Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"
Автор книги: Винцент Шикула
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)
Карчимарчик хотел продолжать, в самом деле речь свою хотел кончить, но прежде попытался объяснить управителю, что вовсе не думал его оскорбить или как-то задеть, и, уж во всяком случае, не злым словом. Разговор застопорился: спорщики растолковывали друг другу, что они говорили или что собирались сказать. Киринович был взбешен и распалялся все пуще; невольно вспомнился ему тесть, который сегодня по своему обыкновению «усластил» ему жизнь и убрался восвояси, но управитель уже сыт по горло такими речами, переполнилась наконец чаша. Держись, дротарь, ты за это поплатишься!
Мелезинек вытащил из кармана сигару и, прежде чем закурить, мигнул в сторону сцепившихся, раскричавшихся петухов и шутя заметил: – Вот вам – пожалуйста! Говорят о войне, а она уже тут!
А эта война была и впрямь занятной. Карчимарчик, поскольку не охоч был до острых споров и свар, пытался пойти на мировую. Говорил примирительно и приветливо: – Ну, Йожко, давай поладим! Я не сержусь и ты не сердись! Коли обидел тебя, извини!
Но Киринович, словно бы вежливость дротаря только распаляла его, злился еще больше, фыркал, подскакивал и все резче, раздраженней размахивал руками и при этом – мы чуть было не упустили – колол и стрелял глазами, ведь вокруг было полно слушателей, свидетелей, ему хотелось привлечь их внимание, пробудить в них гнев и, главное – мы-то знаем, – убедить их, что нападающая сторона не он, а Карчимарчик, этот спесивец и растяпа, которого никто не звал, но который всюду, всюду втирается и навязывается. Прямо за пазуху к человеку влез бы, лишь бы надоедать ему, выводить из себя.
Но Карчимарчик не сердился; не рассердился он и тогда, когда Киринович стал совершенно явно его оскорблять. Он только огорченно улыбнулся и сказал: – Кажется, Йожко, мы не поймем друг друга. Мне не хочется ссориться. А коли думаешь, что тебе полегчает, выскажись начистоту! Я не рассержусь на тебя.
Доктор Салус возмущенно вертел головой и несколько раз громко вздохнул: – Ужасно, ужасно!
Никто так и не понял, к кому эти слова относились: к Карчимарчику? К Кириновичу? Пожалуй, к Карчимарчику.
Впрочем, гостей ссора уже перестала забавлять. Они стали делиться меж собой мнениями, причем каждый – с ближайшим соседом.
Один спросил: – Что вы думаете о Лондоне?
Мичунек, поморщившись, сказал: – Ничего. Мы же не лондонцы.
– Как? – Мелезинек удивился. – Вы не слушаете Лондон? Ведь в Лондоне новое правительство.
– Какое правительство?
– Чехословацкое.
– Чехословацкое? – Габчо громко захмыкал, потом махнул рукой. – Оно у нас уже было.
– У нас всякое было и еще будет, – пустился в рассуждения церовский крестьянин. – Мой тата имел плуг, я получил его по наследству, а от правительства получил фигу. Их у меня уже три.
– Плуга? – спросил Гриц.
– Еще чего, плуга! Три фиги! – Крестьянин оголил желтые зубы. – Я о фигах говорю. От каждого правительства я получил по одной. Глядишь, и четвертая достанется.
– А разве оно плохо? – опросил Вишвадер.
– Зачем же плохо! – сказал крестьянин. – Работы у меня хватает. А когда есть время, да и когда нету, считаю фиги. Иной раз захочется и фиги отведать.
– А сушеная дуля тебя не устроит? – осклабился другой крестьянин.
– Я фиги больше люблю. Фига – это все-таки фига. Если у человека есть плуг, он и фигу возьмет, а там уж пусть все целуют его в ж…
– Бог тебя поймет!
– Бог-то поймет.
– Зачем тогда фиги поминать?
– Зачем, зачем! Хвалю правительство, чтобы не вести антиправительственные разговоры.
– Ага!
– Ага!
Имро немного поразвлекся, потом все эти речи стали его раздражать. Жалко, Штефки нет! То, что произошло на неделе, она ему простила, стало быть, опять все в порядке. Встретиться бы с ней! Почему нет ее? Почему она ушла? Этот балаган уже становится нудным!
Студент размахивал фотоаппаратом: – Эх, обидно, что у меня нет еще одной пленки.
Онофрей, Ранинец и Мичунек галдели разом.
