Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"
Автор книги: Винцент Шикула
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)
ТАБАК
1
Имро отлично знал, сколько страданий причинил он Вильме и отцу, какого страха нагнал на них. Понимал и то, что надо бы многое объяснить им, но поначалу некогда было думать об этом – уж слишком быстро все закрутилось, где уж тут было искать бумагу и марку, не с кем было и послать весть о себе, да он не знал и какую весть. В самом деле не знал.
Но он все-таки хотел написать. С дорогой душой написал бы Вильме. Первым делом хотел попросить у нее прощения. Правда, он твердо решил: как только разыщет лист бумаги и конверт, да если еще где-нибудь выклянчит марку, он извинится перед Вильмой и все ей объяснит, и у отца попросит прощения, и успокоит их, чтобы они за него не тревожились, однако сперва он должен все сам для себя определить, иначе бы он не убедил их. И если у него нет разумных доводов, придется их выдумать. Но иногда человеку трудно выдумывать. Возможно, поэтому Имро особенно не торопился.
Сначала ему казалось, что Вильма и так все знает. Она наверняка чувствовала уже давно, что он ее обманывает. Хотя вслух ни в чем не упрекала его, не выспрашивала у него, иной раз все же видать было по ней, что она подозревает его. И Имро был убежден, что, когда он ушел в имение и обещал скоро вернуться и не вернулся, она наверняка всю ночь прождала его, а утром побежала туда – и люди ей все разболтали. Если сама не сходила, то наверняка мастер пошел, и тот тоже мог быть куда как удивлен. Однако, возможно, мастер и не рассказал всего Вильме. Но люди-то в имении наверняка знали об Имро многое, о нем и о Штефке еще и до этого всякое нашептывали друг другу, а уж когда Ранинец вытащил его из дома Кириновича, было у всех над чем поехидничать. На счастье, стоял гвалт и суматоха, но все равно многие, конечно, видели Имро, и на другой день наверняка чесали языки и все раздували, а может, кое-что и присочиняли. Имро опасался, даже был убежден, что больше, чем его уход, огорчит Вильму то, что она узнает от людей. Если бы Вильма ему все и простила, все равно некоторые вещи очень трудно было бы объяснить. И он был бы собой недоволен, а уж она им – тем паче: все, что она узнала о нем, вновь и вновь приходило бы в голову. А воротись он с полдороги домой, разве бы он не совестился и не боялся взглянуть ей в глаза? Он полагал, что, ежели выдержит тут с ребятами и подаст весть о себе лишь со временем, Вильма о многом забудет или по крайней мере кое-какие пустяки притупятся, пусть уж было что было, со временем легче все проглотить, а то, может, оно и вовсе покроется молчанием. К чему же тогда писать, раз о том, что он ушел с Карчимарчиком и другими, она в конце-то концов и без того узнала. А куда он идет, он и сам точно не знал. Ничего у него при себе не было: ни бумаги, ни ручки, ни денег на марку. Конечно, захоти, он мог бы раздобыть эти вещи – бумага нашлась бы, а ручку или карандаш ему бы кто-нибудь одолжил. Однако даже поздней Имро не стал писать – боялся, что Вильма с мастером наладятся искать его, а это казалось ему совсем неразумным. Только чудом они могли бы найти его. Но это было бы дурацкое чудо, и Имро должен был бы корить себя еще и за то, что вынудил их пережить такое дурацкое и опасное чудо.
Он во всем полагался на время и на события, но иной раз, забываясь, начинал доверяться кому-нибудь из товарищей, обыкновенно это был Шумихраст или Мигалкович, но чаще всего – причетник; говорил он с ними и о вещах, которые, как думал, уже спят в нем, но вдруг ни с того ни с сего они отзывались сами, и тогда он обычно решал, что напишет домой, даст хотя бы знать Вильме и отцу, что он жив, но как раз в тот момент у него не находилось бумаги, да и почта была далеко. В горах, увы, нет почты.
2
А к товарищам он привык, казалось ему, что с ними он находит общий язык, с некоторыми он и впрямь находил. Еще бы! Ведь и у них были если не совсем такие же, так, во всяком случае, подобные заботы, и это сближало их. Имро подчас даже казалось, что некоторые из товарищей значат для него больше, чем Вильма, отец, Штефка, родственники и вообще все, кто еще до недавнего времени представлялись ему, самыми близкими и незаменимыми.
