Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"
Автор книги: Винцент Шикула
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
Вильма обычно врывалась в дом с шумом. – Агнешка, не таись! Знаю о письме, мне почтальон сказал. Быстро читай! Я хочу знать, что пишет Штефан.
– Какие вы противные! И что вы такие любопытные? Чего пристаете? Разве моя вина, что вам никто не пишет? Да там и нет ничего такого. Кланяется, вот и все.
– А как кланяется? Ну читай же, Агнешка! Мы хотим знать, как он нам кланяется.
– Зачем мне читать? Я и так все помню. А хотела бы, могла бы и присочинить.
– А ты лучше не присочиняй!
– Да не могу я прочесть. Правда!
– Почему не можешь? – В Вильме росло любопытство. – Видишь, какая ты? Теперь уж я от тебя не отстану, потому что мне стало еще интересней.
– И мне интересно, – призналась мать. – Где письмо? Куда его спрятала? Немедля покажи! А некоторые места можешь и пропустить.
– Лучше не надо! Пусть ничего не пропускает.
Наконец Агнешка сдалась.
Письма Штефана были красиво и аккуратно написаны, аккуратным и обстоятельным было их содержание: он сообщал Агнешке, не упустив ничего, обо всех новостях, событиях, о разных забавных, повседневных мелочах и всегда в письмах было множество вопросов, советов, примеров, наставлений, приветов и поцелуев на долю каждого. Иной раз, в самом деле, было просто трогательно, как он умудрялся всех и все держать в памяти, поминать и то и се, спрашивать об одном, другом, третьем или даже о совсем далекой родне и слать поклоны именно тогда, когда было нужно.
По поводу каждого письма Штефана начинались бесконечные толки. Порой в разговор приходилось вступать и Имро – Вильма всегда обо всем ему докладывала.
Имро любил свояка, но, случалось, и злость брала на него, и тогда начинал он ворчать: – Черт возьми, вы ни о чем другом и не говорите, все только о Штефане. Вы что, думаете, он там пропадет? Съедят его там, что ли? Сапоги ему были нужны, да? Ведь я его туда не посылал, я ему сапог не навязывал. Хотел быть жандармом, хотел носить форму, пусть теперь и носит ее. Думаете, ему кто поможет? Кто ему теперь поможет? Ждать надо! Ждите конца войны, а там, глядишь, что-нибудь да проклюнется! До некоторых вещей человек своим умом дойти должен. Хочешь носить сапоги и форму, топай, маршируй, слушайся, повинуйся, маршируй и слушайся. Я за него топать не собираюсь. О таких делах надо было раньше думать. Что в армии, что в жандармах – никакой романтики уже не осталось. А может, ее никогда и не было. А хоть и была бы, теперь каждый, у кого голова на плечах, плюет на романтику. В форму человека можно только впихнуть. А того, кто лезет туда из-за денег либо ради сапог, мне не жалко. Всяк умный, пока все хорошо, а когда плохо, да-да, когда потом туго приходится, вздыхать поздно. Раньше надо было вздыхать! Ведь когда плохо, так всем уже плохо. Каждый сам должен с бедой справиться.
15
У Имро, правда, были иные заботы. Он встречался со Штефкой два-три раза в неделю и всякий раз цепенел от страха при мысли, что Вильма что-то узнает, даже, может, узнала, но еще не уверилась в этом.
Однажды Штефка спросила его: – Вильма ничего не знает?
– Ничего, – сказал Имро. – Откуда ей знать? Или ты думаешь, я ей исповедуюсь?
– Даже ни о чем не догадывается? – выпытывала она. – Не подозревает тебя?
– Думаю, нет, навряд ли. – Имро старался убедить Штефку, а главное, себя. – Наверняка ничего не знает. Откуда ей знать?!
Помолчали, а потом Штефка опять заговорила, должно быть, ее мучила совесть. – Знаешь, я иногда чувствую свою вину перед Йожо, а вот как подумаю, то сдается мне, что я вовсе и не виновата.
Имро поглядел на нее с любопытством. Нельзя ли понятнее выразить свою мысль?
– Знаешь, я тебя еще раньше любила, – продолжала Штефка. – Очень любила. Но чувствовала, что ты ко мне равнодушен, что тебе дела нет до меня. Обидно было. До сих пор обидно. Сперва я на тебя даже немножко злилась. Ты, конечно, был обручен с Вильмой, я понимала, но все же и со мной можно было обходиться поласковей, помягче. Это как бы задевало меня, обижало. Хотелось отомстить тебе, а как – не могла придумать. Йожо я не любила, возможно, даже ненавидела и знала, что ты его не выносишь.
Имро перебил ее: – Я такого тебе не говорил.
Но Штефка стояла на своем. – Ты намекнул, – сказала она с улыбкой. – Но не в этом дело. Я хотела тебе отомстить и не знала как. Вот я и уступила уговорам Йожо. Знаю, что глупо. А ты что об этом думаешь?
– Что мне думать? Ничего я не думаю. Могу только сказать, в каком, я был тогда положении.
