Текст книги "Ранняя осень"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Наташина тюрьма
«Сама не знаю, что меня заставило взяться за эту писанину. Читать я всегда любила, случалось, засиживалась даже над Житиями святых – пропахшей ладаном тяжелой книжищей, чтивом дяди, церковного старосты, когда не было под рукой ничего другого, а писать… писать складно не умела. И за сочинения в седьмом даже классе получала от Лины Марковны одни тройки.
Тут, на Крутели, мне не с кем переброситься словом. При Прохоре Силантьиче я робею, как первоклассница перед учителем. У меня язык присыхает к нёбу, и я слова не могу вымолвить. Да и пропадает он целые дни на берегу. Готовится к навигации: смолит лодку, ремонтирует тяжелые крестовины под бакены. Покрасил и бакены – одни в белый, другие в красный цвет. Приходит только обедать.
«Мне, – сказал, кажись, вчера, – негоже кое-как… Я-де на этом участке вроде морского волка – самый старый кадр. И к тому же в передовиках числюсь. Вон их сколько – наград!»
И кивнул лобастой головой в сторону переднего угла. Там, где раньше висели иконы, красовалось штук пять рамок с Почетными грамотами.
Под стеклом одной рамки – пятиминутка для паспорта. На ней Прохор Силантьич выглядит бравым чубатым парнем. Куда только девался этот молодцеватый чуб? Теперь же у Прохора Силантьича не только весь крутой лоб отливает медью, но и угловато-нескладный череп до темени поблескивает… что тебе вынутый из печи каравай!
А так он еще крепок, жилист, вынослив. Тяжелый бакен запросто поднимает на плечо, и хоть бы что! Отнесет под яр, опустит на проклюнувшуюся травку и – в гору за другим.
После ужина Прохор Силантьич сразу заваливается в постель. Я же как можно дольше не ложусь, нахожу себе всякую работу. Иногда он меня торопит: «Ну, ты чего, ягодка, возишься?» В другой раз сразу же крепко заснет, и я радуюсь: теперь прохрапит до утра. Чтобы не будить Прохора Силантьича, я пристраиваюсь на самом краешке кровати, под одеяло не лезу, а накрываюсь домотканой дерюжкой. На рассвете встаю осторожненько и так же осторожненько отправляюсь на кухню, наскоро одеваюсь, спешу во двор к Милке и ее подросшему Лобану.
Милка теперь ко мне уже попривыкла и встречает каждое утро протяжным, гулким мыком. Бычок беспрестанно тычется влажной мордой в руки: дескать, не получу ли хлебную корочку?
Степенная Милка, ласковый блудяга Лобан, вечно злобный Нокс да еще куры с белогрудым задиристым петухом… вот и все мое «окружение». И на том спасибо судьбе; все-таки живые существа!
Привязалась же я больше всего к резвому, потешному Лобану. До чего же у него мягкая, теплая шерстка. Вытянет шею, и я с радостью несказанной повожу ладонью по нежной, огнистой этой шерстке с пульсирующей под кожей жилкой.
Пришел обедать Прохор Силантьич. Я сидела на крыльце и одежной щеткой чистила бычку бока – шелковисто-курчавые, сытые.
Прохор Силантьич спросил: «Не лень тебе возиться? К субботе заколем… эвон как раскормила!»
У меня выпала из рук щетка. В глазах потемнело: «Колоть?.. Лобана?»
«Ну, кого же еще? – улыбнулся Прохор Силантьич. – Отменная будет телятина».
Схватила я ничего не понимающего глупыша за морду и крепко-крепко прижалась щекой к его лбу. «Не коли, не надо! – взмолилась я. – Мы и без мяса обойдемся».
Прохор Силантьич сощурил насмешливо и без того узкие, хитрущие глаза. А потом сказал, что-де начетисто держать зря теленка, когда без мяса так и так не обойтись. К тому же с Васей ему надо расплатиться: зимой тот строевого лесу отпустил. Раза в два больше, чем Прохор Силантьич выписывал в лесничестве. Сказал этак-то и затопал в сени.
Ощупью, как слепая, вошла я в дом, ощупью собирала на стол посуду.
