Текст книги "Ранняя осень"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Теплоход, только что снятый с мели, медленно, будто ощупью, приближался к пристани. По радио объявили: стоянка сокращается до пятнадцати минут.
Гордею не терпелось сойти на берег, поразмяться малость после напряженной работы.
– Вижу, вы отходчивы. Авось отмякнете окончательно и личность мою нарисуете? – провожая художника до каюты, заискивающе бубнил Микола. – Мне бы хотелось заиметь портрет своей внешности в вашем изображении.
– Ты где будешь сходить? – поставив этюдник в каюту и запирая снова дверь, спросил Гордей, не зная как отвязаться от прилипчивого межеумка.
– В Козьмодемьянске. Нескоро… денька через три.
– Завтра старика – соседа твоего по каюте – порисую. А уж потом, может, и тебя попытаюсь.
Художник один из первых среди нетерпеливых пассажиров сбежал по деревянным пологим мосткам на глинистый берег.
На пригорке сидели молодые и пожилые бабы, раскурунившись, точно клушки, над своими корзинами и туесками. Голосисто, на перебой, зазывали:
– Яички! Кому яичек вареных?
– На закуску – грибки! Налетайте, мужики!
– Морошка моченая! Моченая, не толченая, пальчики оближете!
Гордей намеревался потолкаться среди пестро-нарядных угличских баб, да вдруг его взгляд остановился на всхлипывающей старухе.
Престарелая эта женщина во всем черном, монашеском, прислонилась к перилам мостков и горько, безутешно плакала, то и дело вытирая сморщенным землянистым кулачком ничего не видящие от слез глаза.
– Матушка, что с вами? – весь леденея от жалости, спросил Гордей.
– На корабль, соколик, не пущают! Помоги, добрая душа!
– А билет у вас есть?
Бабка разжала кулак, показывая скомканную бумажку.
– Почему же вас не пускают на теплоход?
– Падучая вчерась со мной приключилась, соколик. Без сознания памяти провалялась не помню сколько часов. Потому-то и пропустила свой корабль. А на этот не пущают. «Бери, грит, новый билет, этот просрочен». А на что я возьму? В кармане и гривны нет.
– Пойдемте со мной, – сказал Гордей и, подхватив старухины кошелки, направился ка дебаркадер. – Думаю, в кассе поймут… Вы же не использовали свой билет.
Но кассирша, угрястая, с недобрыми глазами, девица, и слушать художника не захотела.
– Иди к дежурному, заступник!
– Присядьте здесь, – попросил Гордей старушку, указывая на щелявый ящик. – Я скоро вернусь.
Дежурного по дебаркадеру в его закутке не оказалось. Матрос-детина, головастый и плечистый, как Микола, пуская вверх колечки едучего дыма, лениво протянул, когда к нему обратился художник:
– На второй этаж поднимитесь к начальнику пристани. В той, кормовой части – каюта. Да вряд ли достучитесь. Он племяша вчерась в армию провожал.
Матрос оказался прав. Дверь с табличкой «Начальник дебаркадера» так и не открылась, хотя Гордей молотил в нее старательно.
Протяжно и басовито прогудел второй гудок.
«Что же делать? – сбегая по крутому трапу вниз, спрашивал себя он, вытирая со лба испарину. – Как помочь старой женщине?»
Бабка терпеливо и покорно ждала Гордея на своем месте у кассы. И тут Гордея осенило: проще купить новый билет, чем без толку обивать пороги пристанского начальства! Он так и сделал.
Разыскав на теплоходе каюту четвертого класса под номером «16», Гордей сказал, передавая старушке билет:
– Вам сюда.
Потеребил бороду и стесненно добавил:
– Матушка, может, в буфете вам что-то купить?
– Харчей у меня в достатке, заступник бесценный. До самого дома хватит.
И старая бухнулась художнику в ноги. Страшно сконфузившись, он поспешно поднял бабку с пола.
– Будьте здоровы!
Уже отдана была кормовая чалка, теплоход тяжело и, как бы нехотя, отваливал от дебаркадера, обдавая его до самой крыши шумным паром – густым, пропахшим горячим железом.
Гордей заторопился на верхнюю палубу, обмахивая смятой шляпой разгоряченное лицо. Ему хотелось в последний раз окинуть взглядом Углич.
