Текст книги "Ранняя осень"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Глава третья
Мастерская Гордея помещалась на третьем – последнем – этаже старого кирпичного дома в тишайшем переулке на Ново-Басманной.
Спускаясь по лестнице – пологой, полутемной, даже днем безлюдной, художник осадил назад шляпу, не спеша застегнул на все пуговицы плащ-пальто, такое сейчас свободное, готовясь попасть под дождь – моросящий нудно вот уже ровно как неделю.
Когда же он вышел из подъезда, лицо обдало жгучим, захватывающим дух, ветром.
«Уж не снег ли собирается?» – повел плечом Гордей.
Над шпилем высотного здания у Красных ворот кучились тяжелые белесо-лиловые облака, набрякшие стужей. Жухлые кусты сирени в палисаднике, отягченные обильной влагой, клонились к чугунной решетке. Под ногами, на мокром асфальте, шуршали жестко кленовые листья.
Художник поднял с тротуара большой – с ладонь – опаленный багрянцем лист. Вздохнул. А ведь неделю назад кудлатые клены, думалось, совсем не ждали холодов.
По улице, всегда шумной от спешащих в сторону вокзалов машин, Гордей медленно зашагал к любимому им пятачку-скверику между Ново-Басманной и Каланчевской, снова погрузившись в невеселые свои думы.
Вот и скверик. Это здесь, напротив Министерства путей сообщения, стояла жалкая, изъеденная непогодой известняковая копия «Сезонника» Шадра.
«Почему бы вместо прочерневшей от копоти статуи не водрузить бронзовый подлинник? – подумал художник. – К чему он пылится в запасниках Третьяковской, какая от того польза?»
В сумеречной, заунывно шумящей на ветру аллее Гордей столкнулся с человеком, нечаянно наступившим ему на ногу.
– Вы меня чуть не сшибли, – с досадой пробормотал художник, намереваясь пройти мимо, но повстречавшийся вдруг проговорил – не к месту радостно:
– Гордей Савельевич!.. Экая неожиданная встреча!
Лишь глянув повнимательнее в лицо молодого человека – длинного до нелепости, с этюдником в левой руке, улыбающегося с искренним радушием, Гордей тоже обрадованно сказал:
– Неужто Петя?
– Он самый!
– Ты что – болен?
– Не-эт, до этого ли мне! – усмехнулся невесело Петя, сын знакомого художника графика. Года два назад отец женил своего Петю на дочери директора одного из крупнейших столичных универмагов. – Я сейчас, Гордей Савельевич, если так можно выразиться, нахожусь в абстрактном положении, – помолчав, добавил молодой человек.
– То есть? – не понял Гордей.
Петя взял в правую руку этюдник, а левую глубоко засунул в карман негреющего плащика. Поежившись от пронесшегося по скверу холодного вихря, все так же невесело усмехнулся:
– На положении изгоя.
Художник кивнул:
– Давай пройдемся.
Стараясь, приноровиться к размеренному шагу художника, молодой человек некоторое время шел молча.
– Отец, как я теперь понял, избавиться от меня хотел, когда надумал женить… сам-то я и не помышлял об этом, – заговорил он натужно и сбивчиво. – Отец полагал, видимо, что мне повезет так же, как в свое время ему повезло, когда он женился на младшей дочери старика историка. Ученый вскоре умер, и отец с легкомысленной матушкой принялись разматывать направо и налево доставшуюся после старика библиотеку… ценности невероятной! Сам отец сказывал: несколько полок занимали древнейшие рукописи и книги пятнадцатого и шестнадцатого веков. Ряд лет они жили на широкую ногу. Ведь после тестя, кроме большой библиотеки, и картины старых мастеров остались. Но семейство моей ненаглядной… да уж лучше не распространяться на эту тему… извините меня, Гордей Савельевич! Одно добавлю: они думали, раз я Суриковское окончил, значит, деньги лопатой буду грести! А получилась осечка. Больше шестидесяти рэ я не получал на керамическом заводе. Да и оттуда зимой выжили.
– Ты ведь, Петя, помнится мне, пейзажи раньше писал? – спросил Гордей.
– Я и сейчас пишу. Я природу, знаете, как люблю? Выходной – этюдник в руки, и на электричку… да куда-нибудь в лес, в деревню – подальше от города. Нынче вот тоже весь день под Звенигородом провел.
