Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"
Автор книги: Винцент Шикула
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
Но пока этого не случилось. Одна только Вильма то и дело меня поддевает, все время держит камень за пазухой; пусть порой и кажется, что все в порядке, и я нарочно пытаюсь к ней хоть немножко подластиться, воспользовавшись минутой, когда у нее хорошее настроение, привлечь ее внимание какой-нибудь сплетенкой, которую ни мать, ни сестра не успели ей принести, я-то знаю, как Вильма охоча до сплетен и до всяких слушков. Любую женщину можно сплетней задобрить. Я это еще когда знал. Вот и не диво, что я так люблю слушки собирать, а иной раз к ним добавлять всякое или присочинять. С чем только не бегу к ней. Ну как тут не обидеться, когда она после всего вдруг наскакивает на меня. Бывает, даже в эту светлую минутку. Сразу помрачнеет и хмуро скажет: – Не болтай! Наверняка опять все выдумал!
Этого мне уже сполна хватает. Два-три дня к ним не захожу.
И дома дивлюсь: – Мам, почему Вильма на меня так кричит?
– А коль кричит на тебя, так не ходи к ним. Чего тебе ходить к ним всякий день, глаза мозолить.
– А я часто туда не хожу. Но иной раз только приду, она сразу в крик. Зачастую даже не знаю за что.
– Ты у них вечно торчишь. Думаешь, у нее время есть для тебя? У них своих забот хватает, зря только им мешаешься.
– Ведь и ты меня туда каждый раз посылаешь!
– А пошлю тебя, сделай дело да и беги прочь.
Но я все равно не могу с собой совладать, вспоминаю Вильму, хоть и нисколечки не хочу. И оглянуться не успею, как снова у них, а Вильма, завидев меня, прикладывает палец к губам и предупреждает: – Тсс! Имришко спит!
Словно в другой раз не спал! Зачем она предупреждает меня?
Сперва я чуть отступаю, потом осторожно прикрываю дверь, подхожу к столу, сажусь и сижу. Если Вильма захочет, может, о чем-нибудь и спросит меня.
Нет, не спрашивает. Что делать? Тсс!! Долго я не выдерживаю, сижу как на иголках, начинаю ерзать. Наверно, лучше уйти.
Но Вильма вдруг ставит передо мной черешневый компот. Отлично, выходит, пришел я сюда не так уж и зря! Компот малость отдает плесенью, но дело какое! Съедал я вещи и похуже. А компот всегда хорош, пусть бы даже плесень во сто раз больше чувствовалась. В один присест умолачиваю его, сок выпиваю, выцеживаю все до последней капли, а обнаружив, что малость облился, еще и облизываюсь. Хорош был! Вильме говорить ничего не надо, она знает: для ребенка, хоть, к примеру, и для меня, компот всегда хорош.
Сижу еще немножко, ведь если нас чем угощают, не положено сразу же убегать, вот я и не убегаю, сижу спокойней, чем прежде, и лишь потом, чтоб ненароком не рассердить ее, потихоньку поднимаюсь, а поскольку я тоже хочу ей угодить, да и потому, что люблю ходить к ним, но у меня есть и обязанности, которым, правда, не придаю большого значения, я говорю о них, нарочно говорю: – Мне много задали. На этой неделе, наверно, к вам уже не приду.
– Глупенький. Ты же можешь прийти. Хоть и много задали. Если тебе понадобится и у меня будет время, я могу тебе и помочь.
– Сейчас мне некогда. Завтра надо в школу. А в воскресенье на немножко приду.
А вот и воскресенье. Но Вильма уже с утра не в духе – завидев меня, тотчас подымает крик:
– Опять ты здесь! И чего аккурат сейчас тебя черти принесли?!
Вот так так! Надо было этого ждать. Ей-богу, надо было этого ждать, да я и ждал, только хотел убедиться, не ошибаюсь ли.
Мастер пытается за меня вступиться, а она и на него начинает покрикивать: – Оставьте вы меня оба в покое! Видите, я занята! Вечно он тут, вечно у меня на голове!