А едва поднялся на палубу, как увидел высоко над головой гагакающих гусей. Они летели в теплые края, мерно махая огромными крылами.
Вспомнилась дедова присказка: «Гуси с севера летят – зиму на хвостах тащат».
Торопливо прошел на корму. Поднял руку, прощаясь с гусиной стаей, пока она не растворилась в помрачневшем воздухе гаснущего дня. Попрощался он и с овеянным седыми легендами древним русским градом Угличем, сразу как-то полинявшим, едва горящий малиново край солнца опустился за правобережные – словно бы выжженные – пепельно-черные нагорья.
Сдавило вдруг грудь, и Гордей с трудом перевел дыхание.
«Какая благодать, какие просторы неоглядные… и так жить хочется! И писать, писать, писать!» – подумал он, надевая шляпу.
Глава десятая
Вчера Гордей чуть ли не весь день рисовал Ипата Пантелеймоныча – служителя православной церкви из-под Кинешмы.
В альбоме осталось пять портретных набросков богобоязненного с виду старца с высоким лбом Сократа и темными, без зрачков, глубоко запавшими глазами.
Что-то мешало художнику передать на бумаге сложный, противоречивый характер умудренного большим жизненным опытом человека. Иной раз думалось: удался-таки наконец рисунок – полное сходство с портретируемым, и все же… «И все же чего-то самого-самого сущего я не уловил!» – роптал на себя Гордей.
Перевернет лист и начнет рисовать сызнова. Лишь на пятом – на пятом! – рисунке неожиданно ожило лицо старца с непомерно высоким лбом и провалившимися, словно в яму, настороженно-пугающими, такими странными глазами без зрачков. Тонкие, плотно сжатые губы кривились в ехидной улыбке.
«Ну, ну, и помучил ты меня… ржавая церковная гайка! Так ведь Микола тебя окрестил?» – подумал со вздохом облегчения художник, намереваясь отложить альбом в сторону, чтобы угостить терпеливого Ипата Пантелеймоныча коньяком (рисовал старика в своей каюте).
Но тот, пропуская между лиловатыми костлявыми пальцами редкие косички захудалой рыжей бороденки, степенно попросил:
– Сын божий, не обижай ближнего, покажи свое художество.
Поколебавшись – не обидится ли старче? – Гордей протянул ему альбомчик, а сам принялся суетиться у стола, готовя скромную закуску.
Не спеша, проницательно вглядывался гость в в наброски, перевертывая лист за листом и супя бесцветные брови. Когда же дошел до последнего, пятого, рисунка, усмехнулся смущенно, потирая переносицу хрящеватого носа. Произнес с похвалой:
– Влез-таки в греховную суть мою! Пути человеческого духа запечатлел основательно!

И охотно опорожнил рюмку марочного коньяка. Секунду-другую посидел с закрытыми глазами, а потом осторожно – двумя пальцами – взял с тарелки ноздреватый ломтик сыра. Сказал:
– А ведь у нас, Гордей Савельевич, есть много точек соприкосновения… у служителей православия и деятелей искусства и литературы! И вы, и мы боремся за души человеческие… стремясь поднять и возвысить их!
– Неужели, – чуть запинаясь, воскликнул Гордей. – А не наоборот ли: не темните ли вы души прихожан, внушая им веру в якобы сидящего на небесах Саваофа, загробную жизнь и прочие церковные догмы.
– Внешне… поверхностно, так и выходит, – вздохнул смиренно старец. – Внешне, понимаете? В сие быстротечное, суетное, противоречивое время, уверен, не найдется ни одного честного благомыслящего пастыря, признающего реальность загробной жизни и всякие небесные чертоги. Эти же мудрые пастыри стремятся елико, возможно, к одному: наставить на путь истинный свою паству, совершенствовать ее духовно. Ибо человечество не должно уподобляться стаду рыкающего зверья.
– Еще по стопке осушим? За совершенствование рода человеческого? – спросил художник, беря в руки бутылку.
– Зело ароматическое питие, – склонив набок голову, пропел одобрительно Ипат Пантелеймоныч. – Разве что за вас… и ваше превечному богу угодное творческое подвижничество, усыпанное терниями! А без подвижничества нет искусства!.. Между прочим, нам не грешно бы помнить русскую поговорку: «Без правды дышать легче, да помирать тяжело!»