Он долго отмывал горячей водой выпачканные в смоле руки. До красноты растер лицо полотенцем, причесался перед зеркальцем. Сел на свое место, положил на столешницу, возле моей миски, продолговатый блестящий ключ. «От сундука, Наташа. Все, что в нем приглянется, все твое».
Я покачала головой.
«А ты не отказывайся, – наставительно сказал Прохор Силантьич. – Говорю: все твое в сундуке, значит, твое. Мой родитель калякал: дают – бери, бьют – беги».
Засмеялся. Не очень, по-моему, весело.
После обеда он куда-то затарахтел на моторке.
Ледоход на Суровке уже кончился, и завтра Прохор Силантьич собирается ставить бакены. Обещался и меня взять с собой: может, какая подмога нужна будет.
Убирая со стола посуду, я не прикоснулась даже пальцем к внушительному ключу от сундука. У меня пока есть что надеть…
Нет уж веселого ласкового Лобана. Не могу понять: ну как, как одолел меня под утро беспробудно-каменный сон? Меня, всегда сторожко-чуткую? Прохор Силантьич проснулся, видно, на зорьке, крадучись (три слова написаны неразборчиво) и – во двор, чтобы приняться за свое кровавое дело.
Смотреть теперь не могу без содрогания на его жилистые ухватистые руки, особенно на уродливую двупалую левую.
А когда варила из телятины лапшу, на душе было тошно. Ела в обед и ужин лишь картошку в мундире.
Слава богу, полтуши отволок своему дружку Васе-блажному. Скорее бы кончилось это – не идущее мне в горло – мясо.
Все тягостнее становится моя жизнь в неуютно-мрачных хоромах на Крутели. Даже благодатно-теплые денечки только что наступившего мая, даже первая зелень не радуют.
Вокруг земли крутятся разные спутники, уж побывали на Луне люди, в городах, слышь, иные девчонки без зазрения совести вольничают напропалую с парнями, а меня, двадцатилетнюю тихоню, точь-в-точь как в старорежимные времена, выдали замуж чуть ли не за старика. Через пять лет этому Прохору Силантьичу стукнет шестьдесят, хотя сейчас он выглядит и молодцевато.
Правда, насильно меня никто не приневоливал выходить замуж за бакенщика с Крутели, но кому другому я нужна такая? Все парни в селе, даже самые плюгавые недомерки, обходили всегда стороной. А случалось, и насмешничали, награждая обидными прозвищами.
«Не мешкай, не моги и раздумывать! – целый месяц нашептывала по вечерам тетка, когда я, усталая, возвращалась домой со скотного двора. – А то вековухой останешься. До гробовой доски совхозных телят пестовать – отрада не велика. Девчонок-то гурты. Все подружки твои повыскакивали из родных гнезд. Другого эдакого случая не жди. За него, за Прохора Силантьича, сокола бравого, любая краля – не тебе чета – не побрезгует. Только посватайся он. А что вдовец да тебе не люб… со временем свыкнешься. Не все ведь по любви выходят замуж».
На погребице за истлевшими рогожами обнаружила обитый железом старинный сундучок.
Приподняла крышку, а там – книги, тоже старые, иные тронутые плесенью.
Обрадовалась несказанно находке. На Крутели, кроме «Практического руководства обстановочному старшине», ни одной книжки не видела. А тут, в этом сундучке, бесценный клад оказался! Несколько томов сочинений Лескова и Тургенева, книга без начала и конца о мореплавателе Головине, «Стихотворения» Роберта Бернса, «Странствие и путешествие во Иерусалим по святой земле с присовокуплением описания св. горы Афонския и некоторых ея подвижников», «Рассказы из Русской истории» о царствовании Иоанна Грозного и много других книг в тяжелых переплетах с кожаными корешками.
Между прочим, я не нашла в доме ни листика бумаги, ни капельки чернил (шариковую ручку и затрепанный блокнот, разбухший от разных квитанций, Сычков всегда носит с собой).
Разбирая сундучок, обратила внимание на одну книжицу карманного размера с какими-то непонятными стихами. Называлась она «Собрание шарад». В книжице оказалось, на мое счастье, много чистых листиков, видно, вклеенных между страницами специально для заметок. На этих пожелтевших листиках и решила скуки ради записывать свои мысли и чувства.