Юнцы, подростки, должно быть, уже перестали полагаться на старших: отойдя в сторону, они пытались придумать что-нибудь свое. Один из них окликнул студента: – Да брось ты свой аппарат! Все равно у тебя там ни шиша нет!
– Перекручу-ка пленку! Я всю ее уже выщелкал.
Один из церовских крестьян нагнулся к доктору и, понизив голос, сказал: – Пан доктор, иной раз, когда я вечером обряжаю скотину и лошадей, я сам от себя нос ворочу! И от жены жуть как воняет, даром что чистоплотная. Не знаю отчего бы! А что до правительства, то должен вам сказать, оно смердит больше всего, вот потому я до сих пор от любого правительства нос воротил и ворочу. Вам понятно? Я крестьянин и другим уже не буду, не изменюсь, пусть меня хоть повесят. А если бы меня и в самом деле стали вешать, знаете, что бы я сделал? Пан доктор, вам-то я скажу. Думайте обо мне, что хотите, но, коли стали бы меня вешать, я бы что есть силы зажал нос и крикнул напоследок: «Тут смердит! Смердело и смердит! Жуть до чего смердело!» Пан доктор, ведь я и от тех вещей нос ворочу, какие для иных хорошо пахнут…
8
Когда все, то есть «самое худшее», как говорил управитель, было уже позади, когда люди уже вволю выговорились и излили свою желчь, управитель собрание закрыл и распустил. А некоторых – конечно, тех, кто сподобился этого, – пригласил к себе в дом на легкую закуску.
«Так! Теперь все и начнется! – ликовал Киринович. Теперь самое время для настоящего разговора! До сих пор и потолковать-то серьезно было нельзя. Что тут поделаешь, батрак есть батрак, всю жизнь только и смотрит лошади в зад, откуда ему смыслить в конспирации?!»
На этот раз он решил быть осмотрительным. Каждый должен быть осмотрительным. И выбор с самого начала должен быть более точным!
Оно так и вышло. Ни Онофрей, ни Ранинец сквозь это решето теперь уже не просеялись.
Карчимарчик с Фашунгом собрались было домой вместе, но Фашунга Киринович задержал: – Подожди немного! Поговорить с тобой надо.
Потом оказал честь и Имро: – И с тобой, Имришко.
Карчимарчик остался снаружи, но то и дело заглядывал в окно. – Мишко, идешь? – окликал он Фашунга. – Подождать тебя?
– Сейчас! Сейчас приду! – унимал его Фашунг.
И Карчимарчик терпеливо ждал. Ему было немного не по себе: похоже было, будто он околачивается под окном только затем, чтобы управитель и его зазвал в дом. Ему было неловко, но он не уходил. Карчимарчик – человек терпеливый. Он и сговорчивым может быть, а надо, так и товарища может ждать долго. Он и сейчас подождал бы, но тут вышел Киринович, которого, кстати, Карчимарчик тоже почитал за приятеля.
– Матуш! – окрикнул Киринович жестянщика по имени. – Ну что ты пристал? Еще не наприставался? Чего тебе, собственно, надобно? Кто тебя сюда звал? Чего ждешь? Чего на нервах играешь?
Карчимарчик не знал, что и ответить, он робко улыбнулся, улыбнулся как несмышленый солдатишка, когда к нему обращается командир. Но потом все же отыскал несколько слов: – Ухожу-ухожу, Йожко, – сказал он. – Я думал, что и Фашунг… Не серчай, Йожко, я не хотел тебя нынче обидеть. – Он опять наклонился к окну и крикнул Фашунгу: – Мишко, ну я пошел! Слышь, Мишко! Мне не ждать тебя? Тогда я пошел! Мишко, я больше ждать не буду! – И одновременно успокаивал Кириновича: – Ухожу, Йожко, ухожу! Мишко, так, значит, не ждать? Счастливо, Мишко! Бывай, Рудо! Привет, Мишко! Привет, Имро! Ухожу, Мишко, ухожу! Счастливо оставаться! Йожко, бывай…
Он сел на велосипед и укатил.
