накатывает страх, уж не уснул ли навечно сын. Поэтому он начинает его щипать. – Продери глаза, Имришко, слышь?! Не валяй дурака, Имро! Ведь ты уже много спал… Глянь, сколько табаку!.. Не сердись… Имро!.. Имришко, бога ради, не дури!.. – Он то и дело чиркает спичками, пытаясь огоньком его пробудить, но если и это не помогает, начинает изображать взаправдашний гнев, щиплет его еще сильней, причем в самые чувствительные места. – Имро, мне уже надоело! Думаешь, мне охота с тобой препираться? Продери глаза, не то… Имро!.. Слышь, Имро! Не понимаешь, что ли? Ради всех святых, не поддавайся!.. Глянь-ка, сколько тут сигарет и табаку!.. – Мастер усаживает Имро и осторожно подпирает плечом. Чиркает спичками. – На, кури! – Он вкладывает ему в губы зажженную сигарету. – Тяни! Я за тебя не стану тянуть!
Лицо Имро оживает. Мастер поминутно прикладывает ему к губам сигарету, но вскоре становится еще строже и говорит: – Держи сам! И не отвиливай, не то я на тебя по-настоящему рассержусь.
Оба курят.
– Вот видишь! – Голос мастера понемногу теплеет. – Если бы ты хвори не поддавался, ничего б тебе не было.
Из соседней горницы едва доносится Вильмино дыхание.
Мастер тушит Имров окурок, потом свой и спрашивает: – Воды не хочешь попить?
Имро качает головой. Но мастер, оживившись, бежит в кухню и приносит стакан воды: хоть половину, а Имро должен выпить, а нот, так мастер сам вольет в него воду.
День бежит за днем, и доктор, когда заходит к Имро, всякий раз диву дается, что он еще жив. А мастер утаивает, как ему удается растормошить сына. Вильма ходит бледная и вечно жалуется, что Имро не хочет есть. Даже если что и попробует, тут же выдает все обратно. Даже жидкого супа не переносит. Тарелки и ложки просто пугается; иной раз от страху и задрожит весь, но и страх ведь один из признаков жизни. Слава те господи, хоть воду пьет! Мастер всегда в нее чуть молока подбавляет; с каждым днем подбавляет все больше, и постепенно вода превращается в молоко. А однажды случается, что Вильма подносит Имро действительно чистую воду, и он, сделав глоток, поднимает к ней удивленное лицо, и впервые за долгое время у него развязывается язык: – Что это было? – спрашивает.
От изумления у Вильмы дух захватывает. Она глядит на мастера, потом наклоняется к Имро и посреди объятий и поцелуев говорит ему: – Это вода, вода была!.. Имришко, вода это!..
Мастер выбегает в кухню. Чувствует, как все в нем и вокруг него задрожало. На столе расплясалась кружка, из нее выплеснулось молоко. – Я знал… – бормочет мастер. Он берет кружку и бежит с ней в горницу, но у дверей глаза ему застилают слезы, он поворачивается и то ли по ошибке, то ли от радости, что Имрих заговорил, подбегает к окну и остатками молока поливает Вильмины герани…
ВИЛЬМА
Vilma
Редактор Л. Новогрудская
МАЛЬЧИК
1
Иной раз я и понять не могу, почему люди на меня сердятся. А может, и понимаю, да не всегда признаюсь в этом. Кто любит признаваться в ошибках? Вот и я не люблю.
Бывает, конечно, совершу какую ошибку, и не одну. Но, скажите, кто без ошибок?!
Когда я на вас подчас смотрю, сдается мне, что и вы на меня смотрите. А как отвернусь и стану глядеть в другую сторону, могу думать, что вы тоже перестали на меня смотреть.
Допустим – я все еще мальчик. Недолгое время был и министрантом. Знаю наизусть Konfiteor и Suscipiat[86]86
Начальные слова католических молитв.
[Закрыть]. Но надень я сейчас белую рубашку и рясу, к которой очень шел белый, красный, зеленый или лиловый воротничок (я тогда очень важничал, не сознавая, что похожу на встрепанного ангела, но теперь-то я себе таким и кажусь), я уже вряд ли сумел бы скрестить руки и набожно потупить глаза, а если бы даже и принял самый благочестивый вид, появившись у алтаря в чистеньком, выглаженном облачении, пан священник, наверно, тотчас испугался бы меня, и некогда грешные, а нынче, пожалуй, богобоязненные старушки, не пропускающие ни одной обедни, глядишь, поубегали бы из костела.