Часть книг из сундука я вынула и, когда Сычкова не было дома, втащила на сеновал, разложила их в углу. Пусть проветриваются.
Видела чудный сон. Будто вышла в поле и откуда ни возьмись – тучей налетели бабочки. Белые-белые. Ну прямо метель. С неба валят и валят хлопья пушистого снега. Белые бабочки затмили и небо, и знойную маревую даль, и все-то, все вокруг. И словно бы и я стала бабочкой и тоже запорхала, весело резвясь в этом неудержимом сонме белокрылых мотыльков.
Проснулась, а перед глазами еще мельтешили бабочки, что тебе невесомые снежные пушинки…
У меня нелегкое было детство, наверное, поэтому жестокость не терплю всем сердцем.
На моих глазах отец куражился над мамой, когда она попрекала его повседневными пьянками. Последние же годы он и ее, и меня избивал порой до полусмерти. Однажды он приказал маме и мне сидеть смирно на лавке, а сам, вытащив из кармана охотничий нож, замахнулся и бросил его. Не выдержав жестокой пытки, я заревела, вскочила босыми ногами на лавку. А отец, мой отец, окончательно потеряв рассудок, бросил нож снова, не целясь, и попал мне в ногу рядом со щиколоткой… С тех пор я стала калекой.
Несладко жилось мне и у тетки с дядей, когда умерли родители. Дядя не пил, но был до мизерности скуп и жаден на деньги. До последнего дня жизни трясся от лютого страха. Он боялся, как бы и его, и попа, вместе с ним воровавшего подаяния прихожан на храм божий, не упрятала в кутузку милиция.
Дядя отвозил куда-то пачки засаленных рублевок и трешниц, набивал сундуки всяческим добром, а мы с теткой ходили кое в чем, хуже теперешних нищенок. Да и сам дядя годами таскал засаленный – штопаный и перештопанный – пиджачишко и солдатские фронтовые галифе. (Он всю войну пробыл на фронте, был награжден двумя медалями.)
Изредка тетка ныла, жалуясь на худую нашу полуголодную жизнь. Дядя утешал ее шепотком: «Потерпи, Глафирушка, потерпи, голубушка. Господь терпел и нам велел. Через годок-другой оставлю я божий храм, подадимся куда-нибудь в незнамые края и заживем по-райски, что тебе ангелы небесные».
Не дождалась тетка обещанной райской жизни. Как-то раз по весне отправился дядя по каким-то церковным делам в райцентр. На улице его сшиб грузовик.
После похорон мужа вскрыла тетка тяжелые сундуки и ахнула. Какую бы вещь ни брала, а она или молью тронута, или сопрела, распадаясь на клочья. В прозрачном, из пленки, мешочке хранилось одиннадцать сберегательных книжек. Когда же тетка обратилась в сберкассу, то выяснилось: все деньги – двадцать три тысячи – были завешаны медицинской сестре, будто бы на фронте спасшей дяде жизнь. И осталась моя тетушка – по народной поговорке – «на эфесе, ножки свеся».
Мы с теткой бедовали. И я пошла работать в совхоз.
Зашла зачем-то в сарай, а на шесте – шкура. Это все, что осталось от моего любимца Лобана.
Заревела навзрыд. Слава богу, не было поблизости Сычкова, а то бы усомнился: не тронулась ли я умом? Прикрыла рот передником, поплелась в сад, села под уродливую, как и сама, яблоньку и долго-долго плакала, плакала, сама уж не зная о чем.
Вернулся с рыбалки Сычков. С дружком своим хрипатым Васей-блажным они ставили запретные сети, а на рассвете сплавили кому-то в рабочем поселке на той стороне улов. И на радостях, похоже, выпили.
У порога Сычков поставил ведерко. В нем – для видимости – десятка три подлещиков и язей, пойманных будто бы на удочки.
«Пожаришь к обеду, – сказал он и снял с себя ватник в крапинах – рыбьей чешуе. – Это за всю-то ночь надергал… не шибко богато!»
И зачем хитрит? Неужто не понимает, что я давным-давно догадываюсь о их плутнях?
