Текст книги "Ранняя осень"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Чудодей из Дьяковки
Павлу Федоровичу Судакову
После капризного, такого дождливого и такого ветреного июня наконец-то наступила желанная теплынь. Солнце старательно обогревало землю с самой ранней тишайшей зорьки и до тревожаще-огнистого, полыхающего в полнеба, заката. И все живое радовалось солнцу. А утопающие в зелени садов деревеньки и села этой приречной полосы Рязанщины показались мне после Москвы, ей-ей, земным раем.
Прикончив в то утро все командировочные дела в приокском совхозе, я не спеша зашагал в село Дьяковку, откуда намеревался автобусом направиться до ближайшей железнодорожной станции.
Под вечер появился в Дьяковке. Позади осталось километров пятнадцать извилистых проселочных дорог, поросших по обочинам сурепкой и васильками. Признаюсь, сморенный жарой, изрядно притомился.
«Эх, молочка бы сейчас, да непременно из погреба!» – думал я, уж не так бодро, как поутру, шагая вдоль тенистых душных палисадников, совсем не дающих прохлады.
Все еще пышущая изнурительным зноем улица была пустынной, во дворах тоже не было ни одной живой души.
Лишь в самом начале села встретилась мне миловидная разнаряженная молодайка. Она сидела на уютном крылечке добротного дома, обшитого новым тесом, держа на руках закутанного в простынки младенца.
Когда же я спросил круглолицую молодайку, не найдется ли у нее холодного молока, и сказал, что я заплачу за него, она так ядовито, так озлобленно на меня зашипела, бормоча проклятья шляющимся тут без дела всяким прощелыгам-свистунам, что уж пропала всякая охота стучаться в другие ворота.
И я брел и брел, думая лишь о том, как бы поскорее доплестись до площади, где непременно всласть напьюсь студеной колодезной воды.
Вскоре между высоких тополей по ту сторону улицы блеснула на миг полуободранная от железа луковка древней, заброшенной церквушки, высившейся над площадью, где и находилась стоянка нужного мне автобуса.
Вот тут-то, не успев даже порадоваться близкому концу моего утомительного путешествия, я и заметил в одном из дворов, опоясанном плетешком, сухолядого старика. Старик стоял ко мне чуть боком, вытянув вперед руку – ладонью вверх, и кого-то звал трогательно-ласково:
– Ци-ика! Ци-ика!
Я с недоумением приостановился. И тут, откуда ни возьмись, появилась махонькая верткая птаха. Безбоязненно сев на широкую бугристую ладонь старика, она схватила из ложбинки подсолнечное семечко. Схватила, взмахнула крылышками и скрылась в ветвях яблони, красовавшейся возле неказистой, прочерневшей избенки, смахивающей больше на баню.
Сухолядый старикан засмеялся глуховато, еле слышно. Или это мне померещилось? И, достав не спеша из кармашка новой клетчатой рубашки еще одно полосатое семечко, положил его на ладонь и снова певуче протянул:
– Ци-ика! Ци-ика!
И что вы думаете? Припорхнула-таки опять синевато-серая крохуля с белесыми щечками. Про себя я отметил: синица-московка. Опять она смело опустилась на большую старикову ладонь, опять проворно взяла в клюв продолговатое семечко. Я даже не увидел, когда птаха скрылась из глаз – такая она была стремительная, такая проворная.
Видимо, незаметно даже для себя, я сделал шаг-другой в сторону плетня, и старик услышал мои шаги, оглянулся, и наши взгляды встретились.
– Здравствуйте, – не сразу сказал я. Помолчав, прибавил: – Иду, знаете ли, к автобусу… и невольным свидетелем стал…
Кивнув, старик нервно защипал длинными тонкими пальцами топорщащиеся туда-сюда усы.
– Синица у вас ручная? – спросил я, главным образом для того, чтобы нарушить неловкое молчание.
И тут старикан вдруг преобразился: маленькое, сухонькое личико его, словно бы прокопченное на тагане, все так и распустилось в доброй, по-детски доброй ухмылке.
– Не-е… вольная пичугашка, – сказал он и, чуть подавшись всем туловищем вперед, шагнул к такой же плетеной, как и забор, калиточке, не сгибая в колене правую, деревянную ногу. – Захаживайте!
Вошел я во двор, протянул старику руку. Тот охотно подал свою. Да, не ошибся я: крупна была старикова рука – твердая, мозолистая.
