Текст книги "Ранняя осень"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Шлепая босыми ногами по ледяным половицам, он подошел к двери, выходившей в сени, и накинул на нее тяжелый кованый крючок, возможно, вышедший из рук искуснейшего кузнеца дяди Ильи Агашина.
А возвратившись в горницу, не стал гасить свет. Закутался в одеяло с головой и все никак не мог согреться. Знобило. Словно тело сотрясала лихорадка, так часто мучившая Гордея в детстве.
* * *
После первой – трудной ночи, проведенной под крышей родительского дома, Гордей поутру твердо решил: «Отмечу девятый день и сразу же отправлюсь в Москву».
До полудня бродил он неприкаянно по Ольговке, бродил, тоскуя, без всякого дела. А завидев Аню, возвращавшуюся из школы с набитым ученическими тетрадями портфелем, смутился, жгуче краснея. И несказанно обрадовался в глубине души этой встрече.
– Я вас поджидал, – неожиданно для себя признался Гордей, беря из рук девушки тяжелый портфель, не поднимая на нее глаз.
Засмущалась и Аня.
Как и накануне, по дороге с кладбища, шли до своего курмыша удручающе молчаливые, щурясь от ядреного солнца, с безумной расточительностью рассыпавшего по белым грудастым сугробам невесть сколько драгоценных каменьев.
Встречные бабы почтительно кланялись Ане, чем приводили ее в еще большее замешательство, а потом останавливались и смотрели во все глаза на удаляющуюся учительницу и сопровождающего ее Гордея – этакого, по их мнению, видного мужчину.
Когда показались косматые оснеженные березы в палисаднике родного дома, так приметно выделявшегося из всех других, стоящих в проулке, и резными замысловатыми наличниками, и витыми балясинами красного крыльца искуснейшей работы деда Игнатия, Гордей, робея как мальчишка, заговорил сбивчиво, путано. Через минуту-другую он уже не помнил, какие произносил слова, зазывая к себе Аню. Ему хотелось знать о последних днях матери все, все без утайки. Ведь это у Ани на руках умирала его родная мать.
В горнице, еще не топленной, присев на краешек стула, Аня мяла и мяла тонкими пальчиками носовой платок, все никак не решаясь заговорить.
– Не знаю… я, право, не знаю, что и сказать, – начала девушка робко, когда уже нельзя было дольше молчать. – Варвара Федоровна… она просила бабой Варей ее звать. Она даже подтопок накануне сама истопила. А наутро забежала перед школой, баба Варя уже и встать не может. «Ты иди, иди, – сказала, – не опаздывай к ребятенкам-то своим, а я Гордея подожду. Я знаю его, он не может не приехать!» – Аня опять затеребила свой надушенный платочек. – В классе я как по иголкам… места себе не находила. После занятий сразу же сюда помчалась. Переступила порог горенки, а Варвара Федоровна: «Это ты, сынок?» – «Нет, – говорю, – это я, Аня. Обедать будете?» – «Подожду, – отвечает. – Гордея подожду». А сама дышит мучительно и все прислушивается: не заскрипят ли на улице полозья, не раздадутся ли шаги в сенях?.. До самого конца была в сознании. Умирала тяжело. Мне почудилось: что-то ужасное увидела она… в последний свой миг.
Сжимая руками голову, Гордей жадно ловил каждое слово Ани. Казалось: вот-вот разорвется на части сердце, но не боялся он этого. Опасался другого: как бы не разрыдаться на глазах у чужой девушки, ставшей для его матери роднее родного сына.
– Я, Гордей Савельевич, сиротой росла… и в эти два года… Два года назад познакомилась я с вашей мамой, когда после института приехала в Ольговку и у Агашиных на квартиру встала. Ваша мама… она для меня…
Прижимая к губам скомканный платок, девушка стремительно бросилась к двери.
Гордей не остановил ее, не вернул назад. Он сидел, опершись локтями о стол, сидел не шевелясь, будто его поразил внезапно столбняк… Не сразу пришел он в себя. А когда взгляд приобрел осмысленное выражение, Гордей посмотрел в окно.
Там, в палисаднике, седые березы с бархатисто-молочными стволами роняли и роняли с хрупких в эту пору года веток искрящуюся на солнце невесомую пыльцу.