Но и это можно понять. Разве он мало пережил с товарищами? Где Карчимарчик? Где Ранинец? Где Габчо? Скольких уже нет! И те, что не погибли и не ушли, радуются не только каждому, хотя и не самому лучшему, дню, а каждой пустяковине. Иной раз и еда их радует так, что даже слезы наворачиваются. Общие переживания и вседневная опасность сближали людей.
В горах слово «товарищество» обретает иной смысл, чем в обыденной жизни. Каждым днем испытывается товарищество, и всякий раз по-другому, товарищу можно простить что угодно, а вот картошине трудно простить, что она больше или меньше другой. В горах может встретиться человек с человеком, приятель с приятелем, но если они хотят друг друга признать за товарища, то должны сердиться на картошины, что те не все одинаковы и что в горах не растут. Такая или подобная мысль, может, осенит тебя в горах, может, ты ее и утаишь и даже попытаешься улыбнуться, а возможно, улыбнешься как раз тому, кого тебе так трудно было признать за товарища, но это не притворство; именно этой улыбкой ты как бы извиняешься за свой голод и при этом не только товарищу, но еще и картошине прощаешь, что она была такой, какая была, а то и совсем не была или просто тебе не досталась. Но тебе, вовсе не обязательно улыбаться, иной раз с трудом хватает сил на улыбку, бывает, и косо на кого-то посмотришь, но, может, ты и тут иногда ошибаешься. Поэтому время от времени спроси себя сам – не ошибся ли ты, братец, случайно, мы ведь разные, и кое-кто уж слишком часто ошибается! Подумай и о том, не улыбаешься ли ты слишком часто и не глупо ли это, ведь и серьезный человек может выглядеть глупым. Подумай, хорошенько подумай, не грошовая ли у тебя улыбка или, может, она и гроша не стоит, подумай, не напрасно ли ты на кого-то искоса смотришь. Да умеешь ли ты вообще смотреть искоса? Если не умеешь, попробуй! Надо научиться. На некоторых нужно косо смотреть! Может, ты с нами не согласен или то, о чем мы здесь говорим, кажется тебе делом пустячным, но именно потому ты должен хоть однажды и над такими пустяками задуматься, должен уметь их схватить, уловить, приглядеться к ним, чтобы все-таки знать, каковы они, эти мелочи, насколько они важны, чтобы сквозь них познать самого себя и других лучше понять, чтобы уметь задать вопрос самому себе, ибо если ты этого не умеешь, то и другим напрасно станешь задавать вопросы и напрасно станешь ждать правильных ответов. Едва ли ты узнаешь, что правда, а что ложь, что геройство, а что трусость, поэтому поразмысли, человече, пока есть для этого время, и, если тебе кажется, что достаточно времени, поразмысли сейчас, а позже, позже можешь опять поразмыслить, да тебе и придется – не пошел же ты в горы просто так, не покинул же дом прогулки ради или чтобы поесть гуляшу, ты хочешь жить, жить хочешь, ты сам о себе поразмысли, а на других не ссылайся! Умного человека все равно не проведешь, кого ты думаешь провести? Если от чужих слов воротит тебя, так сам скажи, за что ты воевал, какой ты герой! Ты должен всегда защитить собственное, да и чужое справедливое слово, тебе это нужно, да и твой это долг. Иначе ты и впрямь покажешься смешным – не себе, а другим, именно тем, на которых ссылался ты уже наперед, возможно, хотел их и правда задобрить, но не хотел достаточно поумнеть, чтобы и их понять до конца, а они, может, именно этого от тебя ждали, особенно позже, в обычной жизни, где нужно соблюдать обычные правила, которых: держатся все обычные, умные и честные люди. А что, если тебя когда-нибудь спросят, не чувствуешь ли ты себя немного неловко, не бывают ли у тебя такие минуты, когда ты и сам задаешься вопросом: не был ли ты лишь минутным героем, а после, когда нужно было платить обычной, будничной ценой, ты протягивал лишь единственную, одну и ту же монету, чтобы возвыситься ею над остальными, и чаще над теми, кто пришел уже позже в более нормальную жизнь, словно у тебя не было или ты не хотел иметь достаточно мелочи? Поразмысли, братец, поразмысли над прошлым и настоящим, не забывай и о будущем и взвешивай все на обычных весах, которыми