Нет, уж лучше не считайте меня министрантом!
Но все-таки я еще мальчик. Надо же доиграть это маленькое представление. Допустим, вокруг меня все те же люди, что были когда-то: родители, соседи, однокашники и всякие друзья и знакомые. О братьях и сестрах не говорю. Я ведь и раньше о них не упоминал. О Биденко – да. Я любил Биденко, но он погиб. Сестра любила меня, но лишь покуда не вышла замуж. В общем-то, и потом любила, но она уехала из нашей деревни, а если когда и навещала нас или я к ней заходил, обычно не находила времени выразить это. Бывало, только обнимет меня и частенько сразу же, пока обнимает и целует, сует мне в руку монету или пакетик конфет; хоть я и радовался этому (я и теперь радуюсь, когда мне что-то дают), иной раз мне казалось, что она хочет поскорей от меня отделаться, что, дескать, нет времени, она и так угостила меня всем, чем могла, и даже не знает, чем еще угостить, да и недосуг ей об этом раздумывать, так вот, если хочу, могу заняться своими делами, а то и вовсе уйти – у нее ведь работы по горло! Что ж, я понимаю. Я всегда такие вещи понимал.
Конечно, меня окружают и другие люди. На братьев и сестер особенно я не рассчитываю. У меня есть и родители, притом оба. Если что нужно – стоит только сказать. А уж сказать я умею. Иной раз мне удавалось выклянчить у них и на такую вещь, что потом, одумавшись, они приходили в ярость, что дали на нее. Дать бы мне и хорошенького тычка вдобавок! Дети ведь тоже частенько задумываются: чего только при деньгах не сделаешь! Получишь две-три кронки, а то и больше, на карандаш, на резинку, на тетради, на цветные карандаши, на бумагу для рисования или на кисточку, ты, может, и купишь эту бумагу, купишь тетради и резинку, но вдруг обнаружишь, что на кисточку-то денег уже нет или что тетрадки недостает. А мать дома шум подымает: «Тебе на все дали, у тебя должно было хватить денег!» Легко сказать – хватить! Кто же мог знать, что именно в этот день пройдет по деревне мороженщик – из самого города катил он велосипед с ящиком, на котором было ярко намалевано мороженое, да какое большущее, и так он выкрикивал и звонил, звякал, звонком приманивал! Кто бы тут устоял? И в школе был звонок, но какой? Школа есть школа, мы-то знаем школьный звонок, знаем и школу, знаем, что в ней можно увидеть, о чем узнать. Звонок мороженщика приманивал куда больше! Ну и понятное дело, кронки как не было! В школе потом нагоняй, а дома – и того хуже: «Где тетрадь? Где резинка? Дали ведь тебе на бумагу? Пять листов должно быть!» Ну и пошло-поехало. На другой день получаешь от отца или от мамы еще крону, может, и две, в зависимости от того, сколько нужно, покупаешь и бумагу для рисования, и резинку или даже то, что ты вчера съел и за что тебе всыпали. Все как положено. Родители тебя потом еще и жалеют. Ничего не говорят, но подчас это чувствуется. Бывает, на улице и не звякают, но отец в хорошем настроении, а то и в плохом, но хочет как-то подправить его или просто доставить сыну радость, он входит в горницу, протягивает крону: «Вот тебе, держи! Марш на улицу, мороженщик пришел! И поживей, не то бежать за ним на другой конец придется!» И, разумеется, я лечу. А тата вдогонку кричит: «Если хочешь, можешь и на улице поиграть! Да, а уроки, вам задали уроки? Если не сделал, давай сделай, не то, парень, больше не видать тебе мороженого, другой раз ничего не получишь, гляди, как бы из-за уроков тебе опять не всыпали!»