Эту вот – могучую, кудлатой вершиной бесстрашно устремившуюся в стынущую небесную высь, Гордей знал мальцом. Раз летом, взобравшись на подоконник, он попытался дотянуться рукой до ее зеленой, трепещущей маковки, и – не дотянулся.
Потом в палисаднике появились еще две березки. Откуда они взялись? То ли отец, то ли старший брат принесли из колка. Малышки из года в год тянулись и тянулись ввысь, пытаясь догнать взрослеющую сестру, клейким своим хохолком-метелкой сравнявшуюся уже с коньком дома.
Когда же в октябре сорок третьего Гордей уходил на войну, его провожали вместе с матерью и три березы – заневестившиеся к тому времени.
Еще в отроческие годы, едва-едва начиная ощупью приобщаться к азам искусства, бродил Гордейка как-то августовским деньком по лесистым отрогам Жигулей. И внезапно ошеломленно остановился, дивясь поразившему его открытию: а ведь деревья даже одной породы не похожи друг на друга, как и люди. Каждая сосна – пусть их будет вокруг сотня, две сотни – имеет какое-то свое отличие от другой. Ежеминутно меняется и облик деревьев, кустарников, полян, просек. Ранним солнечным утром звенящий от зеленой тишины лес выглядит не так, как в лениво знойный полдень или в предзакатный сладостно-тревожный час. А в осеннее ненастье? Эх, и гудят же гневно на ураганном ветру, на что-то ропща, прямоствольные эти сосны, такие ласково-добродушные сейчас.
«У всего сущего должна быть душа. Набрасываешь ли ты столетний осокорь на берегу Усолки или одинокую березу-вековуху в поле, вникай и в шепот листвы», – говорил Гордейке наставительно дед Игнатий, листая тетрадь по рисованию любимого своего внука. «А зачем – шепот листвы слушать?» – спрашивал с удивлением Гордейка. «А к тому, внучек, чтобы дерево-то у тебя живым на бумаге отобразилось», – с доброй, ласковой улыбкой отвечал малограмотный дед, далекий от большого искусства, но понимавший прекрасное всем своим существом.
Неожиданно кто-то отчаянно озорно застучал по переплету рамы.
Гордей вздрогнул.
По ту сторону окна вертелась у форточки синица, заглядывая в горницу.
«Мать, она сердобольная, подкармливала голодающих птах, – вздохнул Гордей, вставая из-за стола. – Поискать надо подсолнечных семян и кормушку в палисаднике смастерить».
Тут он и увидел на сундуке забытый Аней портфель. И снова обрадовался, точно так же, как часа два назад, встретив девушку на улице… Теперь у него есть предлог повидать ее еще раз в этот звонкий морозный день. Ну, хотя бы на один быстротечный миг. «И заиндевелые березы за окном, и улочку в искрящихся сугробах… ох, как бы надо написать! – думал Гордей, с лихорадочной поспешностью натягивая на плечи полушубок среднего братана – на диво еще прочный и теплый. – А Усолку с ледяными торосами? А Жигули… молчаливо задумчивые, мудрые, презревшие январские стужи? Они тоже просятся на холст».
* * *
Первое что сделал Гордей, когда умылся – позвонил на Каланчевку Пете. Набирая номер телефона, загадал: «Если застану дома, то все у меня образуется, все сбудется, как задумал!»
Петя был дома. Только ни тот, ни другой не узнали сразу друг друга: в трубке трещало и пошумливало. Можно было предположить: кто-то из них находится по другую сторону планеты, а не на одной из соседних улиц.
– Петя, это я – Гордей Савельевич… мы вчера в скверике у Красных ворот с тобой встретились… не забыл? Да, да, Петя, я это! – И спросил: – Ты когда освободишься? В три?.. Ах, в четыре. Я буду тебя ждать. Помнишь, в каком переулке мастерская?.. Ну, ну, не опаздывай! Ты мне до крайности нужен!
Глава шестая
Месяцем желтых метелей называют октябрь. Но в этом году, едва водворившись на московской земле, октябрь решил поначалу преподнести горожанам иную метель – снежную.