– Не носил лучшие свои работы в комбинат?
– Носил, да их и смотреть не стали. Когда, мол, в Союз художников примут, приходите. – Чуть поколебавшись, Петя разоткровенничался напропалую: – Я раз даже… уж это между нами, Гордей Савельевич! Хорошо?.. Я даже раз, тайком от своих тигриц, прошелся по всем подъездам дома. Солидный дом, десять подъездов, и публика живет… тоже солидная. С этюдами своими, конечно.
– И как? Продал что-нибудь?
– Где там! Если б я эстампы предлагал по трешке за пару… а полсотню платить за пейзаж – жуть как разорительно!
Еще помолчали, прохаживаясь по безлюдному из-за плохой погоды скверу. Ветер не смолкал, безжалостно срывая с ясеней последние листья, стлавшиеся под ноги.
– На завод устраиваюсь, – сказал Петя. – Художником в клуб. Да директор клуба целый месяц водил за нос: то его днями на работе не бывает, то он чем-то неотложно занят.
– Директор твой в годах? – спросил Гордей Савельевич.
– Нет, молодой. Да уж теперь, кажется, все на мази. На этой неделе, может, приступлю и к работе… А вы к чему осведомились о возрасте директора клуба?
Художник с усмешкой рассказал: будучи студийцами, они с Львом Козыревым пытались раз получить заказ на оформление одного из павильонов известной в столице выставки. Но как ни заявятся в дирекцию выставки, а главного художника нет и нет. Когда же он будет – никто из подчиненных не знал. Наконец Козырев раздобыл домашний телефон главного. Позвонили. Подошла к телефону теща. И по простоте душевной сказала: «Вы, ребятки, через недельку наведайтесь на выставку. Он, Семен-то Яковлевич, орден себе схлопатывает к шестидесятилетию. Ему сейчас не до вас».
Петя расхохотался.
– Ну, и потеха! «В «Крокодиле» такое не прочтешь!
Начинало крапать.
– На этюды ездишь… правильно делаешь… руку набиваешь, – как-то нескладно заговорил Гордей. – Недавно в одних воспоминаниях прочел… Архипов признавался: «Люблю прислушиваться, как степь по вечерам разговаривает…» – И вдруг спросил: – Ты, Петя, в этих краях по делу какому-то? Я тебя не задерживаю?
– Я, Гордей Савельевич, у друга школьного на Каланчевке сейчас обитаю.
– У друга?
Молодой человек кивнул.
– Ага. Они оба – и Эдуард, и жена его – славные ребята. А разве я вам не сказал, что еще весной сбежал из богатых хором?.. Сунулся было к отцу, а он и на порог не пустил. «Ты – свинтус! – сказал. – Неблагодарный шалопай! В такую семью его устроил, а он фортели разные выкидывает!» И дверь перед носом захлопнул. «Куда, думаю, деваться?» Приезжаю к другу, а он и глазом не моргнул: «Устраивайся как дома!» А Майка даже рассмеялась: «Я с самого начала была уверена: не ужиться Петьке с этими мещанками!»
Художник посмотрел на часы.
– Пойдем, Петя, поужинаем в каком-нибудь ближайшем кафе: скоро уж семь.
– Спасибо. Меня Эдуард с Майкой – это уж точно – домой ужинать ждут, – сказал молодой человек, – По случаю воскресенья Майка обещала кулебяку с капустой испечь.
Грустно, про себя, улыбнулся Гордей: счастливый все же человек, этот Петр! Его вот ждут, даже собираются домашней кулебякой угостить. Гордея же за все годы жизни с Галиной Митрофановной ни разочку не попотчевали ни пирогом, только что вынутым из духовки – румяным, пышущим жаром, ни блинами с похрустывающими краями – прямо со сковороды… Неожиданно даже для себя художник спросил Петю:
– Денег тебе дать? Много у меня нет, а на краски…
– Ни в коем случае! – закрутил головой Петя. – Я на той неделе… мы вместе с Эдуардом ходили вечерами на железку подрабатывать. Грузчиками на товарной станции заделались. И я теперь обеспечен и красками, и картоном. – Передохнув, он торопливо продолжал, как бы боясь, а вдруг Гордей его остановит: – Я век не забуду… как вы меня тогда – первокурсника – окрылили. Помните, я по совету отца к вам приехал со своими этюдами?.. Просмотрели внимательно мою мазню, сказали: «А у вас, юноша, нога уже в стремени! Не мои это слова – Дега их сказал когда-то начинающему Гогену, но они вполне применимы к вашим пейзажам». И прибавили: «Продайте, пожалуйста, мне этот холстик». Я предлагал пейзаж в подарок, а вы…
Гордей похлопал молодого человека по спине – легонько так, ласково:
– Ну, ну, Петя… не надо!