На родителей я не сержусь, хоть они меня порют, и нередко здорово порют. Только держись! Как завижу ремень, начинаю охать и ахать, дело-то известное, что и как бывает с ремнем. А хуже всего, когда не знаешь, что кричать и как кричать, сознаться ли, нет ли, а то и тогда сознаться, когда на тебе нет вины, потому что ремень – это ремень, уж раз начнут ремнем выяснять, виноват ты или не виноват, ох и больно! Жутко больно! Иной раз и то признаешь, в чем вовсе не повинен, а ремень все лупит и лупит, потому что он уже в действии и ему кажется, что ты надрываешься лишку; а как тут не надрываться, когда ты принял на себя даже то, чего вообще не было и быть не могло или было где-то совсем в другом месте, неизвестно в каком, и ты не знаешь, что сказать и что не сказать, лучше ли кричать «да» или кричать «нет», кричать или вообще молчать – господи, так не кричи, не кричи, если и впрямь ничего, совсем ничего не знаешь и думаешь, что тебя теперь бьют за один этот крик; но, если перестаешь кричать, они решают, что уже не очень-то больно, а то и вовсе не больно, и, значит, нужно снова, да похлеще, ремень слеп и глух, он не видит и не слышит, что кричат только глаза, что от страху, от боли и отчаяния они вот-вот выскочат, ремень, коль однажды взъярился, обычно бьет до тех пор, пока не устанет, пока и сам от такой порки не разнеможится, и ты потом уплетаешься, семеня ногами, куда-нибудь в закуток, если у тебя еще раньше не отлетел туда ботинок, и твои выплаканные глаза с минуту, а то и дольше испуганно и отчаянно озираются, дух у тебя по-прежнему перехватывает, но рано или поздно ты понемногу успокаиваешься, глаза возвращаются на свое место, и поскольку слез нет в них, но и настоящего покоя в них нет, то уже не крик, а лишь обыкновенный плач поднимается в тебе, и до того тихо и робко, что только тихие, целебные и успокоительные слезы могли бы его приглушить, но все они выплаканы. И глаза устают! Чистые, а у детей они такие лучистые и правдивые, даже когда и лукавят, эти глаза подчас замутятся, изменятся неузнаваемо, разучатся и удивляться. Потом их прикроют сухие веки: так и уснут они в закутке. И когда поздним вечером мать – иной раз и матери умеют так бить – переносит ребенка из закутка в постель, он и во сне на руках у нее задрожит, весь заколотится. И мать, даже та, что ловка лупцевать, почувствует эту бурю, ведь ребенку она дала жизнь, она не может не чувствовать, и, если прежде у нее ничего не болело или не очень болело, теперь-то наверняка заболит, и будет болеть все больше и больше; она и то, пожалуй, узнает, постигнет – и этому собственный ребенок научит ее, – что боль взрослого, а особенно детская боль болит и во сне.
2
Да, я вроде перехватил малость. С этой самой поркой, разумеется. Что ж, лупили меня, и, бывало, изрядно. Ремень мне противен – глаза б мои на него не смотрели. Не ношу ремня и никогда не буду носить. Люди, что носят ремень, да еще кожаный с металлической пряжкой, пусть и хорошие люди, не знаю почему (а впрочем, знаю), всегда немного мне подозрительны. Не обижайтесь! Просто дремлет во мне этакая мыслишка, этакий мнительный росток мысли. А вообще-то я не люблю подозревать людей попусту. И на родителей не сержусь, я сюда и другие порки приплел, я ведь всякого нагляделся, видел и как других бьют. Иные родители ох и здоровы драть. И не скрывают этого, излупят, искровенят собственного ребенка, хоть на улице. А потом скажут: «Ну и что?! Это же мой ребенок».