Через минуту-другую мы уже непринужденно разговаривали. Показывая мне антоновки, Гавриил Сидорович – так звали старика – с добродушной ухмылкой говорил:
– Теперичко что ни агроном, что ни ученый, пусть никудышный, но непременно свой сорт выводит. А я вот дедовский – забытый всеми – восстанавливаю… Они, антоновские-то яблочки, самые лучшие на Руси!
Как бы невзначай он остановился возле погребицы, окруженной молодыми, радостно-веселыми березками.
– Не спрыгнешь ли, мил человек, в погреб? – мягко спросил Гавриил Сидорович. – За студеным молоком? Что-то, шут подери, жажда одолела.
А когда я стал спускаться по лесенке в глубокий погреб, обдавший меня ледяной, такой желанной сейчас стужей, старик сверху добавил, ободряюще посмеиваясь:
– Не фасонь, выбирай крынку покрупнее. Там, у дочки, их штук пять, поди!
Молоко было густое, жирное, отменно прохладное. Граненые стаканы, в которые хозяин налил молоко, сразу же запотели. Расположились мы тут же, под березками, на невысокой ладной скамье. К стволам деревьев были подвешены кормушки.
– Для птичьего люда? – поинтересовался я. Всю усталость с меня как рукой сняло.
– В теперешню пору я мало их подкармливаю: подножного корма хоть отбавляй. А так у меня их много – едочков-то. По весне скворцы детенышей выводили, а во-он на той осинке соловей квартировал. Ох и заливался же, шельмец! Иной раз я до рассвета засиживался у раскрытого окошка. Пра, до рассвета! Ну, а потом малиновки гнездышко свили, славки поселились… Теперь зяблик заместо соловья на певческий пост заступил. Ну, а зимой… в зимнюю пору тут целая птичья колония кормится. Особливо синиц много слетается. Навещают и снегири со щеглами. Бедуют они все в морозы да метели от бескормицы. Обмороженных да хворых в избе отхаживаю. К весне все воскресают.
Гавриил Сидорович вздохнул и снова наполнил молоком стаканы.
– Я не здешний сам-то, не рязанский. Из-под Перми я. На войне с будущей супругой своей свел знакомство. А когда в сорок четвертом жамкнуло меня, когда остался без ноги, она, Машура-то, и утянула меня в свои края. Жена и привила мне эту чудинку. Меня тут за нее иные блажным прозывают. Сама-то Машура без птиц, без цветов и жизни не мыслила. Махонький кленик встретит на дороге и его обласкает, как с человеком разумным наговорится.
Вдруг старик оперся сильными своими руками о скамью. Встал.
– Извиняйте меня… свежая она еще, моя рана… все еще кровоточит. По весне схоронил Машуру. От других смерть отводила, а сама… сама в одночасье скончалась.
Поблагодарив Гавриила Сидоровича за угощенье, я стал прощаться. С понурой головой проводил он меня до калитки.
Я уж взялся было за веревочную ручку послушной калиточки, когда старик осторожно коснулся рукой моего локтя.
– Ну-тко, покличьте-ка. Она молоньей припорхнет, – сказал он и положил мне на ладонь три подсолнечных семечка.
– Кто прилетит? – с недоумением переспросил я, в эту минуту весь отдавшись раздумьям о трудной судьбе человеческой.
– Синица… кто ж еще! – Гавриил Сидорович чуть-чуть улыбнулся.
– А не забоится? – усомнился я. – К вам она привыкла, а я…
И снова он весь преобразился: разгладились морщины на смуглом, как бы прокопченном, лице, залучились искристо глубоко запавшие глаза.
– Не-е, со мной не заробит!
Неуверенно вытянув руку, я довольно-таки робко позвал:
– Цика! Ци-ика!
Чуть погодя, невесть откуда взявшись, на мою ладонь опустилась синица. Легко так, еле касаясь кожи тонюсенькими лапками. Взяла семечко – которое покрупнее – и улетела.
– А вы сомневались, – сказал Гавриил Сидорович. – Не-е, птица или, к примеру, зверек… белочка, скажем, здорово все как понимают! Ежели к ним с добром, то и они тоже… с полным доверием! Который раз я даже такое проделываю: приклею семечко к губе и кличу синицу-вертихвостку. Припорхнет и прямехонько с губы… деликатно так склюнет.
Он, видимо, хотел что-то еще рассказать, но сдержался, махнул рукой:
– Разбалясничался я. Да и вам уж пора топать. А то опоздаете, кой грех, к вечернему автобусу. Ну, ну, бывайте! Здоровьичка вам и счастья!