Но почему она тогда звала меня? Делами она просто отговаривается. Она и раньше не сидела без дела, но я никогда ей не мешал. Если бы она хоть помягче об этом сказала! Но в голосе у нее что-то такое, к чему я не привык. Лучше бы мне убраться отсюда. Однако после такой ледяной купели тяжело уходить, а из мест, где еще до недавнего времени; нас привечали, уходить еще тяжелей. )
Мастер берет меня за руку и выводит во двор. Он хочет немного облегчить тяжесть, что Вильма на меня взвалила, намеренно хочет принять на себя больше, чем ему полагается. – Ну нам и всыпали! – ворчит он у меня над головой. – Эко, Рудко, право, нам всыпали! В конце-то концов за все только нам вдвоем и придется расплачиваться.
Почему он так говорит? За что я должен расплачиваться и почему именно с ним? Ей-богу, больше я туда не пойду, теперь они меня уже вряд ли увидят. И на улице заговорят – не откликнусь. Не хочу ее видеть, никого из них не хочу видеть. – С богом! – бормочу я под нос и со слезами на глазах ухожу.
17
Очень уж я принял это к сердцу. Если я не в школе, а дома нет дела или от какого дела увильну – брожу по улице. Я с радостью бы к ним заглянул, но не загляну, не хочу навязываться и, честное слово, не буду. А вот от дружков я вроде отвык. Выберусь с ними на рыбалку, но уже дорогой подерусь, потому что я без конца с кем-нибудь да дерусь, вечно хожу битый. С одним, двумя, будь они послабее, я, может, и справился бы, но на четверых меня не хватает, а иной раз на меня, честное слово, и четверо наскакивают. Бывает, кого и кусну – коль дерутся, пускай и у них останется памятка. Но частенько и рубашку на мне испластают, прихожу домой или в школу весь драный – и тогда держись! Ох, и будет выволочка! Но к этому я привык. Выволочки мне, что ли, бояться? Ведь меня всюду бьют. В школе меня треплют за волосы, дома отвешивают затрещины, когда угодно поддают и пинка. И кто угодно. Даже чужой. В деревне на пинки не скупятся. Иной даст тумака – и оглянуться не успеешь. Деревня есть деревня, да хотя бы и в деревушке, ей-ей, в самой маленькой, самой лучшей и самой красивой деревушке, недостатка в тумаках никогда не бывает. Ни с того ни с сего – р-раз! И я уж хватаюсь за зад, право, за пинками не надобно ходить в город. Ну а если кто меня разозлит, я тоже ведь знаю, что кому причитается. Однако, если меня смажут и я кого смажу, мне потом всякий раз не по себе, иногда мне кажется, правда чуточку позже, будто я чувствовал и все еще чувствую то, что сам отпустил, и то, конечно, что получил. А если бы и не чувствовал, родители дома или учитель в школе мне об этом напомнят.
Хожу по улице, ничто меня не занимает. Вдруг почему-то мне некому даже влепить, а я, ей-богу, в такую дурную минуту охотно бы кому-нибудь вдарил. Повстречайся мне Вильма, вот так по дороге, тоже бы свое получила. Конечно, по-настоящему накинуться я на нее не посмел бы, да и не хотел бы, но получить свое она бы получила, ей-богу, уж я бы не устоял сказать ей, кто она есть. Сказал бы, что она конопатая. Конопатая, и все, а может, что другое, похлеще, сказал бы. Но Вильмы на улице не видать. Где она ходит? Я и в саду ее выглядывал, но что-то никак не набреду на нее, никак не угляжу. Хоть бы ей понадобилось сбегать в лавку, и очень срочно. Ну вот, Вильмушка, и иди! Вот и топай сама в лавку! Неужто им ничего не надобно? Или мастер все для нее добывает, всюду бегает? Ведь в конце концов она чего-нибудь хватится, наверняка ей что-то понадобится. Давай, Вильмушка, пошевеливайся! Из-за этого своего Имро она того и гляди совсем спятит. Биденко погиб, но про это уже забыли, если бы погиб кто другой, какой-нибудь другой Биденко, может, и не забыли бы. Может, кто и все глаза бы выплакал. Все только над Имро вздыхают, а какой прок от него? Одни хлопоты. Вот и радуйся, Вильмушка, вот и крутись вокруг него, крутись вокруг своего табачного Имришко, вари ему кашку и молочко! Кашку ему вари!