Они стояли у перехода к высотному зданию, а позади них возвышался в неярком свете прожекторов Лермонтов, похожий на ученика профессионально-технического училища.
«Поеду-ка ванну приму, – сказал себе художник. – Мадам где-нибудь в гостях, у домработницы выходной, и в квартире ни единой живой души. А потом закуплю чего-нибудь из съестного и вернусь в мастерскую».
Петя проводил художника до входа в метро. И тут, при расставании, Гордей спросил его:
– У твоего друга Эдуарда телефон есть?
– Да. В общем коридоре.
– Неважно. – Художник протянул молодому человеку записную книжку. – Черкни на всякий случай. – И когда тот вернул поистрепавшуюся книжицу, добавил, крепко пожимая холодную Петину руку: – Живешь рядом, а вечерком не заглянешь… Нехорошо!
Петя как-то обалдело затараторил:
– Спасибо, да я… да я все стеснялся. А теперь уж…
– Беги, беги! – засмеялся весело художник, стряхивая с лохматой бороды мелкие дождинки. – Похоже, снова вот-вот начнет хлестать!
Глава четвертая
Прихожая, называемая Галиной Митрофановной холлом, была освещена двумя бронзовыми канделябрами с рубиновыми колпаками венецианского стекла. Канделябры возвышались над посудной горкой, заставленной оскаленными черепами.
Нервные дамочки, впервые появлявшиеся в профессорской квартире, взвизгивали преувеличенно испуганно при виде горки черного дерева, не менее старинной, чем тяжелые канделябры.
Приветствуя гостей, Галина Митрофановна поясняла, как бы между прочим, улыбаясь чуть-чуть снисходительно и чуть-чуть высокомерно:
– Память о моем дорогом отце. Антропология была его второй профессией.
Бесшумно притворив массивную дверь, Гордей Савельевич чутко прислушался. Возможно, уходя из дома, мадам забыла погасить свои адские светильники? И тут из глубины огромного кабинета тестя раздался голос – вкрадчиво-журчащий, с едва уловимой хрипотцой:
– Пожалуйста, выслушайте меня. Кажется, никто не отрицает его… м-м… недюжинного таланта? Не так ли?.. А новое, только что законченное им полотно? Аполлинарий Аркадьевич в восторге! Да, да, он на днях был в мастерской. Предсказал картине успех на осенней выставке. И – как вы думаете – в свой предстоящий юбилей разве он не достоин звания заслуженного художника? Многие его коллеги такого же мнения, хотя он сам ни во что не ставит свое творчество… Простите, я еще не кончила. Нескромно… наверное, до неприличия нескромно говорить вам об этом. Но есть обстоятельство, чрезвычайно важное… я бы прибавила – с трагической окраской. Надеюсь, это только между нами?.. Ведь он тяжело болен. Без-на-дежно болен. Потому-то и хочется, чтобы Союз художников достойно отметил… Да, это как-то скрасило бы последние месяцы его жизни.
«Ну, и ворона-пустозвонка! О ком это она раскаркалась так речисто?» – спросил себя Гордей, оказавшись невольным свидетелем телефонного разговора жены. Он все еще не знал, что ему делать: снимать ли пальто, или уйти так же тихо и незаметно, как вошел в квартиру? Встреча с мадам его не радовала.
Последняя фраза Галины Митрофановны – она чуть не рыдала, – ошеломила художника:
– Умоляю вас – пожалейте меня несчастную… Я так была предана Гордею!
«Оказывается, она обо мне печется. Меня… хоронит!» – едва не вскричал возмущенно Гордей.