– Нет, не надо. Не надо ничего говорить. Хотелось бы просто знать, что ты обо мне думаешь.
– Говорю же: ничего не думаю.
– Ты, должно быть, не понимаешь меня. Я отдалась Йожо гораздо позже, чем ты думаешь. Просто так, ни с того ни с сего. Из упрямства. Не могла тебя переупрямить – тебе же было на меня наплевать, – вот я и решила себя обмануть – и обманула.
Имро молчал. Свои мысли он держал про себя.
– Только Йожко обидел меня больней, чем ты думаешь, – продолжала она. – Но представляешь, какой он был грубый. Но я сама виновата. Конечно, сама виновата, сейчас-то я понимаю, но тогда, когда ты меня сторонился, а Йожо ходил за мной по пятам, я ужасно злилась и со злости, может, и отдалась ему. Случилось это вечером, и я тогда очень переживала, не могла и слова вымолвить, не знаю, что со мной тогда стало, а в нем-то уже была уверенность, он знал, что взял верх, все время шутил, болтал, но хоть это были и шутки, а все равно в них было много грубого и обидного. Представляешь, что он мне сказал под конец? Он сказал: думал я, что ты еще девушка, а ты обыкновенная курвочка. И еще ржал при этом. Я просто не знала, как защититься. Тогда-то я действительно была еще честной, действительно была девушкой, а он дурак, кругом дурак, господи, что за дурак, он даже не понял, что я была девушкой! Правда, потом он изменился, стал относиться ко мне лучше, и сейчас он гораздо мягче, совсем другой, но о том я не забыла, просто не могу забыть, как он тогда со мной обошелся и что сказал тогда. А знаешь, что я сказала ему? Я была девушкой, но ты этого так и не понял, не заметил, и потому, Йожо, если представится случай, я тебе изменю, чтобы ты оказался прав. И может, только потому я с тобой первый раз и легла.
– Только потому? Значит, только потому ты со мной встречаешься, что злишься на Йожо?
– Не только потому. Я же говорю, что любила тебя, вот именно, любила и люблю до сих пор. Долго меня мучила совесть, правда, я корила себя еще и за то, что перед тобой провинилась. Ведь Йожо я видеть не могла. И после свадьбы он был мне противен. Теперь я вроде притерпелась. А вот люблю ли, трудно сказать, в самом деле, трудно сказать. До сих пор не знаю. Отец говорит, что Йожо всего-навсего управитель, и не больше. По-моему, метко сказано. Он старательный, все, что нужно, достанет. Иной раз начнет уверять, что я для него очень много значу, слова всякие подыскивает, чтобы меня убедить, отблагодарить, но мне-то сдается, что он говорит об этом так же, как о табаке или кукурузе.
А бывало, она рассуждала и так: я его чуточку даже люблю. Правда, вроде чуточку люблю. В нем есть и хорошее, даже много хорошего. В каждом есть что-то хорошее. Иной раз и упрекаю себя: это же мой муж! Или мне просто захотелось стать пани управительшей! Что ж, я же знала, должна была знать, за кого выхожу. Теперь-то уж все стало совсем, совсем по-другому. И потом, человек должен придерживаться каких-то твердых правил. Каждый человек. Да, каждый! Кривда может когда-нибудь и против нас обернуться.
Благих намерений у Штефки было многое множество, но в жаркие минуты она всегда забывала о них: все свои мысли и чувства она тратила на то, чтобы доказать Имро, как она с ним счастлива.
16
И все-таки Вильма почуяла неладное. С Имро что-то творится. Сам не свой в последнее время. И с каждым днем это заметнее.
А ведь прежде был спокойный, веселый, всегда шутил, смеялся, смеялся и ее шуткам, а теперь все по-иному: часто рассеян, настроение поминутно меняется, ни с того ни с сего раздосадуется, а почему – никогда не скажет.
Имро явно от нее что-то скрывает. Надо непременно обо всем разузнать. Только уж больно он теперь осторожничает. Не раз пыталась она потолковать с ним, но он всегда отвечал уклончиво, болтал – болтал, пожалуй, больше, чем нужно, – но из его болтовни так и нельзя было ничего вызнать.
Конечно, она не подозревала его ни в чем дурном, ей и на ум не могло прийти, что у него какие-то свои, тайные тропки. Она думала, думала и сама себя успокаивала: скорей всего, это просто недоразумение, вот-вот оно выяснится, разрешится. А вдруг это то самое, что порой накатывает на человека и чего нельзя ни понять, ни отбросить, то тяжкое чувство, что нам всем так знакомо, ибо мы не раз его испытали и даже нашли для него подходящее слово – пожалуй, каждый свое, – и еще знаем: как оно пришло, так и уйдет. Хоть бы поскорее ушло! Ведь тяжесть эта прилипчива, иной раз всю семью истерзает, и облегчить ее или вовсе стряхнуть с себя можно, только если с кем-нибудь ею поделишься.