Но однажды Имро заговорил со мной. Правда, заговорил! Прогуливались они с мастером по саду, старый держал его под руку, и ходили они взад-вперед, словно бы разглядывая Вильмины грядки, на которых, пожалуй, и нечего было разглядывать, так как Вильма вроде бы забыла о саде, однако там все равно что-то растет, там всегда что-то цветет, и меня – мы же знаем почему – меня теперь подчас это сердит. Она уже не очень-то за садом следит, а он у нее и без того цветет, ну и разгневанному человеку тут есть на что коситься. Так вот ходили они взад-вперед и любовались, любовались, наверно, тем, на что я косился, но Имро вдруг уставил на меня глаза и глядел так долго, пока мне стало не по себе. Потом шевельнул губами и спросил меня этим своим ни шатким ни валким, молочным, а главное, табачным голосом: – Постой, а как тебя вообще зовут? Ты все время у нас, а я тебя и не спросил.
Ответить или нет? Почему он меня спрашивает? Может, Вильма на меня наябедничала? Что она могла наябедничать? Сказал ли я что-нибудь против него? Есть ли ему на что злиться? Неужто он на меня и впрямь злится? Что я про него когда говорил?
Я глянул на него и с улыбкой сказал: – Имришко, ты же знаешь, как меня зовут.
Мастер улыбнулся и говорит: – Рудко. Соседский Рудко. Тот, что тебя так ждал. Он каждый день у нас.
А Имро все пялится на меня, а потом опять шевелит губами, шепчет сам себе: «Рудко». А чуть погодя спрашивает: – Почему ты у нас давно не был?
– Я к вам хожу. Я всегда у вас. А теперь некогда: в школе новый учитель.
Я немножко приврал. Учитель-то у нас новый, но все равно я приврал. И не знал, что второпях добавить.
Но только мастер с Имро отошли, я сразу понял, что опять к ним пойду.
И правда, иду к ним. Иду еще в тот же день. Вильма весело меня привечает: – Ну и ну, кто к нам пришел? Так мы уже не сердимся? Ну, понятное дело. Добро пожаловать! Как в школе? Двоек не было? А сколько пятерок?
Вопросов уйма, а я и рад – по крайней мере не надо на все отвечать.
А Имро опять нижет меня глазами и так же, как раньше, произносит мое имя: «Рудко».
Потом отводит взгляд в другую сторону, и я доволен, пожалуй даже рад – и потому, что не спасовал под его взглядом, да и потому, что он на меня уже не смотрит. Но имя мое он все равно несколько раз повторяет. И при этом – что из того, что не прямо в лицо, – погмыкивает: – Гм-гм! Рудко!
А Вильма меж тем натаскала на стол для меня всякой всячины, потому что за то время, пока я у них не был, Имро стал по-другому есть, стал пробовать даже то, до чего прежде и дотронуться боялся, ну а теперь для него выдумывают, наготавливают и впрямь невесть какие кушанья, да где такому хиляку все это съесть. Но мне многое под силу. А поскольку вместе с едой меня потчуют все новыми и новыми вопросами, я отвечаю только на каждый второй, и они смеются, смеются даже тому, что, может, вообще не смешно. Больше всех скалит зубы мастер, но чуть меня и осаживает: – Помаленьку да потихоньку! Нечего все зараз выкладывать, не бойся, еду у тебя никто не отымет! Гляди не подавись словами иль куском.
В самом деле, хорошо мне у Гульданов. Обидно было бы в такую семью не ходить!
И я опять почти каждый день у них на голове. Родители рады бы меня дома или еще где в какую-нибудь работу запрячь, ведь, по их разумению, я уже в том возрасте, когда сил у детей прибывает и силы эти нужно использовать, однако от работы мне всегда удается увильнуть; если не получается иначе, отговариваюсь учебой, частенько жалуюсь, что в школе не понял того-сего и надо, мол, попросить какого ученика объяснить, а то, мол, пойду спрошу об этом у Гульданов – пусть-ка Вильма или мастер мне растолкуют. А когда уж особенно жалуюсь и вздыхаю, что одному мне с уроками не справиться, родители и сами, бывает, посылают меня к Гульданам, и я тогда могу делать все, что мне вздумается.