пользуются в обычной, справедливой жизни, и, если иной раз чего-то недостает, добавь, добавь и тогда, когда глупцы из-за твоей мудрости и справедливости считают тебя дураком! Добавь и не горюй! Брат мой, ты ведь хорошо это знаешь: в обычной жизни не плачут по картошке или по щепотке какого-то жалкого табака! А о том, что ты был героем, о том лучше не думай, пусть тебя это вовсе не волнует, потому что об этом всегда умнее и справедливей рассудят те, что придут после тебя. Если твое геройство чего-нибудь стоило, его наверняка сумеют оценить. Истинное геройство становится таковым лишь тогда, когда героя нет, когда он уже ничего ни от кого не хочет и ничего не ждет. Только глупый и маленький человечек еще при жизни ждет, что кто-то придет ему поклониться…
3
О стольких вещах Имро хотелось поговорить! Но он лишь изредка позволял себе задумываться, некогда было особенно размышлять. Не то чтобы у него не хватало времени, времени было достаточно, да вот какое это было время… Дождь, снег, непогодье, тучи! Сколько раз думал он о своих родных лишь потому, что некому было пожаловаться!
Хотелось и молиться. Всякий день хотелось молиться, но мысли у него так путались, а то и рвались, что он не мог сотворить даже «отченаш». Забыл «отченаш», забыл и «богородицу», иной раз казалось ему, что он уже все забыл. И лишь торчали кверху эти высокие, ветрами, снегом и дождем исхлестанные ели, иногда они гулко лопались, а иногда молчаливо стояли во мгле и немо взывали к нему, не давая забыть о себе постоянным напоминанием, ибо были всегда перед глазами, со всех сторон обступая его. Иногда он останавливался и, опустив руки, смотрел на них: господи боже, что я тут делаю, кто все это выдумал, зачем я сюда пришел? Сколько тут дерева, а я стою без дела или все хожу и хожу, кому от этого польза, для чего это нужно? И скольких людей я обидел! И сколько обидели меня! Скольких я уже потерял и от скольких отступился! О господи, для чего это нужно? Поможет ли это кому? Действительно ли поможет? Если я творю грех, кто меня оправдает? А разве мне не делают зла? И это уже не око за око, а за око – четыре, за зуб – шесть зубов. А рядом со мной и такие, у которых, может, вообще нет зубов, а они все еще должны платить, все еще должны платить, так могу ли я от них отступиться?
4
А положение все ухудшалось. О каком-либо сплошном фронте уже действительно не приходилось и говорить. Если где-то еще и были крупные отряды, то постепенно они дробились на более мелкие либо просто сокращались, потому что люди один за другим убегали домой, к семьям, а среди тех, кто оставался, тяжело было поддерживать дисциплину и моральную стойкость. Многие сердились на командиров, считая, что именно командиры, особенно высшие, те, что отдали приказ к отступлению, все и загубили. – Что же, собственно, получилось? – спрашивали вслух. – Ведь у нас было все: машины, пушки, снаряжение, оружие и боеприпасы, полевые кухни и продовольствие! Где же это? Кому и зачем мы это оставили? Что теперь в горах станем делать?
О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.
Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла – только морока с ними.
После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп, – некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.
Но хуже всего была неуверенность. Никто не знал, до каких пор все это будет длиться. Никто не знал, что его ждет завтра, что послезавтра. Никто не знал, что его ждет здесь и что там, что на этом месте, а что на другом, и придет ли он вообще с одного места на другое. Некоторые теперь завидовали тем, кто ушел сразу, в самом начале, подумывали, не уйти ли хотя бы теперь, но опасались, не разыскивают ли их уже дома гражданские или военные власти. Скорей всего, да. Может, даже немцы. Наверняка нашлась какая-нибудь добрая душа, успевшая шепнуть немцам, что, дескать, такой-то и такой уже давненько не проживает в деревне. Еще и у семьи начнутся неприятности, передряги. Немцы вряд ли кого пощадят, ну как тут идти домой? Кто туда пойдет? Кто по своей воле кинется волку в пасть?