Выйдя на улицу, я оглянулся на плетеную калиточку. Но старика-чудодея возле нее уже не было.
Шагающие деревья
Как-то летом я гостил у друга на Оке под Касимовом. Стоял знойный июль – от солнца некуда было спрятаться. Да мы от него и не прятались, проводя целые дни на реке.
На зорьке рыбачили, потом варили ушицу из всякой мелочи. Жарили на сковороде подлещиков и сазанчиков – когда они попадались на крючок. А потом до седьмого пота пили чай. В полдень же, сморенные духотой, залезали в шалаш, пропахший горьковатым ароматом увядающих тальниковых веток, и спали до вечера как убитые.
Но вот подоспело время отправляться в соседнее село Ольговку за продуктами. Утром мы доели последнюю краюху, разрубив ее на куски топором. Кончился у нас и сахар, а пшена осталась всего-навсего горсточка. Короче – предстояли крупные закупки на целую неделю.
Вход в шалаш догадливый мой друг завесил гремящим брезентом, прикрепив к нему булавкой записку: «Хозяева дворца скоро вернутся. Подождите!»
Из тишайшего заливчика вывели на быстряк нашу лодку с навесным мотором. Течение подхватило ее и понесло, понесло вниз в сторону Ольговки.
Стоя на носу, я из-под руки глядел на онемевший от жары вольно расхлестнувшийся плес. Выцвело небо, выцвела речная гладь. И уж трудно было предположить, где кончается в недосягаемой дали вода и где начинается небесная безбрежная высь.
– Петро, – сказал я, не оборачиваясь, другу, копошившемуся на корме у беспрерывно чихающего мотора, – заткни глотку своему зверю! Куда спешить? Течение приличное, и через час мы так и так будем в Ольговке.
– Ладно, – буркнул сердито Петро. И заглушил капризный мотор.
Тотчас на легкую нашу лодочку опустилась убаюкивающая тишина.
Поудобнее усевшись, я обхватил руками колени и смотрел не отрываясь то на лесистые отроги правого берега, то на пологий – луговой. Кое-где вдоль левого берега уже протянулись знойные отмели, маня к себе первозданной чистотой.
Где-то за спиной все еще звякал железками неугомонный Петро. Но вскоре и он перестал суетиться, предавшись созерцанию.
То и дело над нами проплывали лениво чайки. Сморенные жарой, они даже не кричали. Раз мне на руку села большая стрекоза. Слюдяные ее крылышки мерцающе переливались радугой.
Не знаю, сколько прошло времени, когда мы поравнялись с тем местом, где Ока делала крутой изгиб. Тут по склону высоко дыбившегося правого берега стояли могучие сосны.
Вначале я ничего особенного не заметил, любуясь столетними богатырями в пышной густущей хвое. В их вершинах, мнилось, могли запутаться неосторожные облачка, низко проплывавшие над землей. Вдруг мой взгляд скользнул по песчаному склону, и я вздрогнул, пораженный необычностью увиденного.
Великаны натужно шагали, упираясь неуклюжими, перекрученными корнями-ногами в красноватый песок. Иные из сосен, казалось, даже приподнялись от нетерпения на цыпочки, чтобы увидеть тот, левый, берег. Были среди великанов и уроды. Они ковыляли раскорякой на своих искалеченных коротышках-культяпках или ползли, таща за собой перебитые ноги-плети…
Я прикрыл ладонью глаза, думая, что мне все это померещилось. Когда же спустя некоторое время отнял от лица руку, сосны все так же напористо, гурьбой, шагали по склону, намереваясь, видно, вброд перейти Оку.
– Удивлен? Поражен? Восхищен? – чуть насмешливо заговорил неожиданно за моей спиной Петро. – Как видишь, природа способна и на разные шутки. – Помолчав, он добавил уже без язвительности в голосе: – Ураганные ветры, весенние потоки, летние ливни – ливни у нас на Оке эх и сильнущие бывают! – они-то и размывали из года в год ненадежный песчаный склон. Можно подумать: какое-то чудовище вылизало из-под корней деревьев грунт. Ночью тут страховито, скажу тебе, бывает. Сам знаешь – я не из робкого десятка, а вот в прошлом году по осени припозднился… С ружьишком шатался в этих местах, ну и набрел на шагающие сосны…
Друг принужденно как-то засмеялся, похлопывая меня по горячему плечу. И не проронил больше ни слова до самой Ольговки.
А я все смотрел на удаляющиеся от нас сосны. Грозная эта ватага все шагала и шагала, распустив по сторонам зеленые бородищи. Любую силу, думалось, сокрушат на своем трудном далеком пути шагающие деревья.