9
Имро еще чуть задержался. Толковали о самом разном. Хмельное придавало разговору особый смак. Выпившие для куражу мужчины высказывались свободнее, легче: если у кого и заплетался язык, другой тотчас подхватывал мысль, уточнял ее, развивал. То и дело кто-то откалывал шутку, затем слышался смех, порой даже топот и причмокивания. После удачной шутки мужчины любят топать и причмокивать. Словом, было занятно, занятно хотя бы потому, что разговор, который то и дело возвращался к войне и политике – о войне и о политике ведь можно болтать всякое и сколько угодно, – был нацелен в будущее. Будущее! Бу-бу-бу-бу-ду-у-щее! Кого же оно не занимает? Каждому, конечно, хотелось что-то сказать, выразить свое мнение, поделиться раздумьями на этот счет, вместе все обсудить, выговориться, похвастаться, блеснуть, изложить свои взгляды на будущее и сравнить их с взглядами другого, сделать вывод или хотя бы утвердиться в том, что голова твоя работает справно и что, в общем, можно быть вполне довольным собой. Будущее! Ох! Как так «ох»? Почему же «ох»? Хо-хо-хо! Некоторые представляли себе будущее в радужном свете. Им казалось, что будущее уже совсем близко, можно сказать под самым носом: они видели его, слышали и, более того, чокаясь рюмками, были уверены, что именно его по капельке цедят, потягивают. Поэтому они так счастливо улыбались и чувствовали себя действительно превосходно.
Но Имро все это приелось. Разговоры наскучили – речей уже было достаточно. Из головы никак не выходила Штефка. Да он и явился сюда, в общем-то, ради нее. Он пытался убедить себя, что это не так, но с той минуты, как пришел в имение и увидел, что Штефки нет дома, испытывал досаду. Если б он знал! Если бы вовремя узнал, что не встретит ее в имении, он вряд ли бы притащился сюда! Вот черт, зря только воскресенье испортил! Лучше бы выспался дома! Или он пришел сюда и по другой причине? Но по какой? Неужто из любопытства? Нет, его, пожалуй, не занимали ни Киринович, ни эти умники, что сидят тут и состязаются в красноречии! Иные, опасаясь, как бы не забыли об их звании и чести, выражаются учено, уснащают и раздувают каждую фразу, она сверкает и парит, а другие, менее образованные – не скажу, что вовсе необразованные, они все же умеют читать, писать, а главное, считать, умеют и постоять за себя, как, например, сейчас, – когда не могут отыскать в памяти какое-нибудь чужое слово, дабы блеснуть и обогатить чужую мысль, пускают в ход шутку, свою или чужую, не все ли равно, чья она, шутка есть шутка, ее можно и присвоить, а потом всю жизнь повторять, потому что и затасканной шутке всегда кто-нибудь посмеется или сам остряк нагло загогочет вам в лицо. Но в доме управителя восседают, верней, восседали – Имро видел их там, а сейчас вижу их я, хотя меня-то там не было, я видел их за минуту до этого, когда о них говорил иначе, пожалуй чуть лучше: я-то их всегда вижу, только временами стараюсь смотреть глазами Имро, а бывает, навязываю и ему свой взгляд, – итак, там восседали и такие, что не были ни образованны, ни находчивы, ни воспитанны, ни даже остроумны, однако самонадеянно щурились, требуя к себе уважения, так как обладали толстой мошной и набитым бумажником, а то и двумя мошнами и двумя бумажниками. А может, деньжата их были вложены в банк или обращены в недвижимое имущество. Пожалуй, они не были так уж глупы, а только прикидывались. Вот именно! Это народ толковый. Не знаю, отчего мы – и особенно те из нас, что вечно без гроша в кармане, ибо не умеют ни оценить, ни удержать его, – привыкли состоятельных людей ставить ниже себя, считать дураками. А может, они поумнее нас с вами и о жизни знают все, что положено знать. Поэт (я не причисляю себя к таковым, боже сохрани!) витает в облаках, а расторопный человек (опять же это не про меня – я медлительный) и на земле неплохо себя чувствует. У него как бы иная, ну, что ли, земная, расторопность и сметка. Но не о том речь! Мы не разделяемся на умных и глупых! Просто вспомнился кошелек – да и как о нем забудешь, когда он так много может рассказать нам о людях! Отнимите у кого-нибудь кошелек, и вы, поди, даже не узнаете, что тем самым уничтожили, убили человека. А встретите другого, захотите его убить, а он тут же сам сунет руку в карман и скажет: вот тут кошелек и в нем все, что имею! А хотите, так я для вас еще и последние штаны сниму! Подаст он вам руку и по-дружески засмеется. Вопрос, стало быть, ставится так: чему больше доверять, что предпочтительнее – кошелек или мысль? Ну и святая простота! Хорошую, мудрую мысль может выдать любой, случается, она и сама лезет в голову, а то из книги ее выудишь или поймаешь на улице, а вот с кошельком или бумажником многие и во сне не расстаются, и на улице сжимают деньги до того крепко – аж рука немеет. Мыслью мало кто дорожит, даже толстосум иной раз швыряет вам мыслишку из своих духовных запасов, а вот в кошель или бумажник ни за что не даст заглянуть. Добрый совет, говорят, золотого стоит! Я б его и за пятак уступил, да кто польстится? Кто мне этот пятак даст? Дай мне кто дельный совет, я бы и кроны не пожалел, а то и двух, только, конечно, не сразу бы отдал – в последнее время я задолжал. И немало! Лучше даже не скажу сколько! Счастье еще, что добрые советы даются и за спасибо, люди изо дня в день одаривают друг друга добрыми советами! Сколько же я их наполучал! Случалось, конечно, и сердился, если какой озорник меня надувал, подсовывал негодный совет. А впрочем, возможно, он и сам давал маху. Черт знает как оно было на деле! Теперь-то я уже не сержусь, не знаю даже, на кого и сердиться. Что ж, тащите ко мне добрый совет! Обменяемся! Слово за слово! Не за деньги же его продавать! Доводилось ли вам получать даром пятак? Давал ли вам кто-нибудь крону за здорово живешь? Ну а менять пятак на пятак мне неохота, у меня и времени нет, пусть другие этим занимаются!