5
Волк может иногда глядеть овечкой. А если и не овечкой, то по крайней мере добрым малым.
«Словаки в Банска-Бистрице и округе! Мощные бронированные соединения немецких вооруженных сил приведены в боевую готовность для наступления на ваш край. Борьба, к которой принудили вас безответственные антисловацкие элементы, злоупотребляющие вашими патриотическими чувствами, подходит к концу.
Сопротивление бесполезно!
Напрасно будет пролита дорогая словацкая кровь, напрасно будет уничтожена прекрасная словацкая земля.
Прекратите бессмысленную борьбу,
она стоит ненужных жертв вашей отчизне, которую вы все, несомненно, любите.
Подумайте о Варшаве,
где польский генерал Бор-Коморовсккй сдался со всеми офицерами и со всеми повстанцами. Никогда не придет помощь, обещанная вам.
Кто сдастся, тот спасет свою жизнь!
Подумайте о своих женах и детях. Вывесите белые флаги, чтобы сохранить свое имущество. На рукава наденьте белые повязки! Палка с белой материей – наилучшее для вас оружие. Кто сложит оружие и сдастся, тому мы торжественно обещаем
пощаду.
Выловлены подстрекатели и московские агенты. Уничтожайте этих преступников, которые обманули вас, или передавайте их немецким властям.
У нас в руках грозное оружие. Вы избавите себя от рокового конца!
Сдаваясь, вы спасаете свою отчизну и свою жизнь.
Немецкий комендант в СловакииГёффле,обергруппенфюрер СС и генерал полиции».
Такие или подобные листовки находили часто. В основном до падения Банска-Бистрицы, да и позже. Они были обращены к солдатам и партизанам, и почти в каждой говорилось: «Выходите из леса, сдавайте оружие, идите домой и приступайте к мирному труду!»
И эти листовки действовали на них. На всех действовали. Поэтому запрещалось собирать их. Но их тайком собирали и прочитывали. Многие послушались этого воззвания, ушли к женам и детям, а некоторых гнал домой холод и голод, и, если им везло, а главное, находились влиятельные знакомые, с ними и вправду ничего не случалось. Однако многие домой не пришли, напрасно размахивали они листовкой, с нею же отправлялись они в концентрационный лагерь, если по дороге не настигала их пуля. Повсюду: в канаве, на лугу, под деревом, в любом месте – можно было найти мертвого штатского или солдата, у которого в руке или в кармане была листовка, обещающая спокойный мирный труд, свободу, тепло, еду и сон.
6
Иной раз Имро так хотелось обо всем этом кому-нибудь написать! Но не мог он. Карандаш, ручка, бумага были для него роскошью. Смешно, но это так. Правда, ему-то смешно не было. Если он иногда и смеялся, то нездоровый получался смех, не раз он и сам своего смеха пугался. По-настоящему смеялся он обычно только тогда, когда было что есть. И тогда вспоминал он и Вильму, и отца, и Штефку, и Вильмин сад, и начатую работу, которую мастеру пришлось доканчивать одному, вспоминал он и Вильмины герани, с которыми целое лето она столько возилась, вечно обирала с них мошек, в особенности с одной, что стояла в горнице на окне, на нее обычно светило солнце, когда Имро утром вставал. Что ты делаешь, Вильма? Очень на меня сердишься? Некому тебе помочь, а меня и выбранить не можешь. Есть ли у тебя еще та лиловая герань? И все ли она еще такая запорошенная? Ты по-прежнему встаешь спозаранку и внимательно оглядываешь листочки герани, не пристали ли к ним какие мушки, а потом протираешь подоконник, собираешь с него пыль и сухие цветки или ты повынесла уже все горшки в подполье? Что ты делаешь, Вильма? Думаешь обо мне? Очень сердишься? Вильма, неужто и у нас такая безрадостная погода?
Он решил, что должен ей написать, но написать что-то совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все нее главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!
Но он не написал.