Не помнил он, как покинул квартиру, как, забыв вызвать лифт, утомительно долго спускался вниз с шестого этажа, то и дело спотыкаясь на ступеньках. Даже выйдя из подъезда на улицу, ветрено-дождливую, с отражающимися расплывчато в мокром асфальте фонарями, первые минуты не помнил, куда бредет. Лишь, на углу, у аптеки, заметил, что ему надо в противоположную сторону, и повернул назад.
На площади перед входом в метро чернела суетливая толпа, раздавались милицейские свистки.
– Граждане, пропустите «скорую»! – кричал баском молодой старшина. – Расходитесь, граждане!
Укатила белая машина «скорой помощи», разбрызгивая лужи.
– Что-то произошло? – Спросил Гордей кургузую школьницу с портфелем, вприпрыжку бежавшую от редеющей толпы.
– Пьяницу машина задавила! – весело и беззаботно прокричала девчонка, таща за руку подружку. – Помчались домой, Милка, все интересное кончилось!
– И ни чуть не так! – возразила вторая девчонка. – Не он был пьяный, а шофер!
– Кого же задавили? – снова спросил художник, обычно не проявлявший любопытства к уличным происшествиям.
– Старика одного… лет тридцати! – досадливо выпалила кургузая. – Вот привязался!
Гордей посмотрел на убегающих резво девчонок. Может быть, он ослышался? Нет, не ослышался. Кургузая так и сказала: «Старика лет тридцати задавила машина!»
Усмехаясь горько, художник подумал: «А я для этих шустрых синиц, видимо, уже дед? Или даже прадед?.. Не зря, оказывается, мадам собирается меня хоронить».
Минуя гостеприимно распахнутые двери метро, он свернул за угол и вошел в кафе – стеклянный куб, сверху до низу запотевший от сырости.
Точь-в-точь такое вот заурядное кафе с голубоватенькими непромытыми столами на алюминиевых ножках-раскоряках изобразил один преуспевающий живописец.
В кафе было холодно, накурено, пусто. Лишь вблизи стойки сидели три подвыпивших лохмача.
«А не лучше ли отправиться в дежурный гастроном? Купить пару бутылок кефира, чайный сырок, и – в мастерскую?» – спросил себя Гордей, в растерянности озираясь вокруг.
Но его уже заметила молодая дородная буфетчица.
– Смелей, смелей подходите сюда! – закричала она властно баритоном. – Я девушка ручная, некусачая!
Безусые парни загоготали, а художник, пламенея лицом, послушно поплелся к стойке.
Весь еще охваченный смятением, обволакивающим его как туманом, он машинально кивал, когда буфетчица бойко выкрикивала; «Коньяку сто пятьдесят?», «Сосисек порцию?», «Кофе пару стаканов?..» Щелкали и щелкали оглушительно, точно стальные, костяшки на невидимых из-за стойки счетах.
И вот Гордей уже сидел одиноко за вымазанным горчицей столиком, а перед ним дымились пухлые свиные сосиски с горкой перепревшей квашеной капусты, два стакана с остывшим кофе и коньяк, налитый тоже в граненый стакан – липкий и кособокий.
Поднося ко рту пахнущий самогоном стакан, художник с тоской спросил себя: «За что же я пью? За помин своей души? Или… за новую жизнь?»
Мерзкую обжигающую жижу он выпил сразу, словно заправский алкоголик, хотя до этого года два в рот не брал спиртного. И потянулся за ломтиком хлеба. И, как неисправимый пьянчуга, жадно его понюхал…
Выйдя из кафе, Гордей не спустился в метро, а направился к себе в мастерскую пешком. Не близок путь от Смоленской площади до Красных ворот, и его это не пугало. На родине, бывало, Гордею ничего не стоило отмахать по лесам и перелескам пятнадцать – двадцать километров!
Не крапало. Лишь резкий сырой ветер сдирал безжалостно с тротуара прилипшие к асфальту листья, вознося их к непроглядно-мглистому небу.
Садовое кольцо, обычно шумное в любой час суток, забитое до отказа вечно спешащими куда-то машинами, сейчас было неестественно пустынным. Редко встречались и пешеходы.