Я, конечно, отнюдь не хочу сказать, что отказался бы от денег или что в них не нуждаюсь. Не скажу и того, что слово весит больше, чем деньги. Как бы не так! Стану я такое болтать! Долгие дни и ночи, из которых складываются недели, месяцы, годы, да-да, многие годы, философ роется в книгах, изучает, просвещается, философствует, размышляет о себе и о людях, о земном шаре, что миллионы лет вертится вокруг солнца, так же как иная планета несется вокруг какого-нибудь иного солнца, ведь во вселенной много солнц, много солнечных систем, много рождающихся и догорающих звезд, огней и тлеющего пепла, и светящихся и темных туманностей и облаков, и белых карликов и черных гигантов; и на это на все взирает из жалкой, задымленной конурки человечек, которому хочется узнать, где же, собственно, находится эта его крохотная конурка, на какой орбите, на какой дороге, в какой части вселенной? Может быть, в центре? Или с краю? Вот найти бы ему этот центр, найти бы и край, поглядеть туда и сюда! Может, тогда бы он и себя лучше постиг, а станет ему тоскливо (ведь философам тоже иногда бывает тоскливо), так выберет он какую-нибудь из звездных орбит и помчится по ней, а там, глядишь, набредет и на другую орбиту – ведь во вселенной столько дорог! А раз много дорог, наверняка и много людей! Их надо только искать. Как же может там их не быть?! Смешно! Было бы просто смешно, если бы только на одной-единственной звезде, на маленькой, жалкой землишке люди лезли из кожи вон! Во вселенной много звезд, больше, чем у богача денег, хотя у иного богача денег несть числа. Где-то во вселенной на какой-то другой планете живет мой брат, которому я с радостью подал бы руку. И вот пока философ (любезный читатель, конечно, уже догадался, каков он, этот философ!) воспаряет мыслью, тот, кто держит в руках кошелек – а может, и главную торбу, из которой платят и философам, и ученым, и художникам, и им подобным, и прежде всего тем, кто ловок отвешивать поклоны, – небрежно и самодовольно усмехается, ибо знает, что и у философов урчит в животе, а значит, и философ однажды явится к кошельку на поклон. Так кто же после этого глуп? Кто больший дурак, скажите на милость?! Философ видит далеко, но при пустом кошельке далеко не уйдет. Хотя, бывает, конечно: начнется война, оденут философа в военную форму – и двигай! Топай, философ, познавай мир! Чудно! Обыкновенный человек, как правило, попадает в мир только через войну, тогда отчизна дарует ему заплечный мешок: вот тебе, сын мой, ступай, веди себя с честью, защищай любимую родину! Не хочешь повиноваться? Расстрелять! Почему? За что? Разве я только для того и родился, чтобы меня застрелили или чтобы я кого-нибудь застрелил? Что вы, собственно, обо мне думаете? Человек из материи. И капуста из материи. Но у человека есть еще и разум, и он размышляет. Земля – если мыслить в масштабах вселенной – всего лишь кочан капусты, на котором мы копошимся, грыземся и гибнем. А тебе, скупердяю, вору, холую, мошеннику, все еще кажется – кошель не очень тугой!..
Вот и опять это пространное словоблудие! Кого же теперь винить? Кому его приписать? Имро? Автору? Придется, наверное, обоим! Уж мы как-нибудь с ним поделимся.
10
Когда Имро уходил из имения, начало смеркаться. Из квартиры управителя несся громкий хохот – мужчины изрядно выпили и совсем дали себе волю.