– Метко, батя, сказано! – улыбнулся Гордей.
Коньяк был отличный, и после двух рюмок и гость и хозяин каюты самую малость захмелели.
В объемистом своем рюкзаке Гордей отыскал пачку цейлонского чая и был несказанно обрадован этой находке. В буфете ему налили полный термос крутого кипятку, и теперь они с Ипатом Пантелеймонычем с наслаждением потягивали из стаканов крепкий душистый напиток, ведя неторопливую беседу. Говорил больше гость.
– Неисповедимы пути господние… По рождению я псковитянин, а закат жизни проистекает на Волге, в приятственно тишайшем городке. Основы жизни заложены были, вестимо, на родине. Отроком служил в лавке известного во Пскове купца. Внешне малоприметная личность. А разнился от других торговцев страстью к собирательству, хотя образованностью не блистал, университеты проходил в приказчиках, до того как стал хозяином собственного дела. О ревностной тяге к русской древней старине сего купца люди узнали после его кончины в преклонном возрасте. Десяток комнат второго этажа дома покойного представляли собой музей редкостей. Не верите? – прерывая свой рассказ, обратился Ипат Пантелеймоныч к художнику, что-то снова рисующему в альбоме.
– Внемлю… с превеликим интересом, – кивнул Гордей. – Пожалуйста, продолжайте.
– Когда знатоки старины осмотрели сокровища Федора Михайловича – так величали купца, то ахнули от изумления! В шкафах-горках красовалась старинная посуда, редкостные ювелирные изделия. В коллекции пребывали и такие диковины: четырехфунтовая серебряная кружка Петра Великого, табакерка Суворова, письма а личные вещи Александра Сергеевича Пушкина. На стенах же висели древней работы иконы, картины Венецианова, Брюллова, Тропинина, Боровиковского… Ценность большую представляло и собрание старинных рукописей и книг, автографов знаменитостей. – Старик отпил из стакана глоток чая. – Помяну вскользь, досточтимый Гордей Савельевич, волшебство грамоты постиг ваш покорный слуга при участии Федора Михайловича – царствие ему небесное! Он же, купец, малоречивый, окончивший всего-навсего начальную школу, преподнес в подарок послушному своему ученику «Житие протопопа Аввакума», ставшее в превратностях моей многоострадальческой жизни настольной книгой. Вручая сие сочинение, писанное, слезами и кровью ревнителя старой веры, Федор Михайлович наставительно изрек: «Подражай в деяниях честных, угодных богу и родине, преподобному Аввакуму, погибшему от рук врагов своих в пламени огненном, но не прельстившемуся на шубы лисьи с царского плеча!»
– Куда же делось после смерти рачительного купца его собрание старины? – спросил Гордей, бросая на стол затупившийся карандаш.
Гость снова взял в руки стакан, поглядел без особого интереса в окно на раскинувшуюся на десятки километров водную ширь – скучно-серую, ничем не радующую взор.
– В ножки следовало бы поклониться нам, россиянам, живописцу Рериху. Он, ценитель прадедовской старины, забил в набат после кончины псковского коллекционера. Рериха поддержало Петербургское общество защиты старины. И уж после этого правительство приобрело у наследников самое ценное из необычного собрания. Естественно, для Эрмитажа и других музеев. А кое-что и по сей день сберегается в самом Пскове.
– А в храме вашем, Ипат Пантелеймоныч… сберегаются ли древние иконы? – поинтересовался Гордей, когда старик закончил свой рассказ о псковском купце.
Потупясь, тот некоторое время молчал, словно обдумывая ответ.
– Были у нас образа старого письма. Немного. По определению искусствоведов из областного музея, три образа писаны в семнадцатом веке, а один – древности седой. Образ Пресвятой Богородицы «Пресладкое целование». Искусствоведы изрекли: такую икону они впервые видят.
Ипат Пантелеймоныч снова потупился. Вздохнул.