Однажды я видел, как красивая, рослая и сильная женщина пнула, и именно на улице, своего пятилетнего сынишку в животик. Из-за ерунды. На нем были новые ботиночки, и его понесло в грязь. Хотел обновку в грязи испробовать. Сами судите: какой ребенок не обрадуется новым ботиночкам и останется равнодушным к грязи? Новые ботиночки и грязь – это же прекрасно! Спросите у малышей, разве это не так?! А если думаете, что это не так, что вещи эти несовместимы, если вам кажется, что грязь не прекрасна, объясните им, но таким образом, чтобы и вам, да-да, и вам понравилось. Ведь и вам пришлось бы кое-что объяснить, и уж коль зашла о вас речь, то, пожалуй, и у вас свои понятия, как вам надобно объяснять. И у вас ведь есть своя грязь, ей-ей! У нас своя грязь, мы и новые ботиночки любим, причем те, что подороже, и, пожалуй, именно для грязи, чем больше грязи – тем и ботиночки подороже. Быть может, и эта женщина – я же ее знаю, хорошо знаю, – может, и она огорчилась, что и у нее новые ботиночки и своя грязь, только в ту минуту, наверно, казалось ей, что до грязи далеко, ну а ребенку долго ли до грязи добраться, захочет, сумеет и сам ее сотворить, совсем как взрослый, разве что побыстрей да попривлекательней. И эта сильная женщина вдруг сразу – бац! Я сказал – в животик, а на самом деле пнула его в яички. Не хочется говорить чересчур откровенно. Иные этого не переносят, рассуждают так: приличный человек, а главное, писатель должен всегда прилично и красиво выражаться. Об этом у нас уже шла речь. Но в конце концов, слово «яичко» не звучит бог весть как некрасиво или неприлично. Если бы мы говорили о взрослом мужчине, тогда была бы проблема! Не бойтесь, господа! Откиньте страх, чувствительные дамочки и барышни! Смело можете читать дальше! Действительно, речь шла не о взрослом мужчине. Это был лишь пятилетний мальчонка, а у него действительно всего-то яички, да и их почти нет; в самом деле один животик, а что еще? Головка на шейке, какие-то руки или ручонки, которыми он все время что-то хватает, потом ноги, чтобы надеть на них новые ботиночки и всласть пошлепать по грязи, ну а ежели под этим пузиком у него что-то висит, его ли это вина? Частенько пятилетний мальчонка еще и обмочится, хотя и сам в толк не возьмет, как такое могло приключиться. Я и по себе это знаю. Но говорю о том, что видел тогда; видел, как этот мальчонка умирал от страха и боли и как вскорости мать бежала с ним к доктору, а он не унимаясь кричал, плакал навзрыд. А потом и мать плакала, жалела мальчонку и себя и злилась на себя: «Как просто беды натворить, как легко собственного ребенка искалечить!» Бедняжка! Может, она и жаловалась и сердилась, что некому горю ее посочувствовать. Хорошо еще, доктор выручил, сделал мальчонке укол от боли и немножко его утешил. Да и мать наверняка купила потом сыну какую-нибудь ерунду, конфеты или воздушную кукурузу, уж мать знает, что нужно сыну купить. С неделю мальчонка еще дома полеживал и посиживал по закуткам, вздыхал и постанывал, но наконец и это прошло, и он снова стал здоровым и веселым мальчонкой. И на мать не сердился – а как на собственную мать сердиться? Каждая мать должна ребенка воспитывать, но каждая делает это по-разному. Главное – чтобы ее сынишка был приличный и послушный, чтобы был всегда чистенький и руки чтоб были чистенькие, чтоб не шлепал по грязи и не водился с плохими мальчишками – от них он бог весть чего наберется. И даже ей мог бы однажды сказать – известно, дети бывают неудачными, а если и удачными, то, возможно, неблагодарными или страшно невоспитанными, – так вот, этот мальчик, ежели его плохие дети испортят, мог бы ей, родной матери, сказать, что она пнула его тогда не только в животик, но и ниже и что он это запомнил и никогда не забудет, потому что в тот день она купила ему конфетки и воздушную кукурузу…
3
Ну, я уже в своей стихии, теперь пошло, вижу – само пишется, я уже снова мальчик. Хожу в школу, учусь, а иногда не учусь, особенно-то и учиться не надо, и без того всякое запоминаю, а другой раз напрасно только терзаю голову, никак не могу в нее вбить то, что задали, некоторые вещи просто нейдут в голову, хоть я их кое-как, по крохам, по кусочкам, и собираю и укладываю в ней, а потом радуюсь, что все знаю, что все у меня в голове и, стало быть, могу побегать спокойно или заскочить к кому-нибудь в гости, а вечером с легким сердцем лечь спать и радоваться еще в постели, особенно если суббота – ну какой бы осел в субботу вечером не радовался? Про воскресенье и не говорю, потому что в воскресенье, и обычно уже с самого утра, у меня почти всегда вырастают крылья. Вздумай я какое воскресенье подробно описать вам, ей-богу, у меня вышла бы вся бумага, хотя сейчас, озираясь, вижу, что бумаги вдосталь. Ну зачем, зачем обо всем писать?! В воскресенье дома меня не бывает, прибегаю только к обеду чего-нибудь наскоро проглотить, в воскресенье все можно съесть и все вкусно, вот я чего-нибудь и хватаю, чтоб мне еще и на улице было вкусно, и потом снова ношусь, прихожу домой лишь вечером, иной раз совсем затемно, и тогда обычно получаю по крыльям. Но мне не привыкать стать; если порка так порка, а если всего-навсего крик, ну и что?! Частенько я еще и в постели скалю зубы: и это называется порка, и это называется крик? Отец ворчит, и мама грозится, но я долго не скалюсь и отзываться не отзываюсь, даже словечка не вымолвлю, ах, я так притомился! Засыпаю, чисто голубок. И не замечаю, когда отец с мамой перестают меня распекать.