На третий день с утра густыми хлопьями повалил снег. Пушистые, огромные, точно бабочки, они летели косо, подгоняемые ознобным ветром, летели нескончаемой вереницей. Через час-другой улицы, площади, скверы выглядели диковинно преображенными. Особенно же диковинными казались молодые липы и кустарники, не успевшие расстаться с пышной своей листвой. Под тяжестью белых хлопьев, облепивших их со всех сторон, они как бы присели, согнулись, стали похожи на снежных баб и лесные чудища.
Ближе к полдню на небе появились голубые сонные промоины, и с крыш домов часто-часто закапало. Машины разбрызгивали по сторонам липкую кашицу, оставляя после себя на асфальте черные полосы.
В речном же порту Химки, куда Гордей прикатил на такси с долговязым Петей, еще не таяло.
Непривычно пустынными предстали причалы с редкими засиненными следами на чистом, как в январе, снегу. Что-то странное – прямо-таки фантастическое – было в этом не летнем пейзаже: белый, с лебединой осанкой теплоход – один-разъединственный, смирно стоящий у гранитной стенки, свинцово-сизая, неласковая вода канала, вишнево-черные, как сгустки запекшейся крови, цветы на клумбах.
Приехали они рано, часа за три до отхода теплохода, отправляющегося последним рейсом до Астрахани.
Каюта Гордея была на самой верхней палубе в носовой части судна. Нескладный Петя в своем шуршащем плащике поднимался по трапу первым, неся немудрящую поклажу Гордея: старенький этюдник и такой же древний, в пятнах масляной краски, нетяжелый рюкзак. Художник еле поспевал за молодым человеком.
– Ваша каюта! – сказал бодро Петя, останавливаясь у двери с табличкой «люкс». – Разрешите ключик.
В каюте было две комнаты: гостиная и спальня с широкой кроватью. Вместо окон – стеклянная стена от потолка до полу.
– Петя, ну и чудак же ты! – оторопело ахнул Гордей, оглядывая рассеянию каюту. – Что я тут буду делать? В прятки играть? Но с кем?
– Привыкните! – все так же бодро заверил молодой человек. – Редкостная удача: по случаю закрытия навигации я заплатил за «люкс» половину его стоимости. Если не потеплеет, вам и на палубу не к чему выходить: сидите в кресле и пишите этюды до самых Жигулей!
Гордей снял пальто.
– Раздевайся, здесь жарко. До отхода теплохода уйма времени, и мы успеем по-холостяцки перекусить, чем бог послал. У меня в рюкзаке сыр, колбаса. Только надо принести из буфета горячего кофе. Ну, и еще… что приглянется. Раньше отличные пирожки пекли на пароходах.
– Мне бы стакан кефира, – кашлянул скромник Петя, вешая на крючок плащик.
– В холод-то? – удивился художник, доставая из рюкзака термос. – Возьми и кефиру. Бутылки три, – узрел холодильничек в каюте.
И подал Пете термос, сетку и пятерку. Глядя молодому человеку в его правдиво-бесхитростные глаза, добавил:
– А выпить не хочешь: водки, коньяку?
– Я не пью… разве при случае пивка кружку. И то в жару.
– А то угостил бы. Днями я получил некую сумму в комбинате. До весны на хлеб-соль одному хватит. О холстах, красках тужить не придется – мы с тобой отправили в Ольговку две посылки.
Направившемуся к двери Пете крикнул вдогонку:
– Кофе попроси непременно горячего.
Из буфета Петя вернулся нагруженный покупками. Сели за стол.
Гордей грел о стакан с кофе руки, глядя раздумчиво на безлюдную мокрую палубу, а Петя ел с завидным аппетитом пирожки с ливером, прикладывался к горлышку бутылки с ряженкой.
Вдруг Петя на время оставил в покое и пирожки, и запотелую бутылку. Тщательно вытер салфеткой руки, расстегнул пиджак и вытащил из-под брючного ремня какой-то сверток.
– Чуть не забыл, – сказал он, освобождая от бумаги объемистую книгу. – Вам, Гордей Савельевич, подарок от меня: альбом «Древнерусское искусство в собрании Павла Корина».
– Где достал? – вскинул брови художник, принимая из рук молодого человека альбом. – В свое время не поторопился обзавестись книгой, а уж потом… даже у букинистов не мог раздобыть.