Почему Имришко не сделает так? Почему не доверится Вильме? Или ему кажется это ненужным? Не доверяет ей? Кому же тогда доверять?
Чудной он какой-то! И есть стал как попало. Говорит – неохота, хотя еще недавно уплетал за обе щеки! Все, бывало, сглотнет без разбору, все с тарелки подчистит, а теперь только раскрошит, расковыряет и сидит, сидит, о чем-то, верно, думает, не приведи бог потревожить его! Иной раз вымолвишь слово, а он уже хмурится, а то и заворчит. Не смей ни угостить его, ни спросить.
Мастер над ним головы не ломает, ничего и не замечает, должно быть, а если и замечает, так относится к этому совсем по-другому. Бывает, и скажет:
– Чего насупился? Чего лоботрясничаешь и дуешься? Делать нечего, так ступай в сад, там найди дело. Вильме подсоби! Либо в горнице что-нибудь почитай! Не торчи тут как пень.
Только мастер говорит это так, вроде невзначай. Лишь бы что-то сказать, а в общем-то Имро его мало заботит. И Имро к его словам не больно прислушивается. При отце он немного сдерживает себя, притворяется. При отце сдерживается, а оставшись с Вильмой с глазу на глаз – опять прежний. Вот это ей и кажется странным и очень уж подозрительным, вот это и настораживает ее, тревожит. Иногда приходит мысль: не провинилась ли она в чем, не допустила ли промашки, которая Имро огорчила и огорчает, вот он и злится. Неужто в этом дело? Но она никакой вины не сознает за собой, никакой промашки, ни о чем таком и припомнить не может.
Что бы Имро откровенно с ней поговорить? Так нет же, скрытничает, избегает ее. Иногда ей кажется, что он избегает даже взгляда ее. А вечером нарочно уходит из дому и возвращается совсем поздно, чтоб не ложиться к ней.
А она его ждет. Каждый вечер. Глаз не смыкает, покуда он не придет. Он является домой часто пьяный, тихонько ворчит, но Вильме сдается, что он и тут ее обманывает, больше притворяется, чем пьян на самом деле, а то и вовсе изображает вдрызг пьяного, лишь бы только от нее отвязаться.
Но зато и она иногда его обхитрит. Шмыгнет в его постель с вечера и ждет, дождаться не может.
Наконец Имро приходит, вслепую раздевается и, подойдя к постели, вдруг замирает, стоит, переминается с ноги на ногу, никак не может решиться. Потом откинет перину потихоньку, хмыкнет и скажет в шутку: – Гм-м, гм-м! Никак я ошибся.
Славная получается встреча. Вильма улыбается, и улыбка ее все краше и краше, даже впотьмах видно. Конечно, стоит ждать в мужниной постели!
Сладко спится ей возле Имришко!
17
Но потом настает новый день, за ним еще один, а пройдет больше дней, и Вильма вдруг уверится, что ее подозрения оправданны.
Имро и впрямь стал другим. День ото дня все более хмурится. И к ней то и дело придирается без всякого повода, правда, не сказать, чтобы очень, чаще словечком, оброненным вскользь или ненароком, но Вильма по всему понимает, что она не ошиблась: Имро гложет затяжная какая-то злость, и он от нее не умеет или не может избавиться. Оттого Вильма и ходит угрюмая, разнесчастная, однако виду не подает, никому не жалуется, боится, как бы хуже не стало. Глядишь, у мастера тоже испортится настроение, пойдут передряги в доме.
А вдруг Имро возненавидел ее именно за эту угрюмость? Смехом, конечно, что хочешь прикроешь, но вдруг Имришко смеха-то ее и не терпит? Уж не смеялась ли она лишку? Вперед будет осторожней, меньше будет смеяться. Можно же научиться. Вильма понятливая. Да вот какой толк от этой понятливости? Какая от нее радость? Уж никак и ей притворяться? Обоим притворяться? Не лучше ли откровенно спросить его: «Ты что-нибудь имеешь против меня?»
Нет, она не спросила его, не попрекнула ничем, чтобы не дай бог не подумал, будто она в чем-то подозревает его. Несколько раз только украдкой всплакнула. Чуть помогло. А потом испугалась: не заметит ли он? А ну как заметит? Бегом к зеркалу: у зеркала с минуту дивилась, в самом деле, дивилась: а я-то и в слезах хороша! Что ему во мне не нравится? Может, веснушки? Но я же и прошлый год была такая, и прошлый год, и всегда была весноватая. Веснушки мне к лицу, любой скажет. Я всем нравлюсь, да и сама вижу, что хороша, вижу, какая я красивая. И сейчас, когда плачу, красивая. И тут же засмеялась. Утерла слезы. Хоть пока его дома нет, посмеюсь! Она подумала так, и в зеркале появилась улыбка, только чуть-чуть другая, как бы с оглядкой. Может быть, она даже не понимала, что это улыбка, которой хотела или должна была научиться: улыбка для Имришко.