Перед тем как сесть завтракать, Сычков бросил на стол помятый конверт: «Вася вчерась с почты привез. От жены братана из Волгограда. Сам-то он, братан, года два назад богу душу отдал». Обильно посыпал ломоть солью, пододвинул к себе миску с молочной кашей. Закончил, не глядя на меня: «После братана остался парень. Зимой едва не зачах от простуды: месяца три в больнице провалялся. Теперь матушка слезно просит: нельзя ли, мол, Денису приехать на Крутель для поправки здоровья? Муж сказывал, когда у вас гостил, здешние места будто завлекательнее курортов».
Сычков замолчал, топорщил порыжелые на жарком солнце усы. Никогда еще до этого не говорил он так долго.
За один присест опорожнил миску. Потом выпил стакана четыре чаю. Собрался вставать, когда я спросила: «Отписал, чтобы приезжал племянничек?»
Сычков удивился, выкатил глазищи. Наконец-то разглядела эти глаза, всегда затаенно, из-под прищуренных век взирающие на мир. В них было что-то рысье. Хмыкнул, пробормотал язвительно: «Я еще белены не объелся… отписывать-то!»
Днем ходила в Дворики проведать прихворнувшую тетку. Впервые после своей «свадьбы» отправилась в родное село.
Собираясь в дорогу, списала с конверта адрес жены брата Прохора Силантьича. Проходила мимо почты, зашла и отправила в Волгоград телеграмму: «Ждем Дениса Сычков».
А чуть ли не возле теткиной ссутулившейся избы повстречала Ольгу Лукиничну – старшую доярку с молочной фермы. Это она была моей «крестной матерью», когда я впервые в свои пятнадцать лет робко переступила порог коровника.
Обрадовалась она мне, как дочери! «Наташенька, – заворковала. – Как тебе живется на новом месте? Осунулась вроде бы… Не обижает?»
Я помотала головой.
Тетя Оля заглянула мне в глаза, вздохнула: «Печали-то в тебе, девонька, на троих хватит. – И наставительно прибавила: – В обиду себя не давай. А уж если… если невтерпеж станет… вертайся назад. На твое место поставили пустомельную Маришку. Так я с ней извелась».
Навертывались на глаза слезы, и я бегом понеслась к знакомой калитке. Признаюсь, не радовала предстоящая встреча с теткой. Ольга Лукинична была мне роднее.
Проснулась в немотную полночь. Сердце птицей билось в груди – радостно-радостно.
В спальне светло, как днем – сейчас ведь заря с зарей встречаются. Смотрела в потолок, а перед глазами – младенец: с розовеющими щечками и льняным хохолком на макушке. Сидел он на зеленой горушке, а позади не то полноводная Суровка, не то море без конца и края. Спокойная, девственно-голубая гладь. Она даже чуть пугала своей властной безмерностью и пронзительно неземной голубизной. Голенький же крохуля, улыбаясь просветленно, тянулся ручонками к желтому цветку, похожему на свечку с кротким язычком. И кто-то невидимый шепнул мне на ухо: «Твой сын. Возьми его на руки». Не помня себя от радостной одержимости, я кинулась к мальчику и… проснулась.
По щекам текли слезы. Я уже не могла ни спать, ни слушать звероватый храп Прохора Силантьича.
Оделась кое-как, вышла на цыпочках во двор, побежала к калитке. Выглянул из конуры Нокс, рыкнул на меня отрывисто и снова спрятался в своем логове.
У обрыва я опустилась на голый бугор, обняла руками колени. Внизу лениво, спросонья, бухались об осклизлый берег волны, даль тонула в легком, стелющемся по бесцветной воде, белесоватом, словно бы разбавленное молоко, туманце, а перед моим взором – горушка, поросшая ликующей зеленью, и младенец. Он тянулся ручонками не то к цветку, не то к свечке.
Мне было, вспоминаю, лет тринадцать, не больше, когда соседка Полюшка (я тогда жила уже у тетки), молодая мать, почти совсем девчонка, дала как-то подержать своего первенца. И тогда вот, прижимая бережно к груди маленький живой комочек с нахмуренными даже во сне безволосыми бровями, я вдруг остро, до колотья в сердце, почувствовала непоборимое желание самой стать матерью. С годами, несмотря на горькую, сиротскую жизнь с тычками и попреками, желание это не угасало, а все разрасталось и разрасталось в моей душе. Потому-то, наверно, я и согласилась выйти замуж за Прохора Силантьича.