Упрямая березка
Как-то палящим летним днем, в самом конце июля, бродил я по лесу, насквозь пропитанному крепким настоем смолкой хвои. Бродил-бродил, да и заблудился.
И кто знает, сколько бы пришлось бесцельно попетлять по незнакомым местам, пока не выбрался бы на какую-то тропку. Да случай помог.
В самой чащобе молодого ельничка наткнулся я на бритоголового ушастого подростка.
Прислонившись плечом к угольно-буроватому стволу голенастой елки в ноздреватых белесых крапинах лишайника, он что-то писал проворно, не отрываясь, в самодельной записной книжечке. Глубокая сосредоточенность помешала ему услышать мои шаги. И я совсем близко подошел к пареньку в выгоревшей, соломенного цвета старенькой майке и синеватых спортивных брюках, тоже повидавших виды на своем веку.
Вскинул паренек голову лишь в тот момент, когда на страничку его книжицы упала тень. Поначалу он вроде бы растерялся от внезапной встречи с незнакомым человеком в таком глухом месте. А потом, оправившись, опустил руку с карандашом, глянул на меня настороженно и строго. Нервное, замкнутое лицо. Плотно сжатые бескровные губы.
– Здравствуй! – сказал я, вытирая испарину со лба.
Еле приметно кивнув, парнишка отстранился от дерева – поджарый, подтянутый, по всему видно, легкий на ногу.
– Ты, случайно, не заблудился? Вроде меня? – улыбаясь, спросил я. Как-никак, подумалось мне, а вдвоем все же веселее, если этот молчун тоже сбился с дороги.
Снова не проронив ни словечка, он отрицательно покачал головой. Потом склонился над своей книжкой и принялся что-то писать, словно давая понять, чтобы ему больше не докучали.
«Ну и ну! Странный мальчишка!» – отметил я про себя и уж собрался было рассердиться, отчитать его за невежливость, когда увидел протянутую в мою сторону потрепанную книжечку.
«Извините, я глухонемой», – прочел я в самом верху странички.
Не сразу я справился со своим смущением, не сразу поднял глаза на паренька. А он смотрел на меня все так же выжидательно и, кажется, еще строже. Видимо, он боялся, как бы я не стал говорить какие-то безликие сочувственные слова, так всегда ранящие душу.
Выхватив из кармана огрызок карандаша, я проворно написал: «Объясни, пожалуйста, как мне выйти на дорогу к Покровке». Прочитав, паренек повернулся спиной к солнцу. Взмахнул длинной, оголенной до локтя рукой. И тут же склонился над записной книжкой.
«Так прямо идите до поляны. На поляне стоит приметная ель. От нее тянется тропка. Тропа выведет вас к дороге на Покровку», – написал он все так же четко и ясно, как и в первый раз.
Помешкав, прежде чем вернуть книжку ее хозяину, я не удержался еще от одного вопроса: «А что ты тут делаешь, если не секрет?» И вот какой был ответ: «Я член школьного кружка любителей природы. Намечаю в этом квартале места для устройства птичьих кормушек к зиме».
– Молодчина! – сказал я, совсем забыв про записную книжку. Паренек, кажется, понял меня и так. В его непреклонно-строгих светло-серых, с сининочкой глазах затеплился еле приметный добрый огонек.
На прощание я пожал его по-мужски крепкую смуглую руку. И опять повторил:
– Молодчина!
И тут плотно сжатые бескровные губы дрогнули, разомкнулись, как бы намереваясь что-то произнести… Но они лишь расплылись в трогательно смущенной улыбке, обнажая на диво белые красивые зубы.
Раза три оглядывался я, пока ельник не скрыл от меня поджарого сероглазого паренька. Оглядывался и махал ему приветливо рукой. Он тоже отвечал взмахом руки.
Выбравшись на васильковую поляну, я чуть не ахнул. На самой ее небесно голубеющей середине возвышалась могучая, величавая ель, точно колокольня Ивана Великого. Этот исполинский рост не мешал дереву оставаться поразительно грациозным, осанистым.
Но удивительно было другое. Широкие мохнатые лапы могучей ели опускались к земле с высоты трех-четырех метров, стелясь по траве. А под этими густущими ветвями образовался вместительный шатер. В непогодицу тут вполне могут укрыться человек двадцать. А может, и больше.
Я зашел в расчудесный зеленый шатер, походил по его упругому игольчатому ложу. Ни травинки, ни кустика не росло под елью.