Правда, я люблю ходить к ним. Я охотно и помог бы им, пусть даже особой помощи они и не хотят от меня, должно быть еще потому не хотят, что боятся, как бы не пошли всякие оговоры. Вот разве Вильме чуть помогу – схожу в лавку купить чего-нибудь, или Имро подам то-се, либо в аптеку сбегаю для него за лекарствами. С такими-то пустяками они бы и сами управились, мастер мог бы все достать по пути с работы или на работу, да и Вильма – она ведь постоянно дома и следит лишь за тем, чтобы у Имришко ни в чем нужды не было, – могла бы сбегать в лавку или аптеку, когда он спит. Но спит он уже меньше.
Сдается мне, что она уж не такая раздражительная, но, пожалуй, и то правда, что и я за это время изменился, малость к ним приноровился, научился и с ней, и с Имришко ладить.
С Имро легко поладить. Дела у него, по всему видать, лучше, но он все еще молчаливый, лишь изредка обронит слово и всему как бы дивится. Случается, и попросит меня о чем-нибудь. Хотя порой вроде даже не знает, о чем и просить, обо всем Вильма или мастер должны ему напоминать. А если он о чем и обмолвится, так на другой день делает вид – когда заходит об этом речь, – будто вообще об этом впервые слышит. Обо всем приходится ему по нескольку раз напоминать. Такой человек, само собой, не умеет сердиться, даже не знает, на что сердиться, все ему безразлично, словно он забыл, что одно можно похвалить, другое поругать, а если бы ему это и объяснили, надеясь на его благодарность, или, забыв о чем-то, попытались бы этим его рассердить, он снова бы только глаза таращил.
Вильма это знает и потому не на шутку встревожена; если она раздражена, издергана или печальна, то чаще всего поэтому. Боится, что Имришко так и не оправится до конца.
Об Имришко и заговорить с ней нельзя, даже когда стараешься признать ее правоту. Сразу повернет разговор и станет попрекать, даже в том, чего ты не сделал, или оскорбит за то, что сама, страшась за Имришко, выдумала или сказала.
А то подскочит к его постели или обнимет посреди горницы, когда он стоит, держась за стол либо стул, и диво, что не собьет его с ног – так на нем виснет.
18
Он уже и на улицу выходит. Даже один. Но люди не интересуют его. Ему все равно, встретит ли он кого или нет, ни с кем не остановится, никого не поприветствует. Поздороваются – ответит, но всякий раз с опозданием. Остановят – стоит и почти всегда удивляется. А если разговор затянется – удивляется еще больше. Он всему удивляется.
Но и эта пора удивления длится всего неделю. Да и слава богу, чему он может дольше удивляться?
Меж тем, Имро открывает, что может ходить в корчму; опять поудивляется, но не очень, хотя в корчме есть немало причин для удивления, теперь наступает иная пора – он опять перестает чему-либо удивляться. Отведает пива и вскоре начнет клевать носом, ну и что из того? По крайней мере может идти спать.
Он идет домой и спит, спит до самого утра.
Мастеру не надо уже ходить приглядывать за Имро, теперь он спит так шумно, что иногда и перебивает мастеру сон.
Утром мастер уходит на работу. Вильма снова наводит в доме порядок, а Имрих, хоть и встает позже всех, все время зевает, перестает зевать только к обеду.
Около двенадцати ест. Вильма всегда приготовит ему чего-нибудь на закуску, но, как раз тогда, когда собирается этим его попотчевать, замечает, что он уже снова спит, задремал у стола.
Спустя час, а то и позже Имрих пробуждается. Съест, что Вильма для него приготовила, и идет на прогулку. По дороге, вспомнит о корчме, снова туда зайдет, выпьет пива, и опять все повторяется.
Идет домой. Там-сям кого-нибудь встретит, всегда кого-нибудь встретит. Но не всякий к нему подойдет.
Кто только издали его разглядывает, а кто смотрит на него как на чудо. В общем, это и есть чудо: Имро уже ходит и даже на улицу выходит.