– А мне вот повезло, – чуть розовея, улыбнулся Петя. – А на днях мне удалось побывать на Малой Пироговке в доме-музее Корина… хочется добавить: великого русского художника. Вы не возражаете?
– Не возражаю! – тряхнул головой Гордей. – Корин – последний из плеяды выдающихся живописцев России… он как бы связывал нас с Нестеровым, Коровиным, Васнецовым, Архиповым, Поленовым. – Помолчал. – Признаюсь: я до сих пор не был в мастерской Павла Дмитриевича. – Поднял на Петю глаза и тотчас отвел их в сторону. – Я боюсь увидеть огромный, пугающий своей белизной загрунтованный холст… Понимаешь ли ты, Петр, какая это трагедия, когда живописец в течение многих лет работал над этюдами, написал три десятка превосходных портретов, а перенести задуманное на полотно не смог? Грандиозный замысел остался неосуществленным.
Встал, прошелся по каюте. В спальне зачем-то раздвинул шторы, а вернувшись в гостиную, налил в Петин стакан кофе.
– Пей, пока не остыло. И рассказывай, какое на тебя произвели впечатление иконы? В собрании Павла Дмитриевича есть произведения красоты бесподобной, написанные большими мастерами древности. Между прочим, о русских иконах давно знали на западе. А в начале девятнадцатого века по просьбе Гете ему были посланы в Веймар две иконы работы художников села Холуй.
Опорожнив стакан, Петя признался:
– Бывая раньше в Третьяковской… в залы древнерусского искусства я никогда не заглядывал. А у Корина… меня затащил на Малую Пироговку знакомый реставратор. Он-то и открыл мне глаза на красоту старых икон.
– Да-да! – словно что-то вспомнив, встрепенулся художник и, немного помолчав, проникновенно заговорил:
– В переднем углу у матушки висели иконы, все прочерневшие от времени. И я ни разу ими не заинтересовался. Даже когда стал живописцем. Помню, матушка как-то говорила: «Этой вот, Троеручицей, меня родитель благословлял, а Николой – дед отца твоего, когда он под венец шел». Но я мимо ушей пропустил ее слова. А ведь деда благословлял прадед… он благословлял весь наш род и меня с братьями в том числе. Благословлял на жизнь праведную, честную! – Гордей оперся руками о спинку стула. – Возможно, доски эти, что висели в переднем углу родного дома, написаны были заурядными богомазами, но это уже другой вопрос.
Художник взял со стола альбом, провел ладонью по блестящей суперобложке с Михаилом Архангелом на огненном крылатом коне.
– Хороший подарок. Но мне не хочется тебя обкрадывать. Альбом тебе нужнее.
Прижимая к впалой груди ладонь, Петя заморгал белесыми ресницами.
– А у меня есть. Эдуард, друг, свой экземпляр уступил. Я от души дарю, Гордей Савельевич, не обижайте!
– Ну, спасибо. – Художник посмотрел в окно на влажное, в лужах, скучное пространство, начинавшееся за причальной стенкой, еще недавно такое ошеломляюще белое. И подумал о том, что время для путешествия по Волге сейчас явно неудачное. Если б Петр не устроился на работу в клуб, можно было бы пригласить его в эту поездку. Двоим не было бы скучно. Спросил: – Твои работы на выставку молодых приняли?
– Ага, приняли, – почему-то без воодушевления подтвердил молодой человек. И тем же тусклым, как бы отсыревшим, голосом продолжил: – Вначале выставку собирались разместить в рабочем клубе где-то на окраине Москвы, да там места для нас не нашлось. Тогда Мурыгин – в некоем роде новая восходящая звезда, инициатор затеи – перебросил наши холсты в совхоз под Раменском. Кое-кто из ребят забрал свои работы. «У тружеников полей, дескать, сейчас горячая пора, они еще картошку-моркошку не убрали. До нас ли им?» Для поднятия авторитета выставки Мурыгин привез в совхоз свой пейзаж «Весенняя туча». Довольно-таки большой холст. К слову, две мои вещицы повесили как раз под картиной Мурыгина.
– Что за картина? – поинтересовался Гордей.