Ничто не мешало Гордею думать. И он шагал и шагал не спеша, глубоко засунув в тесные карманы пальто руки. Может быть, впервые за последние годы жизни в Москве художник никуда не торопился, словно впереди его ждало бессмертие.
* * *
Он включил осветительные приборы – все, какие были в мастерской, и, не раздеваясь, направился к мольберту.
Рывком сбросил с картины покрывало. Пристально вглядываясь в полотно, точно перед ним на мольберте стояло чужое, неизвестное доселе произведение, Гордей чуть отступил назад… Шаг за шагом удалялся он от мольберта, пока не наткнулся на кресло – то самое, на котором не так давно величественно восседал престарелый адмирал, а совсем еще недавно – приятельница жены, длиннущая особа с длиннущим именем – Владлена Валериановна.
И тут художника охватил какой-то знобящий жар.
«Ну и остолоп, раздеться даже забыл!» – руганул он себя, нетерпеливо хватаясь за борт наглухо застегнутого на все пуговицы пальто. А бросив на пол шуршащее пальто и шляпу, мешковато опустился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым. Шляпа, пританцовывая, колесом покатилась через всю мастерскую, но художник этого не заметил.
Закрыл ладонями лицо – все в липкой испарине. И не шевелясь, долго-долго сидел в неудобной этой позе, опершись локтями о колени…
Спать Гордей лег поздно, под утро, после того, как запрятал злополучную свою картину в кладовку, безжалостно пройдясь по холсту вдоль и поперек мастихином.
Ночью его мучили кошмары. Размахивая лопатами, два дюжих плакатных молодца, обнаженных до пояса, перемахнув через груду бурого щебня – здесь когда-то возвышался фашистский дзот, решительно двинулись на художника, оторопело пятившегося от них к двери.
Другой сон был пострашнее первого. Гордей подправлял кистью громоздящиеся к безоблачному небу на заднем плане полотна заводские корпуса, когда розоватая эта громада внезапно устрашающе качнулась, словно от сильного землетрясения, чтобы через мгновенье обрушиться тяжелыми глыбами на своего творца.
Очнулся художник от собственного – душу раздирающего – крика.
Наступал тягостно-печальный, как и накануне, чахоточный рассвет.
Отирая рукавом ночной сорочки холодный пот со лба, он потерянно простонал:
– Уезжать надо… не мешкая. А то в этой темнице я с ума сойду.
Смежил устало веки. Лежал, скованный сонным полузабытьем. Когда же прояснилось сознание, Гордей спросил себя: «Неужто иссяк живительный родник, питавший меня с колыбели? Да разве меня одного? Народ в нашей Ольговке… Во всех Жигулях не было искуснее плотников, бондарей, гончаров. На всю Волгу славились и наши лоцманы. Да и бабы и девки не отставали от мужиков. Невесомые пуховые платки ольговских мастериц без труда можно было протянуть через обручальное кольцо. Горазды они были и кружева плести, и половики ткать. – Вздохнул. – Моим первым наставником был дед Игнатий. Зимой, бывало, он мастерил прялки. Иные доски покрывал тончайшим резным узором, другие расписывал яркими картинками: щеголеватыми уланами на разгоряченных рысаках, купчихами вальяжными, распивающими чаи».
Когда художник вновь устремил свой взгляд на клубившиеся за окном косматые дегтярно-пепельные облака, ему уже мерещилась родимая Жигулевская сторонка.
По снежному увалу лепятся избы, сараи, банешки, четко вырисовываясь на пламенеющем печным жаром небосклоне. Зеркально-светлое, негреющее солнце только что опустилось за ближайший от Ольговки седокудрый лесок. А зимние сумерки не дремлют, они по-воровски крадутся к деревеньке со всех сторон, и уже засинел густо склон крутого сугробистого оврага.
По узкой вьющейся тропинке из оврага неспешно взбирается вверх статная молодка. На ней негнущийся шубняк цвета лучных перьев. Голова повязана белым пуховым платком. На коромысле мерно раскачиваются полные ведра ключевой воды. Палящ к ночи январский морозец, и сыпучий снег скрипит под валенками молодки – звонко, певуче.