Однажды встречается он с мясником Фашунгом – тот ведет на веревке телку и уже издали кричит Имро: – Привет, Имришко, даже не представляешь, как я рад тебя видеть. Всегда, как встречу Вильму или отца твоего, спрашиваю о тебе, небось знаю, каково было с тобой, думал, не выживешь. Сколько не выжило. Недаром я уж тогда осторожничал. Пойди я с вами, где-нибудь давно бы откинул копыта, некому было бы нынче и теленка зарезать. Правда, теперь для убоинки мало чего найдется. Ну много ли проку от такой телочки, – указывает он веревкой на скотинку. – Каждый из деревенских чуть пожует – вот и вся вышла. Скажи Вильме, пусть зайдет вечерком. Не бойся, уж ей-то я всегда кусочек выберу. Пусть бы даже ни для кого не было, а для вас у меня всегда какой кусочек найдется. Ну а вообще-то как, полегчало?
– Теперь уже ничего. Получше мне.
– Да и пора. – Мясник покивал головой. – Надо тебе больше мяса есть. И я буду теперь для Вильмы первейшие куски выбирать. Скажи ей, пусть зайдет ко мне вечером.
Почти все спрашивают его об одном и том же. И все очень удивляются и восхищаются Имро. И он радуется. В самом деле, вдруг любые, даже самые обыкновенные и будничные вещи кажутся ему удивительными и интересными. Интереснее, чем другим. Остановится он где-нибудь и разглядывает дерево, на которое в детстве лазил, в ином месте колодец, куда деревенские коров на водопой водят, радует его и камень, что торчит у дороги, мимо него он хаживал сызмальства, никто так и не мог его своротить – даром парни испытывали на нем силу, – а теперь неожиданно он как-то иначе повернут. Неужто, правда, кто его своротил? Или он так торчал спокон веку?
Имрих оглядывает и крыши, не одну из них сработал его отец, где и он помогал, но большинство из них, особенно те, совсем низкие, много старше, а на двух-трех и вовсе низехоньких еще солома.
Надо будет их скинуть или хоть подлатать, чтобы никого не придавило. Однажды на прогулке встречается он и с Кириновичем. И тот весело с ним заговаривает. Жизнь из него прямо ключом бьет.
Имро поначалу его даже пугается. Но вскоре угадывает чутьем, что Кириновича не стоит бояться.
– Ну что, Имришко? Каково поживаешь? – спрашивает и управитель, а затем поминутно теребит Имриха за пиджак. – В который уж раз хотел навестить тебя, да все в беготне, некогда даже остановиться. Теперь живу не в имении, а в Церовой. Знаешь небось, что да как. Все одни и те же хотели бы коноводить в деревне. Сперва все были гардисты, а теперь охотно вывернули бы себя наизнанку. Я хоть и не здешний, но то, что творится, мне не по нутру. Мы хоть что-то сделали. Про табак помнишь? Мы ведь тоже могли сидеть сложа руки, а другие пускай подыхают. Я дал табак, а ты его доставил, куда надо было.
Имрих сперва подумал, что Киринович шутит. Никогда о табаке они и словом, не обмолвились. Ведь управителя и дома тогда не было. О табаке он, верно, позже узнал. Или о чем-то таком, может и о табаке, уже наперед решено было? Может, и так, дело прошлое.
– Все было как надо, – сказал он, чтобы Киринович не думал, будто он корчит из себя героя.
– Ясно, было. Знал бы ты, чего мне стоил этот табак. Не меньше десятка раз приходили ко мне жандармы. А сколько я набегался по всяким конторам. Ан у меня крепкие нервы, все выдержал, как видишь. А ты, приятель, все еще слабый, худой, повстречай я тебя где в ином месте, и не признал бы. Как чувствуешь-то себя?
– Почем я знаю? Усталый вроде. Все спать охота.
– Обойдется, Имришко. Надо есть больше. У нас много работы впереди. Надо деревню поднять. Живу теперь в Церовой. Перебрался в дом, где жили немцы. Вебер уехал в Германию, дом опустел, вот и отвели его мне. Но только на время. Знаешь ведь, на чужое я никогда не зарился. Сами мне предложили. Председатель. Он сказал: «Йозеф, иди! Знаем, ты заслужил. Всем известно, каково с тем, табаком было. По крайней мере тебе никто не станет завидовать. Хоть для деревни кое-что сделаешь». И делаю, Имришко, делаю. Сколько могу, столько для деревни и делаю. Жена меня все ругает: «Лучше бы жить нам в имении!» Будто я кому-то навязывался. Кто-то должен наводить порядок. И ты, как оправишься, помогать будешь.