– Когда нечего сказать, такие бессодержательно скучные полотна называют «пейзажами с настроением». Там и хмурый лесок, и рыжий бугор, и распаханное поле… борозды, конечно, с фиолетовым отливом. А над всей этой, мрачной «благодатью» нависла туча… вернее грязная многотонная глыба. Не пожалел Мурыгин ни умбры жженой, ни ультрамарина.
– Вспоминаю: этот «веселенький» пейзаж был прошлым летом выставлен на Кузнецком мосту, – хмыкнул Гордей.
– Самое же веселое было вчера, – продолжал Петя. В глазах у него запрыгали лучистые искорки. – Поздно, часов в одиннадцать, позвонил мне Гошка Лукашевич, мой бывший сокурсник. Хохочет бешено, как чокнутый. Оказывается, он с утра вместе с Мурыгиным отправился в совхоз. Ну, в тот, где развернута наша выставка. Слушал я и ушам не верил: «шедевр» восходящей звезды свистнули из клуба. Возмущенный Мурыгин – к директору. «А я что, караулить должен вашу выставку? – в свою очередь возмутилось совхозное начальство. – У меня план горит! Дожди залили, я ночами не сплю!» Вышел Мурыгин от директора мрачнее той тучи, что была изображена на его украденном холсте, и приказывает Гошке: «Разыщи завхоза. Без листа фанеры не возвращайся в клуб». А когда Гошка притащил фанеру, наш гений за какие-то два часа намалевал пейзаж… точь-в-точь повторение пропавшего. «Смотрел на голую сцену, – сказал мне Гошка, – и бойко и размашисто водил кистью… чуть ли не малярной, туда-сюда!» Потом они гвоздями приколотили фанеру к стене.
– За два часа, говоришь? – переспросил Гордей.
– За два! Гошка парень честный, загибать не станет. – Помолчав, Петя сдержанно добавил: – Еще вчера подумал, да Гошке про то не сказал: кто-то из наших ребят созорничал – стянул мурыгинский холст. А так… кому нужна эта унылая мазня?
Гордей положил ногу на ногу, погладил колено.
– Вспоминаю прошлогоднюю выставку. Мурыгинских «шедевров», больше похожих на задники к театральным постановкам посредственных провинциальных театров, было представлено около десятка. Больше других – и куда как самобытных мастеров. Чем это объяснить?.. Пожалуй, года через три-четыре маляр-мазилка с персональной выставкой выскочит!
Петя сказал:
– О «пути» Мурыгина в искусство мне как-то говорил все тот же Гошка Лукашевич. Напористый красавчик с мускулами борца начал с малого… помог молодой жене престарелого народного художника, возглавлявшей какую-то шефскую комиссию, оформить пионерский лагерь. Мурыгин старательно раскрасил фанерные теремки, грибки-мухоморы, намалевал в столовой на стене всевозможных зверушек. Жену народного художника начали превозносить за ее организаторский ум, а она – Мурыгина: талант, бескорыстное служение искусству! Сколько-то лет назад на выставке пейзажей впервые появились два мурыгинских полотна.
– Отлично помню эту выставку, – воскликнул, оживляясь, Гордей. – Помню и статейку искусствоведа Эмилии Корзинкиной, вскользь назвавшей работы «новоявленного Левитана» неудачными, поспешными этюдами, которые не стоило выставлять.
– А что эта фурия в прошлогоднем своем опусе заявила? По поводу выставки московских художников? – взорвался Петя.
– В этом опусе Корзинкина уже взахлеб восхваляла тонкого, проникновенного пейзажиста Мурыгина, – засмеялся Гордей. – Кстати, на летошней выставке были и те два первых пейзажа Мурыгина, забракованных Бенуа в юбке!
С прежним возмущением Петя проговорил:
– А про Мурыгина болтают: мечтает о солидной должности и не менее солидной мастерской.
– И может получить… и то, и другое. Но не хотелось бы видеть усердного задолиза в роли вершителя судеб… ну, хотя бы небольшого вершителя судеб подлинно талантливых людей. Ни новые Корины, ни новые Голубкины не могут ждать добра от подобных Мурыгину маляров-завистников. – Вдруг вскинув руку, Гордей глянул на часы. – Ой, ей-ей! А ведь до отхода моего корабля, Петя-Петушок, осталось десять минут.
– Да ну? – Петя метнулся к вешалке. – Вы меня не провожайте, пожалуйста!