18
Лето кончалось. Август был на исходе. Про жатву почти забыли. Только из амбаров да с гумен еще доносилось резвое «цупи-цупи»; люди молотили цепами то, что не взяла молотилка. Жнивье уже по большей части вспахали, кое-где засеяли свеженьким летним клевером – он уже дал зеленые всходы. В иных местах на почве проклюнулись листики осенней репки; еще два-три дождичка, и дети, а главное, чабаны, что пасут скотину на подножном корму, смогут поживиться, полакомиться. Хозяин, может, этого и не заметит, а заметит – ругнется, заохает, а то и смажет двум-трем сорванцам, и опять все ладно. Хватит на зиму корму, хватит и скотинке, хватит и свиньям! И крестьянин доволен – будет и ему чем прокормиться. Война войной, а есть надо! Есть должен крестьянин, есть должен и сынок его, который где-то там на востоке разряжает винтовку и то и дело замирает от страха, что и его однажды возьмет кто-то на мушку и под ним закачается, разверзаясь, земля, и после, после, когда солдатик уже ни о чем знать не будет, кто-то поплачет о нем. А кто-то другой, может именно тот, у которого прицел оказался точнее, сглотнет горькую слюну и обронит: «Еще одним подонком и олухом меньше!»
Бедный солдатик! Как же должно быть тоскливо тебе! Тоскливо в могиле, тоскливо и до могилы!
А другой марширует по Италии, треплет словацкие башмаки, обдирает ими итальянскую землю. Он то и дело затягивает ремень и лихо подкидывает заплечный мешок, в котором, как говорят, каждый солдат носит пресловутый маршальский жезл. Так, стало быть, добро пожаловать, маршал словацкий, добро пожаловать. Италия тебя приветствует!
Маршальский жезл впивается в спину, у маршала урчит в животе. Эх, был бы я теперь дома! Да, настал бы конец войне, очутился бы я дома, в Липтове либо в Турце, либо под самой Трнавой, откуда видны Нитрианские горы, Зобор и Жибрица! Эх, и показал бы я тогда вам, каков словацкий маршал у нас дома, на нашей словацкой ниве!
Тоскливо в Италии. И дома тоскливо. Кибиц, а тебе каково?
Тоскливо, братец, тоскливо. И мне тоскливо. Иначе разве молол бы я такие глупости?
Минул август. Мастер с Имро стали рыть на гумне траншею.
Набежало зевак, множились речи.
– Что-то больно замахнулись, – заметил кто-то. – Нешто горницу себе ладите? На кой ляд вам такая яма?
– Под картошку, – отшутился мастер.
– Была бы только! – заметил Кулих.
– Как будет худо, – продолжал мастер, – залезу в траншею и начну во все стороны картошкой швыряться. Картофельную войну затею.
– Гляди, чтоб тебя не зашвыряли! – пригрозил кто-то. Кто – не важно.
– Понадеялись на немцев, вот и получили. У них у самих земля горит под ногами. И над нами сгущаются тучки. Вот ужо запрыгаем, увидите.
– Кто это на них надеялся? А на кого другого нам было надеяться? На кого? Может, на чехов? Или на венгров? Не думаете ли вы, что, будь мы в каком-нибудь протекторате[33]33
В годы фашистской оккупации Чехия и Моравия были объявлены протекторатом Германии.
[Закрыть], мы бы Гитлеру хуже служили? Что ж, по-вашему получается – во всем зле, что накатило на Европу, мы виноваты?
– Мы тоже.
– «Мы тоже»! Ишь ты, «мы тоже»! Уж не потому ли, что не хотели дать себя слопать? Смешно слушать! Народ, который вечно был под сапогом, вдруг должен спасти всех?! Выходит, французы и англичане герои, а мы трусы?! Чехи – бедолаги, а мы подонки?! Неужто мы только потому и народ, чтобы нас любой мог прибрать к рукам или раздавать, как гостинцы? Сильные державы сперва отскочили в сторону, а теперь, когда такая каша заварилась, еще удивляются, что в горшке оказался и горох?! Или, если сказать иначе, к стаду свиней прибавилась еще одна? Что ж, пускай оно так!
– Эка нагородил! В эту яму и то всего не вместишь!
– Отстань от него! Он хочет картофельную войну затеять. Слыхали, что Бенеш[34]34
Бенеш Эдуард (1884—1948) – президент Чехословакии, в годы немецкой оккупации страны возглавлял чехословацкую буржуазную эмиграцию в Лондоне.
[Закрыть] говорил?
– Тсс! Сейчас всюду уши.
– Бенешу в Лондоне хорошо говорить.
– Думаешь, в Лондоне не стреляют?
– Ну и пускай. Мне-то что до него? Бенеш – маленький господин.
– Маленький, но и большой. Думаешь, он укатил в Лондон в гольф играть? В два счета сюда пожалует. Опять будет тут мозги вправлять.
– Ребята, у вас часы отстают! Война-то уже у порога. Под самым вашим носом!