Имрих улыбнулся. – Покамест плох я. Какой из меня помощник? С тех пор как дома, я еще палки не переломил.
– Переломишь, Имришко, переломишь! Еще не раз переломишь, отчего бы тебе палки не переломить, коль ты и на другие дела горазд? Работы будет по горло. Увидишь. Заходи ко мне как-нибудь. Ведь теперь у тебя время найдется.
– Не под силу мне. Враз такой путь не одолею. Но потом когда-нибудь, может, и приду.
19
Дома о таких встречах он не рассказывал. Не хотелось. Иной раз обронит слово, скажет Вильме или мастеру, кого повстречал. Но если мастер или Вильма спрашивали, о чем речь шла, он и вспомнить не мог: – Бог весть. Вроде бы кто-то отцу что передал. – А иногда и оговаривался: – Нет, не то. Встретился я с Кириновичем, разговор шел о табаке. – Или: – Встретил Фашунга, телку тащил на раздел. Велел Вильме прийти вечером за мясом.
Вильма, бывало, руками всплеснет. – Ох, Имришко, до чего ты забывчивый. Как можешь о таком-то деле забыть? Знаешь, как теперь туго с мясом?
– Я же не забыл. Сходи вечером да возьми.
А то, случалось, и разговорится. Потому что иная встреча о чем-то напоминала ему, вызывала в нем более сильные, а подчас и веселые чувства, и тогда уже у него дело шло легче. Особенно если вытягивали из него или припоминали ему, о чем он говорил раньше. Когда Рудко, а когда я: – Имришко, не рассердишься? Скажи, а как было с той женщиной?
– С какой женщиной?
– Ну, не знаешь? Ты как-то сказал, будто одна женщина донесла на тебя.
– Ах да! Ну донесла. А потом, когда я уже убегал, бросилась вслед за мной и дала мне целую ковригу хлеба.
– Имришко, а почему она донесла на тебя? Будь она такая плохая, она не дала бы тебе ковригу! Может, на тебя кто другой донес, а она только прибежала оповестить тебя.
– Она и оповестила. Сперва немцев, а потом меня. Не то что плохая, просто боязливая была. Боялась немцев, но и за меня боялась.
И остальные его о всяком расспрашивали. Разумеется, мастер с Вильмой, они-то были с ним постоянно, но часто туда заходила Вильмина мать с Агнешкой и ее дочками. Зузка с Катаринкой, правда, всегда мешали, но я ловил каждое его слово, и то, о чем взрослые спрашивали, и то, что он им отвечал, и знаю: женщину, которая дала ему ковригу, связывал он с одним мясником, но не мужем ее, мужа-то Имро не видел, может, его вовсе не было, а у того мясника были с ней, верно, какие-то делишки, ну и он прознал кое-что, пройдоха, видать, был, с этой женщиной вел игру в открытую и думал, поди, что и с партизанами можно играть теми же картами; однажды, когда мясник вез на телеге в город шесть-семь заколотых откормленных спинок, он намеренно упомянул об этой женщине, назвал и имя ее. Имро имя забыл, но мясник, дескать, говорил точно о ней, потому как упомянул и о партизане, что у нее недавно скрывался: немцы, дескать, искали его, а она спасла ему жизнь, да еще ковригу дала, – и что, мол, она многим давала, и сало и всякую всячину, и что он, да и все, мол, каждый по-своему, кто меньше, кто больше, помогает партизанам, хоть и у самих ни шиша уже нет, но партизаны все равно ходят, коль им нечего есть, ничегошеньки нету даже в домах, ну что может быть, что еще может быть в таких маленьких, горных, бедных деревушках, всякий знай просит или сразу берет, а которым людям и дать-то нечего. Вам, может, кажется, я несу сущий вздор, но это не я, это Имро все накрутил. Я просто пытаюсь как-то все упорядочить. Мужик этот, мясник который, сказал-де, что партизан тьма-тьмущая, полно среди них и чужаков, с которыми никак не столкуешься, но и те просят есть, приходят обогреться, да еще норовят с собой в горы чего унести, потому как и там холод и голод, и люди, бывает, со слезами дают, отдают и последнее, а то расплачутся, что у них уже нет ничего, есть которые плачут и ночью, а утром плачут еще