Управитель вышел проводить Имро. – Уже уходишь, Имришко? – кричал он с порога. – К чему такая спешка?
– Уже поздно. Пойду. Жена ждет.
Имро был не в духе. Он жалел, что не ушел раньше. Мог ведь уйти еще с Карчимарчиком, к тому же – и он, пожалуй, обязан был это сделать – мог за него и вступиться. Почему же он не вступился? Сидел тогда у окна и слышал, как Киринович разговаривает с Карчимарчиком, как гонит его. Гонит, словно мальчишку. И Карчимарчик послушался. Еще извинился перед управителем. Как можно было стерпеть, чтобы Карчимарчик извинялся перед таким дураком и тупицей!
Имро злился и на Кириновича, и на себя. Потом вдруг подумал – уж не злится ли он на управителя по какой-либо иной причине, но тут же отогнал эту мысль.
Уходя, он заметил в дверях конюшни трех батраков. Они курили и о чем-то разговаривали. Между ними стояла плетенка для сечки. Один из них злобно пинал ее ногой. – Провались они ко всем чертям! – кипятился он. – Собрание вздумали устраивать, а меня турнули с него: я, мол, только… для чего я, а? Для говна, для работы, черт подери! А они? Свиньи поганые! Буржуи! Пришли сюда нажраться да надраться! Сфотографироваться, видите ли, пришли… Так их распротак! И управителя, и житуху эту! Дома куснуть нечего, все сидят голодом, болящая жена вечно кхекает, а я должен идти за этих бар подыхать, немца на себя науськивать, чтоб любая поганая свинья нынче или после войны могла на мне ездить?.. Мать вашу так и разэдак! Погодите, погодите, я еще погляжу на эту вашу войну! Погляжу и на управителя, и на этих торговцев, и на вонючего сопливого доктора, мне бы только винтовку раздобыть! Все разнесу! Погодите, вот увидите, мне бы только винтовку, ай-я-яй говно в руке, как шарахну, как раздолбаю все к чертовой матери!
Имро с минуту прислушивался. Невольно по спине забегали мурашки. На миг ему показалось, будто эти слова и к нему относились.
Потом он улыбнулся и зашагал прочь. Радовался, что ушел из имения. Но домой не хотелось. Вдруг мелькнула мысль: раз Штефка еще сегодня должна вернуться из Церовой, то, значит, можно ее и подождать, где-нибудь и подкараулить. Можно и навстречу пойти. Лишь бы знать, как она пойдет: тропинкой иди по дороге?
А потом? Ну встретиться с ной, а потом что? Что он ей скажет? Что ему от нее надо?
А Вильма, как же она? Вдруг догадается? Не будет ли он виноват перед ней?
Он долго раздумывал. Штефка теперь казалась ему роднее, чем Вильма. Мысль возвращалась к ней все настойчивей, в голове все время вертелось: «Надо с ней увидеться! Надо с ней увидеться!»
11
Штефка шла по тропинке. Она не спешила, помнила, что в имении гости, но теперь они совсем не интересовали ее. Встречаться с ними ей не хотелось.
Хоть бы разошлись все!
Но она знала, что Йожо будет удерживать их, и некоторые, позволив себя уломать, останутся в имении до поздней ночи или уйдут домой только под утро. Лишь бы не упились чересчур – Штефка не выносила пьяных. А пуще всего боялась, что и самой придется выпить – заставят, а потом до самого утра притворяйся веселой, чтобы Йожо не упрекал ее, будто не умеет подлаживаться, не умеет вести себя в приличном обществе.
Но ей теперь любое общество безразлично, ни под кого неохота подлаживаться, и уж вовсе не занимают ее какие-то дурацкие или скользкие речи. Нынешний разговор между Йожо и отцом встревожил ее. Удивило, что в речах отца не было ни злости, ни раздражения, ей даже сперва показалось, что можно с ним согласиться, но потом она уловила в его голосе что-то чужое, придающее словам какой-то особый смысл, особое значение, и она не была уверена, что точно улавливает этот смысл и что вообще хорошо понимает отца. Отец был человеком толковым, любил говорить рассудительно, но долгого спора не выносил: заметит, что слова его не находят должного отклика, и разом взрывается, выходит из терпения. Крестьянская рассудительность сменяется злобой, он просто-напросто выплескивает из себя ушат брани, потом сплевывает, как бы давая этим понять, что спор окончен, и, действительно, с противником он уже больше не пререкается. Но сегодня ей показалось, будто отец презирает Йожо, и это ужасно задело ее.