– Плевал я на Лондон и на Бенеша, – сказал Кулих. – Кончится война, возьму тюк кожи и отправлюсь в Одессу. Словак с русским легко столкуется. Думаете, я их боюсь? Я против них не воевал. Дойду с этой кожей до самого Владивостока, буду русским сапоги тачать.
– Дубина! Думаешь, у русских кожи нету?
– Так без кожи пойду. По крайней мере веселей идти будет. Дело-то не в коже, а в Бате. Станет он увязываться за мной, я им и скажу: этого сюда не пускайте! И они уже под Медзилаборцами пнут его в зад.
– Пнут Батю – могут пнуть и Кулиха, на кой им такой старый болван? Вот и потопаешь обратно от самой границы и будешь рад-радехонек, добравшись до Околичного…
19
Имро весь день работал с отцом. Вечером во дворе умывался. Вильма была дома, у нее гостили мать и Агнешка с дочкой.
Окна были раскрыты, женщины громко разговаривали. Толковали о каком-то письме, которое нынче пополудни принес почтальон. Письмо было от Штефана, и Агнешка снова заставляла себя уламывать – ни за что не хотела сестре и матери его прочитать. Наконец они все же уговорили ее.
«А с пятницы на субботу опять была у нас учебная тревога. А узнали мы про нее уже после. Проснулся я в двенадцать часов от собственного кашля и вдруг слышу – сирена. Доносится еле-еле. Подбежал я к окну и спрашиваю у ночного дозора, что как раз проходил мимо, в самом ли деле тревога? Была, говорят, да вся вышла. Тогда я обратно улегся в постель. А утром узнал от женщин, которые столпились на улице, что сельский пастух Малина, как заслышал ночью сирену, со страху и удавился».
– Господи Иисусе! – вздохнула Вильмина и Агнешкина мать.
Вильма одернула ее: – Мама, не перебивай!
Агнешка продолжала читать:
«Прихожу в канцелярию, а там сразу изволь объяснить, по какой причине ночью не был на учебной тревоге. Я сказал, что на Дольней Штубне сирену вообще не слыхать было. То же и другие втолковывали. Крику было изрядно, да на том дело и кончилось. А в тот самый день, стало быть в пятницу, только поздно вечером, заявляется вдруг Анча, с ней Амалька и пан Худа из Топольчан, вроде торговец, не то портной. Анча интересуется, могут ли они у меня переночевать, а я не посмел им перечить. Боялся ее, а почему, сама знаешь. Навязались они, выходит, на мою душу. А Тайцнар и говорит: «Не буду вмешиваться в ваши дела, делайте, как вам желательно!» Они, конечно, так и делали. Сразу надумали, что надо идти в Теплице звонить. Повстречали Гаспрунара, а тот говорит им: «Чего ради идти в Теплице? Ступайте к нам в комендатуру! Будто в комендатуре телефона нет!» Пошли, а их там сразу застукал пан Игринг; Тайцнару, Гаспрунару и командиру поста повелел явиться с рапортом, а Анче сказал такое, что она враз унялась. Весь день было препогано, все злобились друг на друга и говорили, что это не должно было случиться и бог весть, как все теперь обернется. Не знали, винить кого, вот и наскакивали друг на дружку. Сказать по правде, у меня тоже от этого настроенье упало. А после обеда они взяли одеяла и пошли за гумно полежать на траве. И меня звали. Я сказал, что лучше полежу на диване и почитаю газету. А вечером я заметил, что все они на меня чего-то косятся. Анча говорит: «Я тут, по-твоему, лишняя, так ведь? Хотел бы, чтоб и духу моего тут не было. Штефанко, давай начистоту. Скажи, что ты обо мне думаешь, хоть знать буду!» Только я ей ничего не высказал, пошел и лег. Думал, отстанет, а она – в слезы и проплакала всю ночь. А промеж плача то и дело бросала камушки в мой огород, по причине чего я слез с постели, кое-как оделся и пошел ее успокаивать. Тайцнар не спал, ясно дело, при таком плаче навряд кто уснет, но не проронил, однако, ни слова, хотя слышал ее хорошо, потому как двери были отворены из передней горницы аж до самой до задней. Один я и изображай из себя утешителя, один я и изволь сочинять всякие выдумки, точно я во всем виноват. Утром ребята должны были явиться с рапортом, и, в общем, все обошлось. Сразу следом за ними пошел я к пану Игрингу, а он меня спрашивает: «Так как же насчет этой Пеньяжковой?» Налицо там оказался и коллега Скарчак, поэтому я пана Игринга спросил, что, если нам остаться на минутку с глазу на глаз. Скарчак ушел, а пан Игринг говорит: «Теперь будем с тобой беседовать не как высший с низшим, а как товарищи». И я на все его вопросы ответил прямо, неуклончиво, то есть с моей стороны ни одного слова вранья не было. Я надеялся кое-что вызнать и был уверен, что пан командир посоветует, как в подобных делах и ситуациях положено действовать или как их нужно решать. Агнешка, ты ведь знаешь хорошо, о чем речь, стало быть, нет нужды многое объяснять. Только пан Игринг, хотя и относился ко мне по-товарищески, был очень сдержанный, всему как-то удивлялся, и это меня сильно расстроило. Чтобы пан Игринг был хуже меня осведомлен – такому ни за что не поверю. Вот, Агнешка, как тут мне живется. Все что-то исподволь вертят-крутят, а как плохо, как только чуть покажется, что дело не к добру клонится, бегут ко мне, один другого оговаривает и не прочь, чтобы и я эти сплетни разносил. Пан командир и тот припас для меня цельный короб каверзных вопросов и ужасно внимательно выслушивал мои ответы.