Потому что – мы же сказали – иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню – уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать, – он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся на почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его ужином, потом трясущимися руками нашарил в почтарской сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его – однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.
7
После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, что Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, поэтому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.
Больше всего их мучил голод, а некоторым ужасно недоставало и курева, и потому причетник, хотя сам некурящий, не раз еще вспоминал те восемь или семь – теперь уже никто не знал, сколько на самом деле их было или должно было быть, – пожалуй, семь, да, семь мешков, взятых в имении. Мы помним историю последнего мешка, как он вновь и вновь наполнялся, покуда кузнец Онофрей не возмутился. Однако история мешка на этом не кончилась, причетник еще раз наполнил его, и из него снова все вышло, а уж когда из мешка весь табачный дух совсем-совсем выветрился, кинули его раненому цыгану, «надпоручику». Надпоручиком он не был, но все его так называли. Был то обыкновенный солдат, по всей видимости цыганского роду-племени, и хоть он не признавался в этом, однако страшно любил говорить о цыганах и по обыкновению ругал их; людям его разговоры были уже знакомы и нравились, потому что ими он порой веселил всех. В самом деле, это был обыкновенный солдат в форме словацкой армии, и не было у него никакой звездочки и, должно быть, никогда не было, но его и командир любил и всегда называл надпоручиком.
А цыган этот, надпоручик без единой звездочки, был настоящий курильщик, заядлый курильщик, и, когда ему мешок отдали, он несказанно обрадовался и осторожно, тихонечко – поскольку был ранен – сел и, повертев мешок туда-сюда, вытряс из него чуточку мусору, и хватило его как раз на одну закрутку. Говорю же, то был заядлый курильщик – при куреве он всегда был спокойнее, чем другие, порой забывал, что он ранен, и откалывал такие номера, что люди диву давались, как это он умеет так вдруг взбодриться и откуда в нем что берется – просто взрыв энергии, остроумия, подковырок, всяческих выдумок, забавных песенок. Страшно любил поговорить.
– Ну, ребята, коли вы все уж так завздыхали, расскажу-ка я вам кой-чего. – Он потряс перед собой самокруткой, будто ею и собирался продолжить рассказ. Потом чуть призадумался. – Что бы вам такое поведать? Ага, вот! Все-то вы вздыхаете, что нечего есть и что у вас того-сего нету! Послушайте, люди, уж как-нибудь выдюжите! Ведь у вас у всех здоровые ноги, чего ж вам не выдюжить! Я не то чтоб вам завидовал! Чего мне вам завидовать? Золотые вы мои, христом-богом клянусь, ведь вы даже не знаете, для чего у вас ноги! А к тому же у вас еще лапы и рот, еще и глаза! А вы подчас так разговариваете, будто господь бог вам не только разуму не дал, а будто не дал вам начисто ничего, даже будто еще и обобрал вас, будто у вас рога забрал, да и то, что к тем рогам приложено, а может, и не приложено, хотя у некоторых из вас такие рога, лапы и рты, что и на десятерых хватило бы, но вы только тогда о том узнаёте, когда надо что-то схватить или сожрать. Дева Мария, святой Мартин Лютер, да и святой Ленгарт Омпитальский и вы, что сидите вокруг меня и с кем я готов, правда еще не сейчас, отойти на небо сине-голубое! Золотые мои, вы ведь даже не знаете, чего хотите, пусть и говорится: кому как угодно, а мы как знаем, да не так оно. И знаем, и не знаем. Некоторые знают, да не скажут. Будь у меня ваши ноги, не подмени господь бог мою собственную, настоящую ногу эдакой вот стервой раздутой, – он похлопал себя по раненой ноге, – я, ей-богу, ой как бы забегал, а потом и спросить бы сумел, эх, ей-богу, у вас бы я рога не стал занимать, их бы я и по дороге нашел, а понадобилось бы – они б и сами из меня выскочили. Дева Мария! Средь добрых и дурных людей все ведь можно найти.