пуще, потому как утром обратно же немцы приходят, а эти грабят, корову отберут, а еще выпытывают, где кто был ночью и кто в дом приходил, заглянут в горницу, в кухню, в кладовку, а в коровнике спрашивают, где корова, почему коровник пустой, а ежели нет коровы, то почему в коровнике и на дворе навоз? О чем только не спрашивают. И людей истребляют, бьют, а то и убивают, стреляют либо силком уводят, люди зачастую даже не знают за что: дескать, партизанам, помогали, посылали им сало, фасоль, а у этих бедолаг, поди, у самих-то фасоли не было, а сала они с каких пор и не пробовали, даже в глаза не видали, ну а их за это и бьют или волокут прочь от дома, на работу, истязают людей только за то, что у них в доме хоть шаром покати. Но люди все равно рискуют, каждый рискует. Разве такая женщина, что дает партизану ковригу хлеба или горку творога, не рискует? Иной немецкий солдат, что покруче, мог бы запросто ее за такое убить. Мясник на это особенно нажимал и еще толковал о разных разностях, а сам знай оглядывался, все ли его свинки на месте, – ребята и тот, кому эта женщина, эта знакомая мясника, дала ковригу хлеба, косились на телегу, хотя мясник все твердил, что и в городе нужда, почитай еще большая, и что он это мясо опять же везет для людей, все для людей, причем для больных, и прямо, дескать, в больницу, но все равно этого мало, вроде как совсем ничего, ну что это – несколько таких свинюшек? А тут взял и сам сказал: имей он больше, отдал бы одну-две партизанам, даже и сам бы предложил, если бы было, может, дескать, и самую откормленную свинку им бы поднес. Да где ее взять? Может, у кого и есть, там-сям, может, и случается что добыть, но он-де долго искал и едва нашел, да и то мало, всего ничего, зря только люди в городе ждут, ну много ли тут, чего тут станешь разделывать? Было бы чего разделать, он-де запросто бы управился, разрубил бы, кости бы вынул, но кому оно раньше? Люди бы и из-за костей перегрызлись, глядишь, и ему самому не то что мясо, костей бы не перепало. Потому как этого мало, и впрямь очень мало, для больницы, в самом дело, страшно мало. В больнице уж точно расстроятся. Партизаны слушали его, временами даже поддакивали, кто ему и сочувствовал. Быть может, и командир сочувствовал, ведь и он его слушал, и он вроде бы с ним во всем согласился, но, когда сполна наслушался, сказал четко и ясно: «Я вас понимаю. Вы правы. Даже если вы и приврали малость, тоже понятно. Похоже, что и не очень приврали. А если и да, всякий бы приврал. Я тоже. Однако и нам требуется! Скиньте-ка чего от этого мяса!» Мясник разохался, за малым не разревелся, оборониться хотел, да не знал как, хотел мясо спасти, хотел лошадь стегнуть и по-быстрому смыться, да вот как, ежели вокруг телеги полно партизан. Двое молодцев были уже на телеге, скинули две полтушки, то бишь одну тушку, хотя каждая могла быть и от разных свиней, скорей всего, и была, но вместе-то они сошли за одну. Свинка как свинка. То были даже большие половины, кабы срослись, была бы большая свинья. А ребята, коль уж залезли на телегу, с дорогой душой все бы посбрасывали, но командир сказал: «Будет! Больше не надо! Только эти две половины». Мясник горевал, жалел себя и семью, поминал и больницу, грозился, что из-за партизан больные оголодают. Он даже уезжать не хотел, словно все еще верил, что партизаны эти две половины ему отдадут. Но при этом и опасался, что командир может одуматься и который-нибудь из этих бесстыдников одну, две штуки, а то и все может скинуть с телеги, так вот и надо радоваться, что дело на этом кончилось, самое разумное – побыстрей смыться.
Он еще раз взглянул на командира и сердито покивал головой: «Крепко же вы меня одурачили! Думаете, мне это задарма дается? У меня отобрали! У больных отобрали. В больнице все расскажу».