– Забрали у нас все четыре образа. У вас, дескать, они совсем обветшают, а мы отреставрируем их и народу будем показывать. Пусть восхищаются мастерством наших предков… Лет семь назад сие прискорбное действо про втекло. А нынешней весной ездил я в областной град и завернул на досуге в музей. Посмотрю, размышляю, на наших святителей, как их обласкали заботливые руки реставраторов? И что вы думаете? Ни одной нашей иконы в экспозиции не узрел! Направил стопы в дирекцию. Так и так, говорю, имею намерение знать, где наши образа? Вызвали старшего искусствоведа, та – хранителя запасников… Длинная канитель проистекла, Гордей Савельевич! Не утешили меня, а токмо разбередили сердечную рану. «Чего вы хотите? – заявили мне после всяческих проволочек работенки музея. – У нас в подвале более пятисот икон шестнадцатого и семнадцатого веков. А реставраторов всего двое. Такая же картина и в Петрозаводске, и во Пскове, и в Новгороде, и в Ростове Великом, и в Ярославле. Поезжайте домой, не волнуйтесь. Дойдет очередь и до ваших икон. Отреставрируем и выставим». Еду домой и размышляю: «К чему музейные работнички поспешили забрать образа из нашего храма? Да только ли из нашего? У нас бы они как и прежде в подобающей сохранности находились. В подвальном же помещении музея они, все попортятся, пока дождутся реставрации». Сие мое сугубо личное мнение… человека зело необразованного.
«Старик, ей-ей, колоритен… прямо-таки сам на карандаш напросился, – отвлекаясь от событий вчерашнего дня, подумал Гордей, листая пухлый, с погнутыми корками альбомчик. – Работал вчера с охотой, а нынче… уже за полдень скоро перевалит, а я все никак из постели не вылезу!.. С ночи зарядил дождище, и конца ему не видно».
Не утерпев, Гордей глянул в окно, иссеченное косыми острыми стрелами. Дымная, промозглая мгла окутывала, казалось, весь мир: и небо, и противоположный берег. Теплоход шел медленно, будто с трудом продирался сквозь плотную пелену, то и дело оглашая окрестности протяжными, с хрипцой, гудками. Видимо, застудил он свою луженую глотку.
А за стеклянной стеной, отделяющей каюту от палубы, хлюпали и хлюпали дождевые потоки. Не милостливый выдался денек – ничего другого не скажешь!
Кусая кончик карандаша, Гордей подумал о родной своей Ольговке. Каково-то там в эту беспросветную мокредь? Получила, ли Татьяна его телеграмму о скором прибытии?
Таня, воспитанница матери, за год до ее смерти вышла замуж и уехала на далекий Север. А лет восемь назад нежданно-негаданно вернулась в Ольговку с двумя взрослеющими дочками. Не сложилась у женщины семейная жизнь. Снова замуж не вышла. Да, по правде говоря, кому она была нужна с таким хвостом? В Ольговке и других деревнях, и селах Самарской луки женишки теперь ценились чуть ли не на вес золота.
Лишь только Гордей узнал о приезде Тани, поселившейся в материном доме, до того стоящем беспризорным, заброшенным, как сразу же послал рублей триста на обзаведение хозяйством, хотя она и не просила у него помощи. И все эти годы – пусть нечасто, отправлял переводы: по осени – на дрова, в декабре – на обновки девочкам, к маю – на ремонт дома.
Зато теперь есть где приклонить голову. Ведь если б не Татьяна, в полную ветхость пришло бы родительское гнездо. «Настала, видимо, пора светелку над избой возводить, – сказал себе решительно Гордей. – Там и мастерская будет, там и комнатуха с койкой. С Галиной Митрофановной теперь все покончено», – добавил сам себе решительно, и вспомнилось ему давнее.
…В Третьяковскую галерею на открытие выставки Нестерова, куда устремилась художественная Москва, чтобы поглазеть на огромное полотно «Святая Русь», отправились и Гордей с Левкой Козыревым. Около картины, когда молодые живописцы обменивались впечатлениями о творчестве маститого художника, с ними вступил в разговор сухонький старикан… ни дать ни взять – деревенский леший, специально для вернисажа приодевшийся в дорогой элегантный костюм. Отрекомендовался: профессор археолог, поклонник Нестерова. А чуть позже возле старика завертелась декольтированная молодая особа, обаятельная, с необыкновенно выразительными глазами, точно спелые, влажные от росы сливы.