«Будет у меня малыш – и мне ничего другого не надо: ни мужа, ни терема на Крутели, ни нарядов. Ради него, подснежника нежного, буду сносить все, лишь бы я могла любить, лелеять, прижимать к груди родное, самое близкое мне существо, мою кровинку», – так или почти так думала я, наконец-то уступая уговорам тетки.
А вот теперь… теперь я страшно боюсь… мне страшно признаться даже себе: а вдруг… вдруг стану матерью? Рожу от Сычкова – человека, которого если еще пока и не возненавидела, то скоро… Ой, ну что я, глупая, мелю? Ведь он мне ничего плохого – ни вот на столечко – ничего плохого не сделал. Прохор Силантьич, кажись, даже любит меня, да только я – не могу… не могу я его выносить!
Непонятное творится в моей душе. Почему день ото дня мне все тяжелее, все нестерпимее становится эта тюремная жизнь на Крутели?
Порой раем представляется прошлая работа в совхозе, сотни орущих, прожорливых телят, которых надо в зимнюю пору три раза в день кормить, убирать за ними навоз, таскать ведрами воду… Даже злоязыкую Маришку, распутную бабенку, я готова расцеловать сейчас как родную сестру.
В первое время жизни на Крутели я чуть ли не через день мыла в доме полы, до блеска чистила кухонную посуду. Уж не говорю ничего о начальной, большой уборке: без женских рук хозяйство Прохора Силантьича вконец заплошало. К маю мы выставили зимние рамы, и я до такой зеркальной светлости отмыла стекла в окнах, что даже он, мужик, поразился: «Экая ты у меня чистюля! Алена… Какая была аккуратница, а ты и ее превзошла!»
Теперь же я все делаю через силу, кое-как, неволя себя да подхлестывая.
Как только появляется час-другой свободного времени, тороплюсь в сад к своей приземистой уродливой яблоньке.
Еще позапрошлой зимой, сказывал как-то Сычков, старую низкорослую яблоньку погубили морозы, и он мыслил ее выкорчевать, да как-то не собрался. Лишь безжалостно отпилил две клонившиеся к земле засохшие ветки. Наступила весна, и «однорукая» яблонька набрала почки. Цвела наперегонки со здоровыми сестрицами, а осенью наградила хозяина наливными тяжелыми плодами.
В эту весну калека тоже обильно цвела. Под ней-то я и полюбила сиживать с книгой. Зачитываюсь Лесковым. По душе пришелся мне «Очарованный странник».
То-то будет отменный сюрприз нелюдимому Сычкову, когда заявится его племянник. Приезжай поскорее, Денис, не робь! На солнышке нашем щедром, на вольном речном просторе ты скоренько войдешь в силу…
Стирала в банешке белье. А у сарая, на куче навоза, голосил звонко, до одури, горлопан петух.
«Разошелся! И уему нет! – почему-то сердилась я, намыливая хлопчатобумажную куртку Сычкова, жесткую, под стать брезенту. – Ну, и заносил, миляга, без своей Алены».
Вдруг слышу: гармошка. Но откуда ей тут взяться, в этой тюремной крепости? Да и кто, кто будет на Крутели без видимой пользы время тратить?
Не вытирая мыльных, в пене, рук, вышла из предбанника, завернула за угол. На смолких, отливающих красниной бревнах развалился Сычков, пиликая на губняшке.
Глубоко запавшие глаза прикрыты утомленными веками. На щеках знойный румянец. А рука, рука с гармошкой легко летала то вправо, то влево, извлекая из незатейливой детской игрушки хватающую за душу мелодию.
На какой-то миг… не могу себе представить, что со мной случилось, но мне вдруг захотелось подкрасться к Прохору Силантьичу, обвить его шею руками и прижаться своей щекой к его щеке – прокаленной ветрами и солнцем. Ведь и он, и я – оба мы такие одинокие. И мне так не хватает доброго, ласкового слова, простого человеческого внимания!.. Но тотчас вспомнились ночи, когда Сычков силой овладевал мной, его жадные, слюнявые губы, и снова он стал мне противен.