Да вот что толку?! В понедельник прихожу в школу и, хотя в субботу знал все, не знаю вдруг ничего, и даже именно то, что больше всего учил, что в субботу так долго и упорно вдалбливал в голову, за воскресенье из головы у меня напрочь выветрилось. Я, ей-богу, и рта не раскрываю. А как его раскроешь, когда в голове пустота? А ведь не было пустоты, не было бы, спроси меня учитель о чем-нибудь другом, уж я бы тогда сумел намолоть, глядишь, и его бы огорошил, но как назло он спрашивает именно то, чего я не знаю, что просто в голову мне не лезет, а если и влезет, тут же – фьюить! Я и на учителя злюсь: ну чего бы ему не спросить то, что я знаю?
Бывает, однако, что и повезет, особенно если учитель терпелив и дает мне немножко подумать, а иной раз достаточно, чтобы он ненадолго забылся или о чем-то задумался. Вот и получается: я чуточку шевелю мозгами, он чуточку ждет, наверняка у него какие-то другие, неведомо какие, может совсем обыкновенные, домашние, заботы, хотите верьте, хотите нет, а у меня на это дело нюх, и я не раз по нему видел, что спрашивает он просто так, ради того, чтобы только спросить, это ведь его обязанность, учитель как-никак должен подчас своих учеников проверять. Однако частенько он и сам забывает, о чем спросил, ну а я, не будь дурак, тут же этим пользуюсь и начинаю совсем о другом говорить, и это здорово у меня получается: трещу, трещу, трещу. Он опомнится, прислушается, бывает, ему это и понравится. Он дает мне поговорить минуту, а то и две и лишь потом вспоминает: «Постой! Я ведь тебя о чем-то другом спрашивал. Ты это о чем тарахтишь?» Но меня уже не остановишь, боже избавь! Сыплю, да так шибко, словно собрался высыпать все, что когда-либо выучил, словно бы знаю даже больше того и хочу перед ним и остальными учениками этим похвастаться. Но учителю, видать, уже невтерпеж, он скучающе машет рукой и говорит: «Ну хватит! Садись!» А потом опять кого-нибудь спрашивает.
Иногда просто нужна удача. И в школе. Не обязательно большая. Бывает, достаточно, чтобы какой однокашник шепнул единственное слово. Повторяешь это слово, а то попытаешься его как-нибудь обыграть, сделать из него фразу. И пусть она не из лучших и вовсе не хитрая, хватит и того, что ты ее произнес: тем временем тот же или другой однокашник шепнет еще слово, а то и целую фразу подкинет, ну а там уж и сам вокруг этого крутишься, авось выкрутишься: сначала подправишь первую фразу, потом попробуешь добавить вторую из двух-трех ловких слов, конечно если умеешь их приукрасить или знаешь, что тем или иным словом и блеснуть недурно. Вот и блеснешь, а там из двух-трех слов можешь и семь фраз слепить. Учитель, глядишь, тебя еще и похвалит. А если и нет, то по крайней мере скажет с пониманием: «Н-да! Не совсем то, но я хотя бы вижу, что это ты учил!»
4
К Гульданам я захаживаю. Бываю часто у них. Но теперь там немного по-другому. С тех пор как Имро дома, у Вильмы нет для меня времени – во всяком случае, не столько, сколько было прежде. Подчас мне сдается, что она относится ко мне почти как моя замужняя сестра: «Вот тебе пирог, и сиди смирно, потому как Имришко только что уснул».
Такие речи я хорошо понимаю. Иной раз это звучит, как если бы она сказала: «Вот тебе, мальчик, пирог! И лучше сразу отчаливай, на улице съешь!»