– Познакомьтесь: моя дочь, – представил профессор молодую, показавшуюся Гордею совсем юной, стройную женщину.
В тот раз и попался на цепкий крючок неотесанный волгарь. Когда они вчетвером – профессор с дочерью и Гордей с Львом Козыревым – вышли из музея, Галина Митрофановна, застенчиво и томно улыбаясь, напросилась к художникам в гости в холостяцкую их каморку на Ордынке посмотреть работы никому не известных пока еще гениев.
Через недельку же, а может, и чуть раньше, пригласила Гордея в Большой театр на балет «Жизель». Потом, как на грех, подоспел день рождения профессора, и от имени отца Галина Митрофановна настойчиво принялась зазывать Гордея на именины.
Пять месяцев спустя сыграли свадьбу. В загсе, во время регистрации, Гордей впервые узнал, что невеста уже была замужем за скрипачом, не вернувшимся на родину из заграничного турне.
По желанию Галины Митрофановны свадьба прошла подчеркнуто скромно, в домашней обстановке, с ограниченным кругом приглашенных.
Из своих знакомых Гордей позвал одного Левку, да и тот не явился.
И вот в то время, когда начали съезжаться гости, произошел курьезный эпизод, повергший Галину Митрофановну в неописуемый ужас.
Раздался очередной звонок – бархатисто-мелодичный, и немолодая прислуга с дежурной улыбкой на одутловато-кровянистом лице отворила дверь со словами: «Пожалуйста, милости просим!» В прихожую тотчас внесли огромный венок, обвитый широкой черной лентой. Оказалось, подвыпившие служители похоронного бюро ошиблись квартирой.
«В тот подходящий момент мне и следовало бежать от прельстительной невесты, разукрашенной сверх всякой меры драгоценностями!» – подумал Гордей.
Стараясь отделаться от неприятных воспоминаний, он принялся рисовать рябиновую ветку с тяжелой гроздью алых бусин, преподнесенную ему вчера нашпаклеванной клетчатой глыбой. (Уж не намеревается ля страшная фурия завлечь его в свои сети? Еще этого не хватало!)
И снова, незаметно для себя, вернулся Гордей мысленно на Волгу в Ольговку.
От соседа по улочке кривоглазого забулдыги Трошки впервые услышал Гордей о поселившемся на Кармалинском хуторе – в двух километрах от деревни – «чокнутом чудике», новом мастере гончарного цеха, куда шли одни лишь отпетые сорвиголовы – четырнадцатилетние подростки.
– Эдакий… не русского обличья… не то армянин, не то похлеще кто! Будто бы в самом Питере до войны художничал, – с присвистом тараторил Трошка, уже по утру успевший где-то хлебнуть сивухи. – Сам видел, как он малюет, а чумазые гончарята за спиной начальства рожи строят! Одна юмора!
Спустя несколько дней, под вечер, поборов свою застенчивость, отправился Гордей на Кармалинский хутор.
Он слышал до этого: одинокий художник, зимой больным эвакуированный из блокадного Ленинграда, поселился при гончарном цехе в бывшей сторожке.
Все еще знойно было даже здесь, в долине, хотя солнце, притомясь за длиннущий день, уже скатывалось к горным отрогам.
Дорога на хутор петляла через ржаное поле – тоже изнывающее от июльской сладостной духоты. Приметный дуб, высившийся среди жарких, тяжелеющих колосьев, знакомый Гордею с детских проказливых лет, показался вдруг странно приземистым, низкорослым.
– Да ведь это же хлеба, они эвон как в это лето вымахали! – засмеялся юноша, останавливаясь у обочины проселочной дороги, поросшей чахлым полынком. – Колосья – плеча моего касаются!
Вокруг – на много километров – глухая, беспробудная тишина. Лишь изредка загудит пчела или пикнет затаившийся в гуще хлебов перепел.
Художника Гордей застал на пороге сторожки. Вблизи крыльца, на тагане, варилась картошка скороспелка. Над прокопченным чугунком пузырилась серного цвета пена. Тут же стоял треножник с этюдником.