Не соображу, узнал ли он от меня, чего дотоле не знал, а про себя скажу, что я такой же умный или глупый, каким был прежде. Мне уж вроде казалось, что он хотел намекнуть на что-то, но именно в ту самую минуту отворилась дверь и в канцелярию вступили трое мужчин, один из них даже шляпу не снял – некогда мол. Из ихнего разговора я понял, что это художники, по видимости живописцы. Все трое пану командиру были хорошо знакомые, по крайности мне так показалось. Я ушел, чтобы дать им поговорить. Да вот дела! Покуда я сидел у пана Игринга, Анча с Амалькой отправились в гостиницу пообедать. Обедали в «Гранде», а оттуда видать в окна пана Игринга, вот там-то они меня и углядели и, должно, согласились на том, что коль я там так распрекрасно и долго рассиживаюсь, то пан командир узнает от меня все возможное. Ну скажи, Агнешка, что уж такое он мог от меня выведать?! После обеда заявился ко мне Тайцнар и говорит: «Пишта, давай Анчу с Амалькой проводим до станции». Идем. По дороге к нам присоединилась и та самая троица, которую я имел честь видеть в комендатуре. Сперва они о чем-то шушукались с Амалькой, а потом набросились на меня. Один-то был правда живописец, а двое только прикидывались, из кожи лезли вон – строили из себя художников. Который живописец, стало быть тот, настоящий, вдруг говорит: «Мы с вами уже знакомы. Или ошибка вышла?» Никакая не ошибка, говорю, виделись мы нынче в комендатуре. Он чудно этак усмехнулся, а следом заговорила Анча: «Знаю, Штефанко, что ты у командира наболтал и нажаловался. Мне все рассказал один офицер». И давай меня песочить. Чего только не посыпалось. А еще такая ерунда: пост, что нес утреннюю службу, остановился в комендатуре, а урядник Гозлар мне говорит: «Пан старший, у вас в гостях Пеньяжкова, а следовало ей в течение суток прописаться на жительство. Мы обязаны определить ей штрафу, по крайности в сто крон». Что тут поделаешь? Ну мог я сказать, что она не у меня? Я и говорю: «Если вы думаете, что она у меня, почему со мной в рассуждение пускаетесь? Разве вам неизвестно, где я проживаю? Или думаете, я буду в ваши служебные обязанности вмешиваться?» Потом он меня спрашивает: «Пан старший, а не знаете, что она делала сегодня утром в казарме?» Почем мне знать? Думаете, она мне докладывается? Раз пошла в казарму – так и изволь часовой ее задержать. Почему он не задержал? Слово за слово, от Гозлара я узнал, что часовой пробовал ее задержать, только она, поди, думает, что он ей не указ, взяла да просто его не послушала. Объявили об этом офицеру, дежурному по казарме, тот приказал ее выгнать, а пана Игринга обо всем известил. В утреннем разговоре он мне сказал, что никому не хочет чинить неприятности, иначе бы приказал Пеньяжкову и ребят, несли которые службу, на месте арестовать. И так эдак чудно смотрел на меня, чудней прежнего, точно бы хотел мне какой упрек бросить, точно это я должен наводить в казарме порядок. Пойми, Агнешка, все хотят быть героями, хотят в чине возвыситься, а сами перед каждым надраенным сапогом дрожат, ей-богу, не знаю, что об этом и думать. Такого противного и подозрительного народа, поди, нигде нету. Если бы я хоть что-нибудь значил, только тут я ничего не значу, отчего же я должен быть для всякого чина и не чина палочкой-выручалочкой? Разве я знаю, что у них между собой? Который хочет быть героем, пускай и стоит за свое геройство. Агнешка, прости, что я так расписался! Больно они меня разозлили. Все шпыняли меня да шпыняли. Допекли до того, что я им напомнил: дескать, как куда приезжаю, хочу не хочу, а прописаться в жандармском участке на жительство должен. Анча говорит: «Кто должен, а кто и нет!» И художник сказал, что ему на жандармов чихать. Все на меня накинулись. Анча сказала, что я обыкновенный фискал. Вдруг вытащила из сумки тысячную банкноту, да так это зло, по-барски хлопнула меня ею по лбу: «Вот тебе, Штефко! Чтоб не говорил, что за Пеньяжкову целую сотню пришлось выложить!» А на железнодорожной станции людей несметная сила. Все нас видели. От стыда я чуть сквозь землю не провалился. Я сказал: всего вам наилучшего! И сразу пошел прочь. Агнешка, слава богу, что ты отсюда уехала. Я тоже постараюсь отсюда куда-нибудь перевестись, не знаю только, удастся или нет. Всему виной эта проклятая война. Одна надежда, что она долго не протянется и мы ее в благополучии переживем. Агнешка, главное, чтоб человек всегда поступал честно и чтоб понапрасну никому обид не чинил. А которые люди зараз за двумя зайцами гоняются, таких я не терплю. А вообще как живете? Самочувствие у тебя хорошее? Что поделываешь днем? Вильма еще никого не ожидает? Имро ее слушается? Мама здорова? Хорошо ли ей живется? Сообразила бы ты мне какую посылку. Не посылочку, а дожидаю посылку: помидоры, перец и фрукты. Эх, вы там и живете! Вареную кукурузу жуете. О том, что я тут написал, никому ни слова, и это письмо сразу же сожги!