«Ольговские родники славились на всю округу, – сказал про себя художник. – Ни на какие ситро или там морсы никогда в жизни не променял бы целебную нашу водицу! В летний зной на косьбе или на уборке – опрокинешь ковш зуболомной родниковой благодати, и всю усталость с тебя как рукой снимет! – Поворошил курчавую, с проседью, бороду. – Я в ту зиму окромя «Январских сумерек» – с молодайкой в шубняке, написал еще пять холстов: «Холодное солнце», «Жигулевские кряжи», «Ледяное безмолвие», «В пургу» я… А может, не шесть, а только пять?.. Нет, конечно, шесть! Шестым был портрет… ее – Аннушки портрет! Боже ты мой, как летит время, и что творится с моей памятью? Неужели в последние эти годы до дикости очерствела моя душа? Иначе как бы я мог забыть свою Аннушку – такую бескорыстно-преданную – не побоюсь прибавить – святую девушку, мою первую и мою последнюю любовь!»
Глава пятая
В начале мая собирался Гордей в Жигули. Пароходом. Осенью мать выдала замуж внучку Таню, жившую у бабушки чуть ли не с трехлетнего возраста. Сразу же после свадьбы молодожены укатили куда-то на север, и мать осталась одна в большом пустом доме с высоченными березами под окнами.
Всю зиму мать жаловалась в письмах на нездоровье. Умоляла своего младшенького и сейчас – единственного, оставшегося в живых, навестить родное гнездо. Быть может, писала она, встреча эта окажется последней между матерью и сыном.
Но Гордей не уехал домой не только в мае, но даже и поздней осенью. Около четырех месяцев ушло на исправления панно внушительных размеров для Дома Советской Армии одного из западных военных округов, над которым работал с группой художников студии Грекова.
Наконец панно было принято, и Гордей поспешно стал готовиться к отъезду на Волгу. И тут позвонили из художественного комбината, предлагая срочную работу. По мнению Галины Митрофановны, от выгодного заказа грешно было отказываться. И он снова на время отложил поездку в Ольговку, отправив матери перевод на полсотню рублей и телеграмму, клятвенно обещаясь быть дома в самое ближайшее время.
В ноябре из Ольговки пришло коротенькое письмецо. Написала его по просьбе матери какая-то Аня. Варвара Федоровна по дому делает все сама, хотя у нее и трясутся руки. Она ни на что не жалуется, ей хочется лишь поскорее увидеть сына.
Махонькая эта писулька на листике из ученической тетради была согрета незримым душевным теплом. Крупные и, ровно колобки, круглые буквы показались художнику издавна знакомыми. В самом конце листика Гордей прочел:
«Прошу и я вас: приезжайте, пожалуйста, не мешкайте!!!»
Три восклицательных знака не на шутку встревожили Гордея, и он тотчас засобирался в дорогу.
Уже тогда – на шестом году их совместной жизни – Галина Митрофановна зорко просматривала всю корреспонденцию Гордея. Прочитав письмо из Ольговки, она твердо заявила опешившему мужу:
– Я тоже поеду. Никогда не видела Волги, да и… м-м… да и с матерью твоей надо же когда-то познакомиться! Но обожди недели две: мне вот-вот должны закончить в ателье новую шубу.
Гордей рвался домой – сердце подсказывало: «То-ропись, не опоздай!» Потому-то и принялся он решительно отговаривать жену от неуместной сейчас поездки с ним: не весна, не лето, время позднее – того и гляди нагрянут морозы, а добираться от станции до деревни придется на попутном грузовике… Но Галина Митрофановна и слушать ничего не хотела, «Поеду и поеду с тобой!» – капризно твердила она.
Стучался в двери Новый год – снежный, студеный, а жена все продолжала ездить в ателье к примерке, каждый день заявляя Гордею, не находившему себе места: «Потерпи еще чуток. Разве не видишь: я сама нервничаю!»
Уже стремительно катилась под откос первая неделя января. Однажды под вечер, когда Гордей только что вернулся домой с художественного совета и не успел даже раздеться, в прихожей раздался пронзительный звонок. Принесли телеграмму: «Выезжайте немедленно».
Проклиная и жену за ее вздорное упрямство, и себя за непростительное малодушие, он схватил чемоданишко и – сам не зная зачем – припасенный с весны дорожный этюдник и опрометью выбежал из квартиры. А часа через полтора отбыл в Сызрань на первом подвернувшемся поезде.