– Работать к нам пришел? – спросил исхудалый, все еще не оправившийся от недоедания мужчина, окидывая живым, лучистым взглядом переступающего с ноги на ногу рослого юношу с копной русых, давно не стриженных волос. – Моя орава по домам разбежалась: нынче получка была. К тому же новыми спецовками я их оделил. Еле выдрал из глотки начальства!
И он, не старый еще человек, но уже с мучнистыми висками, от души рассмеялся. И опять напористо повторил:
– Значит, работать к нам? Будешь стараться, и тебе спецовку добьюсь!
– Нет… я… я в колхозе на жнейке, – путаясь в словах, стушевался Гордей. – Сказали: художник вы. Я и…
– Рисуешь? Ага?.. Ну, садись давай. Сейчас картошка сварится, ужинать будем. Поговорим.
Вот к нему-то – Аршаку Никитычу – и зачастил с того вечера Гордей. Ни осенняя слякоть, ни крещенские морозы, ни беспросветная коловерть азиатских буранов, налетавших кровожадными ястребами из степного Заволжья, не могли удержать дома упрямого юношу, если он надумал пойти на Кармалинский хутор. Случалось, Гордей и ночевать оставался у художника.
Оказалось, они оба нужны были друг другу – с академическим образованием живописец, до революции учившийся в Париже, и деревенский подросток-волгарь, кроме Самарска – областного города, нигде еще не побывавший, зато знающий как свои пять пальцев и гибельные волжские омуты, и жигулевские обрывистые курганы, с головокружительной выси которых жадный молодой взгляд охватывал «космическую» беспредельность заречных далей, и тишайшие заводи с царственными кувшинками на Усолке, и древний Муранский бор с корабельной сосной. Знал Гордей и старых мастеров гончарного дела, доживающих свой век на пригретых солнцем завалинках да на просторных утешительных печках, в разумных советах которых позарез нуждался неопытный директор кустарного заводика.
«Когда на другой год уходил в армию, Аршак Никитыч расцеловал меня, как сына родного, и альбомчик самодельный подарил, – вспоминал художник. – «Рисуй, Гордей! Везде рисуй! Будешь в окопах – и там рисуй! Улучил свободную минуту – хватай карандаш, наброски делай, руку набивай!» – до сих пор помню советы учителя. В конце сорок четвертого – к тому времени не раз и не два попадал в разные перетурки, получил от Аршака Никитыча письмо… тоже до сих пор помню. Спрашивал: есть ли успехи в ратных делах, не потерял ли его альбомчик, и с гордостью делился своей радостью: непослушные когда-то сорвиголовы перевыполняли план по производству балакирей, кружек, обеденных мисок, в которых остро нуждались в те тяжелые годы и госпитали, и местные жители».
Гордей скомкал подушку, оперся о нее локтем, не заметив скатившейся на пол тяжелой книги, которую он читал утром. И снова поглядел в окно.
Теплоход приближался к невзрачной, кривобокой пристанишке забытого самим богом рабочего поселка. Над крышами двухэтажных, барачного типа, бревенчатых домов зловеще нависали, клубясь, фиолетово-дымные тучи.
«А ведь я видел… этот поселок, – с недоумением пожал плечами художник, опуская на пол ноги. – Но где? И когда?.. Вон и разнузданные лошадки пасутся на лужайке-пятачке. Я их тоже видел».
Приблизился к окну.
– Чалку, чалку бросай, басурманин! – зычно гаркнул в этот миг пристанский матрос в клеенчатом голубом дождевике – должно быть, женском.
И тотчас с носа теплохода взвилась змеей чалка. Пролетела над головой матроса с растрепанными ветром волосами – жесткими, что тебе конский хвост, и упала где-то позади него.
– На выставке видел. На одном из холстов Стожарова… почти точь-в-точь такой же поселок изображен, – вслух сказал Гордей. – Талантища непомерного был человек. Жалко – сгорел рано.
Поднял с пола книгу «Древнерусское искусство о собрании Павла Корина». Положил на стол. И все думая о Стожарове – живописце необыкновенного трудолюбия, принялся набрасывать в свой альбом лепившиеся по горе добротные дома с крестовинами антенн. Сейчас они так отчетливо резко обозначились на фоне снежных облаков, неизвестно откуда вдруг появившихся на смену устрашающе грозным – чернильно-черным.




