С тем всех вас горячо целую и шлю поклон.
Ваш отец, зять и свояк Штефан».
Имро выслушал почти все письмо. Пропустил только начало, так как сперва не прислушивался. Редко когда его занимало, о чем женщины судачат. А теперь, когда Агнешка письмо дочитала и все трое принялись умничать, каждая на свой лад, он начал на них немного досадовать, а больше всего на Агнешкину дочку, которая хныкала все и что-то клянчила: «Мама, дай! Ну мамочка?! Мамочка, дай еще!»
Имро это злило. Хотелось подойти к окну и крикнуть: дайте ей, чего она хочет, пусть только не визжит!
А потом подумал: какое мне до вас дело, черт подери! По крайней мере поскорей смотаюсь отсюда! Но с другой стороны, письмо было занятное. И заинтересовало Имро. Он злорадно захмыкал: «Хе, у пана старшего урядника тоже свои проблемы! Поделом ему! Хотел носить форму, а теперь ему в ней уже несподручно. Носи, жандармишко, носи!»
На другой день отец стал его совестить: – Послушай! Ты куда каждый вечер таскаешься?
– Таскаюсь! – защищался он. – Да я нигде не был. Или уж и на кружку пива сходить нельзя?
– Пожалуй, зашибаешь лишку, – пенял ему мастер, – что-то стал изрядно закладывать. Думаешь, это геройство?
– Кто говорит, что геройство? А пива все же выпить могу. Уж никак хозяйка на меня жаловалась?
– Только ее не касайся! Вильмы ты не касайся! Не жаловалась, а могла бы. И я бы не удивился. А вот тебе нечего каждый божий день как телок нажираться. Иные мужики на войне, а ты тут зашибаешь. Считаешь, больше от тебя ничего и не требуется? Хотел жениться, так, стало быть, дома сиди, о жене думай!
– Ну ладно, ладно! Буду при ней сиднем сидеть. Пожалею ее, чтобы тебе больше не плакалась.
20
Однако тех, кто тогда сохранял ясную голову, было немного. В Околичном – и того меньше. Их, пожалуй, по пальцам можно было бы перечесть – одной, от силы двух рук бы хватило. Позже, после войны, таких стало больше. Куда как поприбавилось. Когда все позади, всегда находятся светлые головы и, уж конечно, герои, что горазды другим мозги вкручивать и хотя бы задним числом войти, так сказать вписаться, в историю. Только у истории своя правда и своя справедливость. Проходят годы, нет-нет да и родится простак, который не лезет в герои, не мнит себя даже умником, но любит людей и, поскольку хочет любить их еще больше, роется в учебниках, а значит, и в учебниках по истории, нередко встречает там забытые имена и пытается с ними познакомиться, ближе узнать, однако нам-то ведомо, до чего убоги учебники, а учебники истории и подавно: зачастую они ужасно отрывочны, пережеваны, так и сяк перетолкованы и искажены. Начнет любознательный ученик сравнивать такие учебники и сразу заметит, что они не в ладу друг с другом, не в ладу и с историей, словно хотят его убедить, что история всего лишь забавные плутни и в нее с одинаковой легкостью могут протиснуться и прохвост, и святой, ибо двери ее распахиваются при заклинании: «Дуди в свою дуду»; со временем прохвост может превратиться в святого, а святой – в прохвоста, однако всегда тот перетянет, кто войдет в историю с большей пышностью или хотя бы ценой большей крови. А что, разве не так? Или наш простачок ошибается?! Но надо заметить, да мы и не преминем заметить, что ученик тут ни при чем, огрехи в самих учебниках. Иной раз ему и вовсе покажется, что учебники истории специально созданы для того, чтобы поглупеть от них еще больше. Но как уже сказано, простачок любит людей, и оттого все человеческое представляется ему замечательным и занятным, замечательны мошенничества и обманы, сохраняющие в потоке истории имена не только святых, но и прохвостов, имена доблестных и мерзавцев, имена благодетелей и воров, героев и предателей, а вот имена обыкновенных, самых обыкновенных людей, что никогда не помышляли стать святыми или героями, предаются забвению, после них остаются щели, ужасно много щелей, которые мы ловки затыкать словами: рабы, солдаты, крепостные, крестьяне, рабочий класс. Имя крестьянина, что тысячелетье назад выращивал хлеб, неведомо нам, но имя того, кто хлеб этот грабил или губил мечом и дубиной, блещет во всей красе, и горе тому школьнику, который его не запомнит! Не одному школьнику взгрустнется на уроках истории. Грустит он, возможно, и после, когда улизнет из школы, вырвется на волю. Снова и снова роется он в