Люди улыбались. Некоторые пробовали его подколоть, но надпоручик без звездочек не дал себя сбить с толку. Он сделал две короткие затяжки, утер пальцем нижнюю губу, потом ее еще чуть полизал и продолжил: – Расскажу вам, к примеру, такую историю. О цыгане. – Он опять говорил так, чтобы всем было ясно, что сам-то себя он не причисляет к цыганам. – Я, если хотите знать, иной раз болею за эти цыганские души. Был у нас такой ловкий цыганище, и всегда он мне нравился, вот из-за него я и других полюбил. Ох и озорной был! Настоящий цыган, ловкий цыган! Уж больно мне нравился. Шел он как-то утром, может чуть подвыпивший, со свадьбы домой, был в добром настроении, так как играл на свадьбе всю ночь, и это его еще малость держало; контрабас его держал – был он контрабасист, и инструмент у него был хороший, завидный такой, когда бывал он в подпитии, поиграет на нем за милую душу, а потом на нем же дает себя и отнести. Куда угодно. Хоть в канаву. Ну и шел он, значит, держал контрабас, тот – его, и был он собой доволен, потому как хорошо заработал, получил за игру триста крон, да и утро было хорошее, день у него хорошо начинался.
– Триста крон? – командир удивился. – Кто бы нынче заплатил цыгану за музыку триста крон?
– Иной раз и больше платят. – Цыган не дал себя перебить. – Он всегда зарабатывал, сколько хотел. Богатые люди сколько раз пытались его всего деньгами облепить, да он их всегда гнал прочь – ведь цыгана знать надо. А этот… жаль, вы не знали его! Ну а свадьбы он высоко ставил, шельма эдакая, высоко ставил! Да оно и понятно. На свадьбе он всегда командовал. Прикрикнет на контрабас, а тот на него – и пошло-поехало: враз все запрыгает, запляшет, и затопает, и задурит, а которые там даже подерутся, пол так и охает, а где пола нет, там всякий раз бедняги эти, пьяненькие-то, до утра колодец вытаптывают! Ох и дела! Нынче уж я и не помню, где было, что было и как было. Ну допустим, шел этот цыганище просто так со свадьбы и все еще пиликал. Если у милого цыгана контрабас, то чего бы ему не пиликать! Но про себя-то он ужасно смеялся. Да и как ему не смеяться, когда контрабас временами сам пиликал, хотел, должно, к нему либо к себе привлечь внимание. Вдруг кто-то говорит ему: послушайте, пан цыган, у вас из контрабаса сотня торчит. А пускай торчит! Вам-то что до нее? Не то берите ее себе, мне-то ведь она ни к чему. Взял он у контрабаса сотнягу и эдаким красивым цыганским жестом подарил ее милому и хорошему человеку. А вскоре и другой прохожий упреждает его: эге, эге, пан цыган, из контрабаса-то у вас это самое… Какое там «это самое»! Ведь это сотняга! Сделайте милость, берите ее! И идет себе дальше, нарочно эдак малость вразвалочку, точно хочет показать людям, что весь белый свет его, а ежели весь свет, то и эта дорога. А тут вдруг икнулось ему, он подождал, подумал: может, ему еще раз икнется. Ан нет, не икнулось. Вместо этого мелькнула в голове мысль, что, пожалуй, и не стоит так сорить деньгами. Да только вот контрабас сам выставляется, сам сотню подсовывает. А эту ждут уже шестеро: пан цыган, пан цыган… Он берет сотню и запросто бросает ее: дурачье, ну побейтесь из-за нее! Да у меня денег куры не клюют, много их у меня, сколько захочу, столько и есть, как помета их у меня, злюсь на помет, а контрабас надо мной ржет, что я не могу его ни на что другое, путное, употребить, а только помет в нем волоку. И тут вдруг людей потянулось за ним – туча, и все только: пан цыган, пан цыган, ведь и я цыган, будь другом, пан цы-цы-цы-ган, я тоже цыган, только у меня рожа белая… И все дергают его за пиджак, за штаны, прыгают перед ним и вокруг него, за контрабас дергают, к струнам лезут и под струны… А откуда ни возьмись полицай! Да какой же это был бы цыган, кабы за ним полицай не топал! И за этим цыганищем всегда один таскался, и