И командир уже снова ему сочувствовал. «Что говорить! Знаем, понимаем. Но и вы знаете, и вы понимаете. У нас нет, нам тоже, согласитесь, надобно. А в больнице не умрут, съедят поменьше. Будут и одной свинье рады, коль им дадите!»
«А, пустое!» – фыркнул мясник и в сердцах махнул рукой, в которой держал кнут, другой рукой утер нос, потом снова взмахнул кнутом и стеганул лошадь.
Ребята глядели ему вслед, а кто-то закричал: «Благодарствуем! Может, оно вам и зачтется! Господь бог вознаградит вас за все!»
Мясник услыхал, хотя был от них уже на значительном расстоянии. Оборотился и, поскольку страх в нем уже поубавился, яростно, теперь и впрямь яростно, во всю мочь хрипло прогудел: «Целуйте меня в задницу!» И еще крепче вытянул кнутом лошадь.
Ну мог ли такой рассказ Рудко не нравиться? Ему и то нравилось, как мясник, взбеленившись, выкрикнул им эти слова напоследок. В самом деле. Эти слова меня немного развеселили. Но было и немного жаль мясника. Конечно, жалел я и партизан, и больных в больнице. Как не жалеть, кого не жалеть? Успокаивался лишь тем, что раз мясник везет семь свинок, то от одной-единственной не может быть ему уж такого урону.
И Имро иногда так рассуждал: – Знаете, бывало, я некоторых ужасно жалел. Не только тех, что были со мной в горах, но совсем обыкновенных людей, да хоть и мясника. А особенно одного почтальона, истинного добряка, что однажды ночью дрожащими руками насыпал мне в рюкзак коричневой фасоли для ребят. И представьте, не припомню даже, где это было. Не знаю даже, как звали того человека, чтоб написать ему.
– Не можешь припомнить?
– Не могу. Не помню, как и попал к нему. Может, когда позже обойду все эти деревни, порасспрошу о нем, да и о других надо будет спросить.
– А нашего Биденко, Имришко, ты правда нигде не видал?
– Рудко, он же был в России, – вмешалась в разговор Вильма. – Знаешь ведь, так зачем спрашиваешь!
– А некоторые солдаты потом перешли. И те, что были на фронте, и те, что в казармах. Говорят, перешли к партизанам. Не только в Банска-Бистрице, а и в других местах. Под Прешовом, Имришко, там возле солеварни, где из такой большущей ямы таким огромным старым деревянным приводом, который кони раскручивают, соль из земли добывают, там, Имришко, возле той солеварни, все зеленые луговины, говорят, были совсем-совсем кровяные. Там ты нашего Биденко не видел?
– Рудко, я ведь там не был. Никогда не был ни под Прешовом, ни под Соливаром.
– И никогда о нашем Биденко не слышал?
– Не сердись, Рудко, не слышал.
– Я просто хотел спросить, просто спросить. Я ведь уже о Биденко, о нашем Биденко, не думаю. Имришко, я ведь уже только смеюсь, мы и с Вильмой смеемся, и теперь у меня глаза чуть-чуть пощипывает, мы все время смеемся, мне надо выйти немножко на воздух, у меня глаза щиплет, я же смеюсь и о Биденко почти совсем не думаю…
20
Я не понимаю чего-то. Хоть Имро и выздоравливает, а все не ладно что-то. Вильма тоже вроде не очень довольна: хотя изо дня в день только и говорит об Имришко – и сколько он когда съел, и что ему все лучше становится, – радость ее не кажется мне настоящей.
Неужто она притворяется? В чем тут дело? Ума не приложу.
Однажды, когда я пришел к ним и Имро не оказалось дома, я увидел Вильму плачущей. Было ясно: я опять явился не вовремя, но улепетнуть уже было нельзя – просто неловко. Я потихоньку пробрался к столу, робко сел. Не осмеливаясь спросить, отчего она плачет, я старался и не глядеть на нее. Но взгляд мой нет-нет да и обращался к ней, чтобы она ненароком не подумала, что я притворяюсь, будто не замечаю ее слез.
Она вытерла платком глаза, потом высморкалась в него и вроде бы хотела что-то сказать, а может, она и сказала, но слезы тут же снова застлали ей глаза.