Идя с отцом в Церовую и раздумывая над тем, что же произошло в имении, она вдруг ни с того ни с сего расплакалась в голос: – Чего ты не поделил с Йожо? – сквозь слезы спрашивала она отца. – Почему ты все время его донимаешь? Скажи, почему пристаешь к нему?! Он же муж мне…
Отец молча шагал рядом. Возможно, он ждал подобных наскоков, но не думал, что они обрушатся так внезапно. Он даже не мог второпях найти слова, чтобы хоть как-то защититься. Он вздохнул раз-другой, потом сказал:
– Я знаю, что он муж тебе, знаю.
– Почему же тогда пристаешь к нему? – не отступала она. – Ты ненавидишь, презираешь его. Презираешь, это точно. Я поняла это сегодня. Что ты от него хочешь? Что он тебе сделал? Ну скажи, что он тебе сделал?! Почему ты презираешь его?
Отец слегка оробел. – Разве я что-нибудь такое сказал? Не помню. Я хотел поговорить с ним по душам. Кому ж и поговорить с ним начистоту, как не мне?
– Да, но как ты с ним разговариваешь? Всегда только оскорбляешь его. Ведь он тебя даже сторонится, а ты его вечно отыскиваешь. Явишься и всякий раз задираешь его, приходишь только затем, чтобы его оскорблять.
– Я и не думал его оскорблять. Честное слово! Ну не плачь! Тебе, должно быть, примерещилось.
– Вовсе не примерещилось. Что он тебе сделал, скажи?!
– Не знаю.
– «Не знаю», «не знаю»! А до сих пор знал! Зачем же тогда пришел? Зачем пришел его задирать?
– Право, не знаю. Я не хотел его оскорблять. Не плачь! Тебе просто показалось. Сказал то, что думаю. Ты дурно это не истолковывай. Не плачь, Штефка! Ты уж больно чувствительная.
– А как же не быть мне такой, скажи?! Думаешь, я слепая? Почему ты его презираешь? Что тебе в нем не нравится?
– Он мне не нравится.
– А еще говоришь «не плачь»! Не плачь! В прошлом году ты мне этого не говорил! В прошлом году молчал, ничего не говорил.
– Ну ладно тебе, Штефка! Не реви! Образумься!
– Вот буду реветь! Я же знала, я же видела. Ведь я давно знала, давно видела, что он тебе не нравится… Думаешь, я не знала, не видела?
– Да он не такой уж плохой, Штефка, вовсе не плохой…
– Ага, теперь уж и не плохой, теперь уж и хороший!..
– Да ты хоть выслушай меня, прошу тебя! Дай договорить, выслушай! Ведь, в общем-то, я его и не знаю. Может, и не плохой он вовсе, не плохой. Может, мы просто не понимаем друг друга. Потому я и сказал, что он мне не нравится. Люди-то разные. Люди есть люди! Не можем же мы во всем понимать друг друга. Может, он просто мне не по душе. Разные мы.
– Я знаю. Думаешь, я не знаю?
– Возможно, я виноват. Вполне возможно. Может, я не такой, как он. У каждого свой характер. Я искал подходящее слово, да не нашел, не попал в точку.
– Ты к нему придираешься.
– Вовсе нет.
– Я это заметила.
– Какие там придирки! Не плачь! Это не придирки! Я только хотел доказать ему, что у человека должны быть свои собственные взгляды и в них надо верить. Верить в них и держаться их. А порой и с чужими сравнить, чтобы убедиться, что они у тебя правильные.
– Он другой, пойми же ты! Он моложе тебя, он должен быть другим. Пойми же! Попытайся и меня понять! Если ты его презираешь, это и меня обижает!
– Понимаю, соглашаюсь. Ей-богу, понимаю и соглашаюсь. И все же у человека должны быть свои собственные взгляды. И у Йожо они должны быть. Иначе какой же из него управитель? Мне кажется, он слишком часто меняет свои взгляды, а это никуда не годится – у кого нынче одно мнение, завтра другое, кто нынче служит одному хозяину, завтра другому, а там, глядишь, все новым и новым, тот обычно и хорошим слугой не бывает, такой человек подчас и сам себе даст пинка, сам себя лягнет, как подонка, чтобы, выслуживаясь, доказать, что вчера был подонком, а нынче стал еще большим. У одного есть убеждения, у другого – нет, он и без них обойдется. Я не такой, мне не обойтись. А у подонка их много, их у него всегда тьма, потому как он их ворует. Сегодня скачет на белой лошади, завтра на гнедой, послезавтра трусит на кобыле да еще кричит по-ослиному: Иа! Иа! А вдруг осел случайно понадобится – он и им поспешит сказаться.