Художник обнял молодого человека.
– Не забывай! И о предстоящей выставке, и о своей работе… нет-нет да и черкни, – сказал Гордей, все еще прижимая к груди худущего Петра. Он теперь не жалел, совсем не жалел, что на осенней выставке не будет его картины, с которой сам расправился так жестоко. – Раньше мая я вряд ли приеду. Так что живи не тужи в моей берлоге!
– Не знаю как вас и благодарить, Гордей Савельевич!
– Напиши к весне пейзаж… да такой, чтобы его на солидную выставку приняли. Верю: можешь!
И художник подтолкнул молодого человека к двери.
Глава седьмая
Провожающих у причала было мало – горстка зябко переступавших с ноги на ногу людей, больше немолодых.
Еще меньше суетилось пассажиров на палубах теплохода. Промозгло-жгучий ветер продувал до костей, всем хотелось поскорее отправиться в теплые каюты.
Петя неистово махал кепкой.
Гордей стоял на корме с поднятой высоко рукой. Почему-то щипало глаза, по щеке катилась к усам крупная слезина.
«Ну и ветер!» – досадливо подумал Гордей. Торопливо смахнув кулаком слезу, он снова поднял руку.
Стоял на корме до тех пор, пока линючая мгла, стлавшаяся низко, порой касаясь поднятых теплоходом мутных, с прозеленью, волн, не скрыла от взора и дальние портовые краны, и причал с провожающими.
Накрапывало. С каждой минутой сыпучий дождь все густел и густел. Но Гордей не торопился уходить с палубы. Прощался с Москвой, сам не зная: надолго ли? И думал с надеждой пылкого юноши о предстоящей встрече с родной Ольговкой, так безрассудно легкомысленно забытой им на многие годы. Непредвиденная, поспешная поездка эта не изменит ли круто его жизнь?
В ноябре – пятьдесят, прожито много, а что он создал? Написал ли хоть одно полотно, за которое не придется краснеть?
До этой поездки у Гордея не хватало времени для серьезных раздумий о жизни и творчестве. Зато теперь времени будет предостаточно. Изо дня в день, из вечера в вечер память услужливо станет воскрешать эпизоды из далекого детства, мнилось, давным-давно забытого, сцены фронтовых лет, хотя война для Гордея не была столь продолжительной, как для других, годы учебы в студии Грекова… Да мало ли что может припомнить еще цепкая память, припомнить и вытащить на свет божий из своих глубоких тайников?
Продрогнув основательно, Гордей заспешил наконец в каюту.
«Не завалиться ли до ужина в постель? – спросил себя художник, оглядывая пустые, неуютные комнаты «люкса». – старею, похоже. Несколько лет не встречался с этим Петром… да и кто он мне? А вот нате вам: защемило в груди, будто с родным сыном расстался».
Зашторив окно-стенку, он бросил на спинку стула пиджак и принялся расшнуровывать ботинки. И тут заметил выпавший из кармана пиджака конверт.
Письмо это Гордей вынул из почтового ящика за несколько минут до отъезда в речной порт. Первоначальный адрес: «Москва, Союз художников» был перечеркнут. Ниже следовала приписка: «Дослать», и дальше указывался адрес мастерской Гордея.
Конверт он вскрыл в постели.
«Уважаемый товарищ Гордей Савельевич!
Пишет вам подруга Ани Горюновой. Надеюсь, вы не забыли Аню? Учительницу из вашей родной Ольговки?
Месяц назад, когда Ане оставалось жить считанные часы, она призналась мне: «Сколько времени прошло с тех пор, а помню все как сейчас. Когда минуло три месяца после отъезда Гордея из Ольговки, а от него не пришло и одной весточки, я, безумная головушка, и отправила телеграмму: «Вышла замуж». Я думала тогда: обманщик он, клялся в вечной любви, а уехал, и сразу же меня забыл. Теперь каюсь: зачем, зачем, глупая, послала ту телеграмму? Все эти годы только о нем, о моем Гордее, и думала, только и жила надеждой на встречу с ним».