«Ему бы сейчас седые космы да такую же бородищу. За лешего сошел бы!» – подумала я, ожесточая против Сычкова свое сердце. Давно когда-то видела в журнале картинку: сидит в лесу на пеньке кудлатый леший. В лапе у него губная гармошка, а за спиной нечистой силы томится в небе блеклый месяц.
С поникшей головой вернулась к себе в сумрачную баню. На душе – тоже сумрак.
До сих пор не пойму: что за человек Сычков? Ни разу не слышала от него ни сердечного, ни худого слова. Предлагает тебе ключ от сундука первой жены и устраивает скандал в продмаге в Двориках, когда его обсчитывают на три копейки. При содействии Васи-блажного ворует строевой лес, чуть ли не каждую ночь ловит хищническим способом красную рыбу в Суровке, а прочтет в газете о разоблачении где-то на стройке или в совхозе нечестных людей, как начинает бурно возмущаться: «Всю матушку-Расею скоро растащат! И куда только смотрит начальство?»
Правда, что за человек этот Сычков?
Во всем, во всем виноватая лишь я сама! Испортила жизнь себе, испортила ее и Прохору Силантьичу.
Не надо мне было выходить замуж. Лучше остаться вековухой, чем жить с нелюбимым… Порой мне его жалко до слез – Сычкова. Ведь он не пьяница, не мот. Чаял, верно, ладную, душа в душу, жизнь завести. А ее вот не получилось.
Ума не приложу, что мне теперь делать?
Поднялась из-под кручи с полными ведрами воды и что-то задохнулась. Видно, малость притомилась: в это утро раз пятнадцать бегала под берег за водой для бани.
Опустила ведра на землю, ополоснула в стоячей луже ноги (ночью изрядно лило). Вода в луже чистая, теплоты приятной.
Глянула ненароком в сторону леска, перед тем как браться за ведра, а по дороге из Клопиков человек шагает. Неужели к нам? Сюда, на Крутель, эх и редко кто заглядывает.
У калитки остановилась, решила подождать. Посмотрела повнимательнее из-под руки на тонкого, легкого парня с болтающимся туда-сюда рюкзаком за спиной, да так и ахнула от догадки: это же, наверное, Денис! Племянник Сычкова из Волгограда!
Знала, после болезни парень, но… Никогда в жизни не видела такой ходячей скелетины! А он, Денис, тем временем поравнялся с калиткой и, смущаясь до крайности, протянул с запинкой: «Здра… здрасте».
«Здравствуй. – Я тоже смутилась. – Здравствуйте, Денис. Вас ведь Денисом зовут?»
Он мотнул головой – до смешного маленькой, с такими же смешными – плотно прижатыми к вискам – ушами.
Сказала как можно приветливее, что ждем его давно, что вот уж дядя обрадуется племяннику.
На запавших Денисовых щеках – прозрачно-болезненных – проступил жидкий румянец.
«Проходите в калитку, – сказала я. – Не бойтесь Нокса, он на цепи. – Добавила, понижая голос: – Дядю не благодарите за телеграмму. Он не любит этого… такой уж от роду диковатый молчун».
Я подтолкнула в спину Дениса, хворостиной загнала кобеля в конуру.
Улыбнулась ободряюще: «Снимайте рюкзак, я сейчас позову дядю. Слышите? Косу отбивает. К сенокосу готовится».
Заглянув в сарай, я весело прокричала: «Прохор Силантьич, выйди-ка на минутку».
Он не сразу услышал мой голос, и я снова весело прокричала о том, что, дескать, гость пожаловал.
Сычков вытер о ветошку руки, вышел во двор, с недоумением уставился на узкоплечего подростка, в поясе тонкого, как оса, теребившего нервно лямку рюкзака.
Тут я с прежним радушием сказала: «Вот он какой, Денис! Племянник выше дяди вымахал!»
При виде угрюмо набычившегося Сычкова, точно громом пораженного, Денис побледнел пуще прежнего. Оба молчали. Наконец-то Сычков первый протянул племяшу руку.
Чтобы рассеять как-то неловкость, я опять затараторила. Сказала, через часок будем обедать, а сейчас им, мужикам, надо идти в баню. С утра истопила – самый раз помыться.