Штефка неожиданно рассмеялась, хотя в глазах еще стояли слезы. Отец обрадовался.
– Вот видишь, – сказал он, – ты и повеселела. Я ведь не желаю Йожо плохого. Бывает, и поворчу не в меру, да разве нельзя в своей семье поворчать? Проснешься ночью, всякое лезет в голову, а сказать некому. Днем в работе забываешь, о чем ночью думал. А иной раз и за работой страх возьмет! Ведь кругом война, а мы посередке! Когда-то я был солдатом, теперь-то не воюю, зато о войне много думаю. Порой мне кажется, что войны оттого и бывают, что у людей нет собственных взглядов, что они так легко перенимают чужие. Да к чему я это говорю? Нынче и так наболтал с три короба.
Штефка немного успокоилась. Они заговорили о будничном и в Церовую пришли почти в хорошем настроении.
Но по дороге в имение она заново все обдумала, и ей опять стало тоскливо, и, погрустнев, она грустнела все больше. Да и что удивительного! Отец просто хотел утешить ее, а мнения о Йожо не изменил, может, никогда и не изменит. Эти стычки между ними на всю жизнь. И доведись отцу опять встретиться с Йожо – да хоть сегодня, – они наверняка заговорили бы о том же, завели бы свой разговор, у которого нет и, поди, не будет конца. Кто же прав?! Отец вечно в чем-то подозревает Йожо, считает его человеком ненадежным, уверен, что он никогда не вел чистой игры. Почему он так о нем думает? Почему всегда взывает к его совести? Ведь Йожо пользуется уважением, его любят, не считают хуже других; свои обязанности он выполняет исправно, работы не боится, не отлынивает от нее, об имении и обо всем, что с ним связано, печется как положено и батракам часто идет навстречу; бывает, конечно, и прикрикнет на них, но иной раз приходится крикнуть, без крику не обойдешься, но зря-то он голоса не повысит; конечно, случается и погорячится, цыкнет понапрасну, а потом все утрясется, и опять порядок. Он небезгрешен, конечно, у каждого свои слабинки, у него тоже. Штефка знает о них, знает и о тех, что скрыты от чужого глаза и какие по большей части только ей и приходится выносить. Иной раз завяжется между ними ссора и, право слово, может по-всякому кончиться; порой Штефке приходится и уступать: прикинется она глупой и позволит Йожо немного поучить ее уму-разуму. Что говорить, замужество тоже школа, а в школе иной раз проходят трудный материал, да и методы при обучении бывают суровыми, не без принуждения. И Штефка знает, что иногда из школы надо хоть на минутку да выпорхнуть. Она обычно так и поступает, как только заметит, что Йожо, ее муж, крепче сжал кулак или схватил полешко; Штефка шасть-шасть, сперва к дверям, из дверей во двор, управитель – шасть за ней, да вдруг в дверях остановится: надо же, именно в эту минуту в школу входит Мичунек, или Галис, или какая-нибудь бабешка – ну вечно сыщется поблизости какой-нибудь дьявол или искупитель; чаще всего – это Ранинец, он сперва опешит, потом добродушно ухмыльнется и скажет: «Развлекаетесь, развлекаетесь?» Штефка смеется, и управитель показывает зубки, хотя на самом-то деле у него зубищи, но на сей раз он показывает только зубки: «Развлекаемся. А что же нам делать?» В руке он держит буковое полешко, а зачем его прятать? Поигрывает эдак с полешком, словно из удальства или шалости ради собирался плиту или печку поколотить. «А я как раз затопить думал». Он улыбается и кивает жене: «Что же ты, Штефка, ступай ужин готовь!» Правда, до сих пор Киринович Штефку ни разу не тронул. Даст бог, этого и не случится. «Чтоб жену бить?! Да какой же интеллигент станет жену бить?!» Замахиваться-то он на нее замахивался, раз два даже малость тюкнул. Но чтоб полешком?! Упаси боже! Не полоумный же он! Интеллигент – и полешко?! Этого еще не хватало! Полешко – это такое учебное пособие для острастки, что случайно время от времени само прыгает в руки… Да, замужество тоже школа, а школы бояться нечего, даже букового полешка не надо бояться – нужно только знать, когда отшвырнуть его в сторону, а когда поднять и подкинуть в огонь.