За Москвой заколобродила поземка, И чем дальше от столицы уносился в мглистые ранние сумерки неухоженный этот поезд, метель все набирала и набирала силу.
В купе еще не согрелось, постели не были застланы, о стакане горячего чая не приходилось и мечтать, и Гордей полез на свою верхнюю полку. Уснул сразу – крепко, будто провалился в преисподнюю.
Очнулся он далеко за полночь. В первое мгновенье даже не мог понять, где находится. Над головой, в непроглядной темнотище, ревело и завывало, грузное тело его бросало из стороны в сторону, снизу, из той же пещерной тьмы, доносился звериный храп.
«Боже, да ведь я домой еду, к матушке!» – подумал Гордей. А чуть погодя вновь погрузился в липкое, как патока, беспамятство, измученный последние месяцы неотвязчивой бессонницей.
До Ольговки Гордей добрался лишь на четвертые сутки в полдень.
Дороги были занесены сугробами, машины не ходили. Взял Гордея с собой лесник, привозивший на станцию командированного. Как и Гордей, лесник отсиживался все эти дни у городских знакомых, пока над Самарской лукой неистово буранило.
Даже выносливому Ветерку, соловому мерину лесника, свыкшемуся с бездорожьем, приходилось маетно: то и дело проваливался по самое пузо в какие-то ямы, передутые рыхлым, вязким снегом. Вылезали из саней, сбрасывали тулупы (Гордею повезло: у лесника нашелся второй, запасной, тулупчик). И помогали измученной, в мыле, животине выбираться на ровное место.
Родной дом стоял над Усолкой, в дальнем конце Ольговки, и Ларионыч, оказавшийся свойским человеком, подвез художника до самого подворья.
От скомканной десятки лесник наотрез отказался, конфузливо бормоча:
– Не обижай, парнище!.. Разве что на огонек загляну при случае побалакать. О столичной житухе порасспросить. Если, как говоришь, и вправду намерен погостить впрок у родительницы.
И Ларионыч покатил домой в противоположный конец деревни, где таилась в одичавшем – когда-то барском – саду начальная школа.
Гордей не успел даже потянуться за чемоданом, как возле него, неизвестно откуда взявшись, очутился кривоглазый дед в новом солдатском ватнике, подпоясанном скрипучим и, тоже новым, широким ремнем.
– Оплошал, Гордейка, оплошал! – зашамкал дед Трошка (лишь в этот миг признал Гордей в престарелом дедке известного на всю округу рыбака-забулдыгу, соседа по проулку). – С опозданием объявился!
– Как… с опозданием? – холодея сердцем, не спросил, а выкрикнул Гордей.
– Не дождалась Варвара разлюбезного сынка, – все так же с подвыванием причитал по-старушечьи дед. – Вчерась отбыла на новую квартеру. До мазарок-то не силен был я дотопать, а помянуть – помянул. Даже чичас помутнение головы проистекает. Опохмелиться бы, Гордейка, негрешно!
Оставив свои вещи у палисадника с косматыми заиндевелыми березами и не слушая болтовню деда, Гордей бросился на кладбище. Оно было недалеко, тоже на яру, под боком у кряжистых осокорей.
Могилу матери увидел сразу, едва зашел за покосившуюся, из кольев, ограду. Невысокий песчаный холмик кто-то заботливо прикрыл сосновой веткой, словно пытался уберечь могилку от лютой стужи.
Веря и не веря в свершившееся: матери нет в живых, и он никогда ее уже не увидит, – Гордей сдернул с головы ушанку. Он собирался поклониться до земли той, единственной, которая дала ему жизнь, любила его больше чем себя, а он бывал и несправедлив, и незаботлив, а когда и груб. Сжимая в руках ушанку, Гордей сказал с запоздалым раскаянием: «Матушка, родная моя, прости… прости сына своего…» Подкосились ноги, и он упал грудью на жалкий холмик с крупными комьями смерзшегося песка, как бы покрытыми засахарившейся корочкой.
…С кладбища Гордей уходил с окоченевшей до самого донышка душой.
За Усольские отроги опускалось солнце – большое, негреющее, равнодушное к его горю, последними лучами озаряя, словно бы отблесками далекого пожарища, родную деревеньку, протянувшуюся вдоль хребтины высокого берега.