И побежала в дом за бельем для Сычкова. Решила и Денису прихватить – не только трусы там и майку, но и рубаху с брючишками. Хотя штаны и рубашка в заплатах, но тоже чистые, отутюженные. А его, Дениса, линялый лыжный костюмчик, из которого парень здорово вырос, потом простирну.
В баню дядя и племянник поплелись без видимой охоты. Ни тот ни слова не обронил, ни другой – полслова. Авось там разговорятся.
Мне некогда было об этом гадать, я поспешила на кухню собирать на стол. После бани не только Сычков раскраснелся, но даже и Денис порозовел. Но самым примечательным было поведение Прохора Силантьича. Будто отмякло в бане его черствое сердце, и он принялся расспрашивать племянника о семье.
Разговорился и Денис. Правда, вначале спотыкался чуть ли не на каждом слове.
Бегала от стола к печке и обратно и лишь краем уха слышала, о чем говорил гость. Семья у них большая, дружная: мать, он, Денис, три сестры, два малыша.
«Кто же у вас на хлеб зарабатывает? В вашем колхозе? – спросил Сычков, беря с тарелки сразу несколько перышек сизо-зеленого – только что с грядки – лука. – Едочков-то… невпроворот!»
Денис поперхнулся. Оправился от смущения, сказал, что в семье-де работают мать, старшая сестра Вера, у которой ребята, и Рита – по осени окончившая техникум связи. Средняя сестра Женя учится в мединституте. Стипендию получает. А когда он, Денис, вернется отсюда домой, пойдет на завод. Десятый класс будет кончать в вечерке.
Берясь за миску с ухой, Сычков искоса глянул на подростка, сидевшего на одной с ним лавке: «А э-э… у старшой сестрицы… муженька-то совсем не было?»
«Почему же? Был. – Денис вспыхнул, плечи его обвисли. Сник даже белесый крылатый чубик. – Да только он… нестоящим оказался человеком: оставил нашу Веру с двумя малышами, а сам…»
«А вы, мужики, ешьте, – сказала я. – После обеда наговоритесь. Денис, хлебай уху, пока она не остыла. И про лук не забывай. Зеленый лучок – самая добрая приправа к ухе».
Денис на миг поднял на меня глаза. Улыбнулся. Еле приметно, одними губами, не размыкая рта. Лишь за чаем догадалась, почему он так улыбается: у него не было двух передних зубов…
Вот и кончилась моя заветная книжечка. В ней уж нет больше ни одного чистого листка. Ну да ладно: отвела пока душу. Сейчас и писать-то некогда будет – надо за парнишечкой последить, откормить его, худущего, как следует. Не парень, а истинно девица красная! Право сло…»
Перелистал всю книжку, но других записей не обнаружил. Видимо, и в самом деле Наташа не пыталась дальше вести свои заметки. Она исписала все вклеенные в сборник шарад листки. В конце последней странички ей не хватило места закончить фразу: «Право сло…» На этом и обрывались записи.
Забросив за голову руки, долго думал. Что мне теперь делать? Тайком, нынче же ночью, смотаться с Крутели? Даже не попрощавшись с Наташей? А если останусь, то как я буду смотреть ей в глаза? Злополучные «Шарады» я сейчас положу на прежнее место, и Наташа не догадается, что я читал ее сокровенные мысли, но… Как я мог решиться на эдакую подлость? Ведь она мне доверяет, зовет братом, а я…
В этот вечер не пошел ужинать, сославшись на недомогание.
Дождь наконец-то перестал, небо все очистилось от туч, и за Суровкой пламенели, не затухая, тревожные сполохи. Скат крыши, обращенный на запад, мнилось, вот-вот займется трескучим пламенем: огненные языки уже просачивались в каждую щелку.
Спал плохо. А на рассвете увидел сон: будто Наташа поднялась ко мне на сеновал с лукошком яблок, а я схватил ее и стал жадно целовать. Целовал, не переводя дыхания. «Денис, ну, пусти… что ты делаешь?» – взмолилась Наташа, пытаясь вырваться из моих рук… Проснулся с головной болью, весь в поту.




