Сами, наверное, догадываетесь, Гордей Савельевич, что Аня никогда не помышляла выходить замуж, хотя к ней и сватались – тому я была свидетельницей, так как добрый десяток лет работали мы в одной школе в Сызрани (летом того года, когда Аня отправила вам телеграмму, она переселилась в Сызрань). Последние же четыре года, уже прибаливая, Аня снова учительствовала в Ольговке. Между прочим, над кроватью Ани всегда висел ее портрет, написанный вами.
Сообщаю вам волю усопшей: Аня просила меня доверить вам ее тайну, близко касающуюся вас. Но в письме я не могу этого сделать. Она так и сказала: «Попроси Гордея приехать в Ольговку».
Жду вашего ответа.
С уважением Л. Корольцова».
«Не разыгрывают ли меня? – спросил художник, опуская на грудь руку с письмом. – Но к чему? Да и о какой шутке – пусть самой коварной – может быть речь, когда написано: она умерла. Умерла месяц назад».
Зачем судьба так жестоко поступила: он едет на родину в то самое время, когда Ани уже нет в живых?
«Не верю! Не верю! – чуть было не взревел осатанело Гордей. – Она такая молодая, такая жизнерадостная была! Мне тогда – шестнадцать лет назад – уже тридцать три исполнилось, а ей всего-навсего – двадцать два».
Снова и снова перечитывал Гордей письмо незнакомки. И ворошил, ворошил давние воспоминания. Воспоминания эти не уподоблялись опавшим с деревьев листьям, тронутым уже тлением, они будоражили кровь, туманили взор.
…Он был рад, что отговорил Аню не провожать его до станции в то апрельское слякотное бездорожье, когда ни пешему, ни конному не пройти, не проехать.
Попутный, случайно подвернувшийся, газик под Сытовкой, в Криушинском ерике, основательно завяз в грязи. И Гордей помогал лихому, рискованному водителю вытаскивать старенькую машинешку из бешеного ледяного потока. Оба они промокли до нитки.
Уже в Сызрани на вокзале Гордей почувствовал себя плохо: кружилась голова, все тело налилось смертельной тяжестью. Где-то под Пензой он впал в беспамятство. Не пришел в себя и по прибытии поезда в Москву. С Казанского вокзала Гордея отправили на «скорой» в больницу.
Около трех месяцев боролись врачи за его жизнь. Выздоровление наступало томительно медленно. Лишь в середине июля, в один из благодатно солнечных дней, поддерживаемый медицинской сестрой с одной стороны и Галиной Митрофановной – с другой, Гордей сделал несколько неуверенных шажков, вновь учась ходить.
А в августе жена повезла его в Коктебель. В вагоне она доказала мужу телеграмму из Ольговки.
– Кто эта Аня? – спросила Галина Митрофановна с видимым равнодушием.
То белея, то пунцовея, Гордей долго, ничего не соображая, смотрел на помятый бланк с прыгающей перед глазами одной разъединственной строчкой. А потом еле выдавил из себя:
– Сестра… кажется, троюродная.
Скомкав остервенело телеграмму, выбросил ее в открытое окно. Всю ночь не спал. Думал. Думал об Ане, о ее коварном поступке, думал о себе… Надо ж было ему заболеть!
«Как она осмелилась предать нашу любовь? – снова и снова вскипая, спрашивал себя Гордей. – Ведь мы так полюбили друг друга! Клялись в нашей вечной любви. И… вот нате вам: «Я вышла замуж».
Когда Гордей вернулся с женой из Крыма, тесть в первую очередь бросился обнимать не дочь, а зятя.
– Завтра с утра поедешь оформлять документы. Я тебе, человече, достал путевку на океанский теплоход. Отправишься в круиз вокруг Европы, – выпалил сухонький старикан, все еще не отпуская от себя Гордея.
– А… зачем? – с тупым безысходным равнодушием спросил Гордей.
Старик опешил.
– Ты… ты не хочешь побывать в Афинах, в Риме, в Париже? Пусть кратковременно будет ваше пребывание в столицах Европы, но у тебя есть глаза, и ты хоть что-то увидишь. Увидишь в подлинниках Микеланджело, Рафаэля, Рубенса, Рембрандта, Родена…
Отца прервала Галина Митрофановна:
– А я? Почему мне не достал путевку?
– Я эту… разъединственную чуть не на коленях вымаливал! – выкрикнул он. И убежал в свой кабинет.