Имение было близко. В легких, еще прозрачных сумерках, заволакивавших край, желтели, как бы излучая неяркий трепетный свет, приземистые обшарпанные стены, однако их обшарпанность сейчас сглаживалась, была почти незаметна, потому что белые и сероватые пятна мягко сливались с желтой окраской, которая так же медленно догорала, обретая все более блеклый оттенок. Сквозь кроны неказистых акаций, которые сейчас казались могучими, образуя перед строениями молчаливую защитную ограду, просвечивали кровли житниц, конюшен, хибар и даже коньки сушилен и амбаров. Потяни чуть ветер, он, может, принес бы оттуда запахи аммиака и парного молока, запахло бы ромашкой и полынью, а потяни ветер резче, он донес бы, наверно, пахучесть хвои, так как неподалеку чернел уже знакомый нам лес, в котором так приветливо, а сейчас, пожалуй, еще приветливее и обольстительнее, чем днем, белели редкие березы.
Но ветер не тянул. Стояло безветрие. Раскаленная солнцем земля, не успев еще достаточно поостыть и набраться влаги, дышала сушью; где пахло клевером, где травой, а где отдавало чабрецом, но сильнее всего благоухало хлебами, которые вот-вот уберут и свезут на подводах под песни жнецов и жниц и вечно сиплых возчиков и кучеров; а потом во дворах, на гумнах, на токах близ амбаров или прямо в амбарах их обмолотят на молотилке или твердыми, веселыми цепами, чтобы вдоволь хватило муки на пирог и на пахучий хлебец, от которого можно будет, постучав по нему задумчиво пальцем, по праву отрезать ломоть и со смаком наесться.
Из леса, с полей еще доносился птичий грай. Свистал дрозд, куковала кукушка, там-сям летали и суетились скиталицы ласточки: жалко, не к кому в гости слетать! С земли поднялся, вспорхнул жаворонок: попробую-ка еще раз! Он пел и пел, спать ему не хотелось. А вдали – кур-кур, кур-кур – горлицы исполняли ноктюрн. Воробьи, поскольку всегда в большинстве, пожалуй, немного портили общее впечатление, однако и они закатили настоящий концерт, только все переругивались, перебивали, высмеивали друг друга; а какой-то злыдень, возмущаясь, сурово честил свою разболтавшуюся подругу, упрекал ее в чем-то и от ярости чуть не клевал. Разошелся и сорокопут-дождевик, не зная второпях, кому подражать, он запел просто так, по-любительски, но при этом замечательно трелил, свистел, жаловался, заливался, вытягивал шею, изображая порой и нежность, протяжно улещивал, потом вдруг выдал стаккато и, выпалив всю обойму, презрительно фыркнул: эй вы, артисты плевые, слыхали?! На ячменное жнивье, отужинав, вышел фазан – прогуляться и, наверное, покрасоваться перед незрячими днем совами, козодоями и нетопырями своим гребнем и, уж конечно, пестрым, по-петушиному нахохленным хвостом; он издал короткий, но выразительный крик, потом щеголевато огляделся и гордо понесся дальше. Отозвались и куропатки; может быть, за минуту до этого их кто-то вспугнул с какой-нибудь межи или клевера, либо они всполошились на дороге, где бегали стайкой, склоняясь друг к другу головками, переваливаясь и косолапя. А может, им просто захотелось взмыть ввысь, они ведь свободны, из-за этой-то беспредельной свободы они и раскачались, разбежались, затем ускорили бег, развеселились, и тут же у них заработали, затрепетали крылья, и, когда птицы взлетели, из стайки вдруг сделалась стая: радуясь и шаля, они растянулись над ширью хлебов еще больше и потому, когда опустились, плюхнулись все в разных местах, сперва перекликались, а потом умолкли: из хлебных колосьев вытряхивалось, осыпалось зерно, вот уж и впрямь замечательно! Да, лето – отличная штука! Что бы мы, куропатки, без лета делали?! Наклевавшись досыта, они теперь клюют лишь бы клевать, без охоты, без интересу, зобики у них уже полные, но кто знает, может, какое зернышко еще и поместится. Нет, не поместится? Тогда пошли! Они снова скликаются, но тем, что до отвала наелись или боятся, что у них из клювика зернышко выскользнет, не хочется отвечать. Иди-то спать! Что, что?! Никак и перепелка к нам затесалась? А почему бы и нет? Но ведь мы идем своей дорогой! Спать идите, спать! Идем, уже идем! Куропатки, идите спать! Не кричи, мы не глухие! Думаешь, мы не слышим тебя? Да если бы и не услышали, мы же знаем, где мы, знаем эти ржи и это поле, и то, и еще вон то, и знаем, что мы не очень далеко друг от друга. Спокойной ночи, перепелка, мы пошли спать!