Но что это? В противоположной от «входа» стороне я вдруг заметил тянувшийся вверх лиловато-шоколадный ствол-ниточку. Упрямая ниточка эта, достигнув мохнатой еловой лапы, преграждавшей ей путь к солнцу, выбросила в сторону ветку. И ветка устремилась в просвет между иссиня-черными широкими лапищами.
Охваченный любопытством, я бросился вон из шатра. И что, вы думаете, увидел? Над еловыми ветвями, сверкая на солнце светлой кудрявой головкой, праздновала свою победу тонюсенькая березка.
Стоял я и думал с волнением: «Откуда, откуда у хилой, крошечной березки нашлось столько силы и упрямства, чтобы пробиться к свету?»
И тут на ум пришел сероглазый замкнутый паренек, каких-то полчаса назад указавший мне дорогу в Покровку. Он, русский парнишка, чем-то напомнил мне это упрямое деревцо. И посветлело у меня на душе, и крепко я поверил: не пропадет, не затеряется в жизни нелюдимый с виду мальчишка!
Скворчата
В мае было по-летнему тепло и солнечно. Покровские мальцы с отчаянной лихостью бултыхались в Шоколадном озере – шафранно-бурой луже с глинистыми берегами.
Пчелы возвращались в ульи отяжелевшими от доброго взятка. Осмелевшие скворцы залетали даже в сени в поисках корма для своих прожорливых птенцов. (В нашем глухом проулке в каждом дворе было по два-три скворечника.)
Но вот пожаловал июнь, и погоду как подменили. Зачастили дожди – нудные, осенние. Иной день вперемешку с моросящей пылью сыпала с оловянного неба колючая крупа. А в другой – мощный ливень проносился над поселком, будто потоп обрушивался на несчастную землю.
Случалось, целую ночь баламутил северяк-сорвиголова, то громыхая листом железа на крыше беспечного соседа, то нахально ломясь в сенную дверь, то зло, наотмашь, бросая в окна пригоршни крупных, точно речные камушки, дождинок.
Птицы и те попрятались от такой ералашной непогодицы. Думалось: уж не разучились ли они петь?
Как есть полмесяца никому не было радости. Пятнадцатого же числа словно обрезало: перестал моросить зануда дождь, небо под вечер все очистилось от туч – тяжелых, иссиня-пепельных. И закат был непривычно и радостно ясен, щедр на золото и пурпур.
На рассвете в осиннике через дорогу объявился соловей – мой старый знакомый. Пощелкал-пощелкал соловушко, прочищая горло, да как пустит переливчатую трель! Да такую, что и мертвый в могиле не улежал бы!
«К вёдру разошелся наш заглавный запевала леса, – подумал я. – Быть теперь устойчивому теплу».
Утро наступило солнечное, благодатно тихое. Уж ничто не напоминало о затянувшейся непогоде.
Наперегонки друг с другом пели зяблики. Из леса то и дело подавала голос кукушка. Напропалую барабанил дятел.
Особенно же в этот первый погожий денек резвились молодые скворцы-слетки. Они стайками летали над домами – озорные, крикливые, как дети.
«Надо же! – дивился я, приглядываясь к резвым скворчатам. – Ведь еще неделю назад они лишь носы высовывали из скворечен, встречая родителей оголтелым писком. А нынче – нате вам – вон как носятся!»
Скворчата на лету ловили мух и букашек, бегали вперевалку по клубничным грядкам и тропинкам в поисках пропитания. А завидев папку или мамку, устремлялись навстречу с разинутыми клювами.
Под вечер скворчата притомились. Они не полетели в свои скворечники, где им было уже тесно, а уселись на провисавшие провода. Один скворчонок даже взгромоздился на белую головку изолятора.
Оперенье у скворчат пока было «детское» – дымчато-серое, лишь по спинкам протянулись черно-жуковые ремешки. Носы не желтые, как у взрослых скворцов, а темные, ровно бы в печной саже вымазанные.
Пошевелился во сне скворчонок – тот, что сидел на проводе ближе к нашему дому, – и чуть не упал. Встрепенулся с перепугу, подозрительно повел головой туда-сюда, качаясь из стороны в сторону на не окрепших еще лапках, и снова задремал.
Я долго смотрел на потешных скворчат. Ведь через пару-тройку дней они вместе с родителями откочуют на поля, в перелески. И до самого отлета в теплые страны их не увидишь.




