учебниках, листает страницы старой и новой истории, ходит по музеям, разглядывает всевозможные ружья и сабли, просматривает старые письма и грамоты и ищет в них забытые имена, уже утратившие смысл и даже звучание; он был бы рад оживить их и, главное, тех, о ком не знает вообще ничего, как не будут знать и о нем, он представляет себе лица людей, которых никогда не видал, но знает, что здесь они были, трудились, хлопотали, выращивали хлеб и, если везло, спокойно озирали отчий край, которым теперь любуется он, порой блуждали по нему измученным взглядом, а порой на их лицах мелькала улыбка, и кто-то, верно, обрадовавшись, ловил ее и в свой черед такой же улыбкой одаривал кого-то другого – возможно, в самом деле так и было, кто знает; а может, та улыбка, мелькнув невзначай, вообще никого не коснулась и, не примеченная никем, просто исчезла, рассеялась по отчему краю, и вот долгие годы спустя другой бедолага или простак, может именно тот, кто пишет эти строки, выходит иной раз прогуляться по той же земле, что с тех пор чуть изменилась, блуждает по ней то спокойным, то измученным взглядом или, забывшись, невольно улыбается, поймав улыбку, оброненную здесь бог знает когда, возможно в минуту уныния, его неведомым братом, которого давно нет в живых. Проходят годы, и ученик – иной им остается всю жизнь – потихоньку старится и понимает, пусть с опозданием, что учебники истории и впрямь читал зря, особого ума от них не набрался. История всюду, ее открываешь на каждом шагу, но меньше всего – в учебниках. Кто хочет постигнуть историю, тот должен уметь читать ее на земле, да-да, на земле, в природе, на дорогах, родных и чужих, на берегах рек и морей, в больших и маленьких гаванях, близ железнодорожных станций, на обветшалых улочках городов и столиц, в селах, городках и местечках – некоторые из них позабыты настолько, что их нет уже и на карте, – в фасадах домов и лачуг, на их облупленных стенах с осыпающейся штукатуркой, на лугах и полях, где среди хлебов торчала забавная древняя башенка, а теперь уже совсем развалилась, ибо некому было подправить ее, на горах и холмах, куда из года в год взбираются на выгоны отощалые коровенки, обдирая рога и бока о широкую, покореженную местами стену какого-то странного белокаменного венца, которому никто не дивится – ведь он здесь исстари; и пастуху, что гонит коров и лихо хлещет кнутом, даже на ум не приходит, что он миновал ворота старого языческого городища, над которым слегка повевает теплый ветерок и тихо шелестят листвой вековые деревья; а под их скрюченными сучковатыми корнями ржавеют стародавние мечи, копья и стрелы, щиты и шлемы безвестных воинов, павших тут, несомненно, очень-очень давно, и, должно быть, пали они бесславной смертью, ибо никому не хотелось ни хоронить их, ни даже ограбить. Только земля – а она куда старше, чем человечество, и история ее гораздо богаче – была к ним справедлива: засыпав пылью, а позже прикрыв травой и кустарником, она снова ласково их обняла – все вы дети мои! Но человек, покуда жив, не мирится с подобной правдой. Мнится ему, что он для этого слишком умен, довольный собой, он беспрестанно твердит, что он один здесь хозяин, один волен распоряжаться землей, менять ее лик, нарушать законы и так-сяк ее ворошить. Отчасти это и удается ему, но что толку? Пустое! Здесь лишь ее законы извечны, лишь она, материя, умеет приноравливаться и сносить любую разумную, а порой и неразумную игру – и в этом ее величие, несравнимо большее и куда более совершенное, чем дано понять человеку. А уж что говорить о красоте и совершенстве вселенной, в которой земля лишь смешная, неприметная, хотя и не совсем ничтожная частица. Так к чему заноситься? Заносится лишь тот, кому доступна только малая, а то и вовсе глупая игра, он не смыслит и не хочет смыслить (заносчивого, самовлюбленного человека устраивает ведь какая угодно глупость, да он и сам себя устраивает) в большой игре, в которую втянута вся вселенная, и человечество исстари силится постичь ее и участвовать в ней подобающим, достойным образом. Большая и мудрая игра для большого и мудрого человека. Тот, кто не знает правил игры, не может менять их, и нечего ему заноситься, ибо с таким же успехом мог бы заноситься и червь, которому удалось подточить и до времени сбросить с дерева яблоко.