На бугре, между кладбищами и Ольговкой, дыбилась стародавняя ветвистая рябина, вся усыпанная заледенелыми гроздьями. Несмотря на меркнущий день, в рябиннике бойко копошилась стайка хохлатых, тоненько посвистывающих свиристелей.
По рыхлой тропе, протоптанной лишь наскоро накануне, спешила навстречу Гордею женщина… нет, девушка – легкая, порывистая, похожая на долговязую восьмиклассницу.
Голова девушки была повязана белым пуховым платком с еле приметной красниночкой, повязана кое-как, будто в спешке. Полы короткой шубейки расходились в стороны, обнажая точеные колени, обтянутые тонкими, не по зиме тонкими, чулками.
– Здравствуйте! – сказала запыхавшаяся девушка, приближаясь к Гордею. – Это я вам писала… и телеграмму… тоже я.
– Спасибо, – еле шевеля белыми губами, через силу выдавил из себя Гордей. Следовало бы добавить: «В вашем представлении я злодей из злодеев с каменным сердцем?» Но глянув в диковато испуганные глаза девушки, он не произнес эти пустые, как ненужная шелуха, слова. Он уже знал – она его не осуждает.
До самой Ольговки ни Гордей, ни Аня не произнесли ни словечка.
– Днем я истопила в горнице подтопок. И… обед вам приготовила, – потупясь, скороговоркой пролепетала Аня, когда они остановились у калитки – теперь уже Гордеева дома. – Чугунки в горнушке. Извините, если… мы тут по-деревенски… А надо что будет – я напротив, у Агашиных, живу. Отдыхайте, не буду вам докучать.
И она легко, чуть ли не бегом, помчалась через улицу к шатровой, прочерневшей от времени, хоромине кузнеца дяди Ильи Агашина, погибшего, как и отец, и два брата Гордея, на войне.
Внезапно приостановившись, Аня взмахнула рукой:
– Гордей Савельевич! Ваши чемоданы я на кухню внесла.
Он стоял у калитки до тех пор, пока за Аней не захлопнулась сенная дверь, взвизгнувшая ржавыми петлями. А потом понуро побрел во двор.
Родной с младенческих лет дом, сейчас такой молчаливо-затаившийся, встретил Гордея отчужденно: ни в одном окне не теплился приветливо огонек…
Спал первую, горестную ночь в отчем доме беспокойно, ворочаясь с боку на бок. В полночь же разбудили чьи-то тяжелые шаркающие шаги.
– Кто это? – приподнимая от подушки голову, спросил, насторожившись, Гордей.
Кромешная жутковатая тьма. И глухая, могильная, тоже жутковатая, тишина.
«Почудилась», – с облегчением подумал Гордей, и вдруг по ту сторону перегородки, где у матери стояла кровать, снова послышались зловеще-шаркающие шаги.
– Кто… кто там? – закричал дико Гордей, чувствуя, как на голове дыбом встают волосы.
Ему опять не ответили. Вне себя вскочил Гордей с дивана и в поисках выключателя зашарил дрожащей рукой по оклеенной обоями стенке.
Вспыхнувшая у потолка лампочка осветила горницу бескручинно сияющим светом. Вытирая ладонью холодную испарину со лба, Гордей прошел на половину матери.
Тут все было так же, как и вечером, когда он после семи лет отсутствия переступил родной порог: застеленная лоскутным одеяльцем постель, на которой мать испустила последний вздох, старый некрашеный табурет, домотканый половичок-коврик. И ни живой души.
Заглянул Гордей и в нетопленую кухню с просторными полатями, где мальчишкой спал с братьями, поразившую его своим запустением.
Раньше, до войны, немалая их семья в зимнюю пору большую часть дня проводила на кухне. Еще затемно мать растопляла печь, готовила чугуны и миски для варева и жаркого. Два раза в неделю она пекла хлебы, а по воскресеньям – пироги. Здесь завтракали, обедали, ужинали, читали газеты и книги, а Гордейка, вернувшись из школы, зубрил уроки. Тогда еще не было телевизоров, у которых сейчас иные ретивые любители просиживают чуть ли не целые сутки напролет.




