чудо какой красный! И тут ни с чего вдруг грубо: постой, чернявый, ты чего тут выкомариваешь, что за контрабас у тебя?! Наверняка в нем что-то есть! Топай за мной, поглядим-ка мы на твой контрабас. И они пошли. Цыган рад-радехонек, что теперь по крайней мере спокойно ему, теперь его полицай охраняет, даже еще ему и контрабас несет и думает, что, может, и ему из этого контрабаса что достанется, да только напрасно он его потом обглядывает и проглядывает, ей-богу, эдак по-свойски, почти что бессовестно, повертывает его туда-сюда, по-всякому засматривает в него, а контрабас знай себе бормочет и легонько посмеивается. Кой для кого в контрабасе ничегошеньки нет…
8
Имро часто задумывался, где он этого цыгана – если это правда цыган – и надпоручика, который в действительности-то и не надпоручик, в первый раз видел. Он наверняка уже когда-то видел его, но когда и где точно – никак не мог вспомнить. Думал, что надпоручик сам подскажет ему, но, как только он спрашивал цыгана – не встречались ли они где уже раньше, тот всегда отделывался какой-нибудь шуткой или заводил речь о чем-то совершенно ином, и Имро обычно оставался в дураках. Он понимал, что цыган-надпоручик делает это нарочно. Поначалу думал, что это всего-навсего блажь, чуть поздней – что цыган хочет за его счет позабавиться, потом просто стал считать его чудаком. Мог бы считать его и вовсе безумцем, и вполне обоснованно, ибо, с тех пор как цыгана ранили, он был все время в бреду. Но Имро безумцем его не считал. Напротив. Огорчался, что вот не может вспомнить о чем-то важном или, во всяком случае, интересном, а надпоручик не хочет ему в этом помочь. В конце-то концов, он тоже, возможно, забыл: отчего бы память должна была ему служить лучше, чем Имро? Но почему он так любит Имро высмеивать? Не то чтобы злонамеренно, а так только, как бы желая ему дать понять, что знает, о чем Имро спрашивает, но именно потому и не собирается ему ничего говорить, точно хочет, чтобы Имро сам обо всем догадался.
А однажды, когда Имро попробовал к цыгану подъехать, тот рассмеялся и сказал: – Послушай, малый, ты чего, собственно, от меня добиваешься? Хочешь знать, не провоняли ли у нас давно онучи? Мы оба, может, смердим одинаково, но я тебя чуть постарше. Дурак ты, парень, и я люблю над тобой посмеяться! Знаешь, почему я смеюсь? Потому что ты работу любишь. Сразу, как ты пришел, смешным мне показался. Заметил я, как ты пялишься на меня. Хотел знать, цыган ли я, правда? А мне стоило на тебя только взглянуть, как я сразу сказал: эхма, да он же дурак, он бы весь лес на крыши перевел! Зачем столько крыш! Сработай одну, и пускай стоит на здоровье! Знаешь, отчего я цыган уважаю? Если хочешь, и про это скажу. Уважаю их, потому что они от работы нос воротят. Правда, кто от нее нос не воротит? И я ворочу, хотя и вовсе не цыган. Ну, чего опять на меня гляделки вылупил? Пусть каждый делает работу, какая ему по носу. А у цыгана фартовый нос, ей-богу, фартовый. Цыган – артист, это должен каждый признать. Бог мой, сколько я знавал всяких цыган! Ходили они за мной, и знай только: пан надпоручик то, да пан надпоручик се, ведь они, эти поганцы, знают, кто их уважает и кто за них не краснеет. Ой, нога меня опять донимает! Золотые мои ребята, хоть щепотку табаку раздобудьте!
Табаку нет. Цыган-надпоручик оглядывается вокруг, да все зря. – Не дури, Гульдан! – молит он взглядом. – Найди что-нибудь! Глянь-ка, что у меня с ногой! Вот те крест! Сдохну я тут. Братцы мои, дайте что-нибудь, не то увидите, хлопот со мной не оберетесь!
– Да ведь у нас нет ничего. Нет табаку. Разве не знаешь?
– Нет табаку? Так найдите! Зачем вы здесь? Черт возьми, почему никто в деревню не сбегает? На что надеетесь? На милость божью? Я бы все раздобыл, только для того и вы бы понадобились.
– Ну посоветуй! – подбодрил его командир.