Гордею уже не лежалось. Кое-как одевшись, он вышел в коридор – длинный, безлюдный. Здесь было освежающе прохладно.
Заложив за спину руки, художник принялся шагать по гулкому коридору, по-видимому, весной, при открытии навигации, застеленному ковровой дорожкой. Сейчас же под ногами коробился фантастической расцветки пластик.
И в воспоминаниях своих сызнова вернулся в прошлое, к той последней поездке на родину – и горестной, и радостной.
После поминок по матери – девятого дня, он и в самом деле не собирался долго задерживаться в Ольговке.
Ложась спать, Гордей теперь не гасил в горнице свет. Ровно в полночь будили его тяжелые, шаркающие шаги на половине матери. Он вставал и, как в первую ночь, шел за перегородку. Озираясь по сторонам, спрашивал себя: «Я с ума не схожу?»
Возвратившись в горницу, уже не помышлял о сне. Брал с божницы старую Библию в сафьяновом переплете цвета потемневшего янтаря и читал до рассвета «Откровения Иоанна Богослова» – самую таинственную и самую запутанную книгу Нового завета.
Раньше над Библией засиживался на досуге дед Игнатий, а после его кончины по весне сорок первого года тяжелую книгу, пропахшую воском и ладаном, изредка листала мать.
На страницах «Апокалипсиса» и обнаружил Гордей заложку – изъеденную молью пурпурную тесьму, когда в первый раз взял в руки Библию.
Она не была фанатично религиозной – мать Гордея, даже в былые годы не часто посещала Усольскую церковь, когда та не была еще закрыта. Но от православной веры, веры своих отцов никогда не отрекалась, И все ее дети были крещены.
Как-то помимо воли «Апокалипсис» захватил, приковал к себе Гордея неистовостью трагического напряжения: то разверзающейся кромешной бездной, то ослепляющим светом и недосягаемостью непорочных вершин.
Едва же наступал седой морозный рассвет, Гордей, наскоро перекусив и потеплее одевшись, уходил с этюдником или на Усолку, или на Яицкий курган, откуда Жигулевские кряжи, высившиеся вдали, так удобны были для обозрения.
Случилось однажды – день выдался забористо стылым, с прохватывающей до костей понизухой, и Гордей основательно продрог, работая над пейзажем «Ледяное безмолвие».
Наутро он встал поздно, решив отсидеться дома до полудня, пока на улице не обмякнет.
Истопил не спеша подтопок, сварил в чугунке картошку в мундире. Она, волжская кормилица, по убеждению Гордея, была самой-самой вкусной на свете.
Завтракал – тоже не спеша, макая обжигающе-огнистые картофелины в блюдце с крупной солью – так любил он делать мальчишкой, как вдруг в сенях звякнула громко щеколда.
«Неужели нашлась добрая душа, вспомнившая земляка-отшельника?» – спросил себя художник, намереваясь выйти на кухню, чтобы встретить гостя, да не успел.
В горницу влетела, точно на крыльях, разрумяненная морозом Аня.
– Извините, Гордей Савельевич, за бесцеремонное вторжение, – зачастила девушка, прижимая к груди трубкой скатанный лист ватмана. – Большая перемена сейчас. Меня лесник Ларионыч подвез… Я с просьбой к вам: не напишете ли новый заголовок для школьной стенгазеты?
Смущенный Гордей, с забившимся прерывисто сердцем, даже чугунок нечаянно опрокинул, поспешно поднимаясь из-за стола.
Вытирая липкие пальцы о скомканный носовой платок, он шагнул навстречу Ане, чтобы помочь ей раздеться.
– Нет, нет, на секундочку я, – сказала девушка, чуть отступая и, как запомнилось Гордею, избегая смотреть ему в глаза. – Не откажите, пожалуйста! Хорошо бы и пейзажик сотворить: ну, Жигули, скажем, или Усолку. Наша газета «Заря» называется. Я прихватила и прежний заголовок. Смотрите, как он обветшал.
Принимая из рук Ани и упруго гремящий новый лист ватмана, и пожелтевший старый, Гордей озадаченно промолвил:
– Со мной здесь, знаете ли, только масляные краски, а тут акварель нужна.




























