Текст книги "Провинциальный человек"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 30 страниц)
Он улыбался... Недавно, просматривая каталог его выставки, изданный в 1980 году издательством «Советский художник», я увидел там одну фотографию: на переднем плане сидит на полу смешная длинноухая собака, по-видимому, какой-то английской породы, а чуть сзади собаки расположились сразу трое – писательница Ирина Ракша, Юрий Ракша и их дочь Аня, тогда ей было пятнадцать лет. Фотография вроде очень обычная, семейная, но вот его улыбка! Да, да, улыбка у художника точно такая же, какая была и тогда, на органном концерте. Очень счастливая, просветленная, особенная улыбка. Так и случилось, наверное: фотограф застал художника в кругу семьи за какими-то добрыми разговорами и поймал ту светлую, влекшую к себе, как магнит, улыбку.
Вот я написал, как магнит... А ведь он действительно все время притягивал меня в том нашем парижском путешествии. И, конечно, если б знать тогда, если б чувствовать, что я вижу его тогда и слушаю почти что в последний раз! Если б знать! Я бы все запомнил тогда, может быть, даже и записал. Вот оно, самое горькое, непоправимое – «если б знать...» Но все равно кое-что уцелело в памяти, точней – удержалось. Да и как же иначе, ведь это было совсем недавно – и его улыбка, и голос, и та тоска в глазах, за которой стояло ощущение ухода...
Однажды в Музее Родена он повернулся к какой-то скульптуре и сказал глуховатым медленным голосом: «Зачем выставляют черновики великого человека? Роден бы этого не одобрил. А впрочем, сам виноват. Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Зачем они? Это ж шлак, отработка. Вот Модильяни – тот понимал! Он выбросил свои скульптуры в канал и забыл про них... Он был прав, он смущался потомков... Главное для художника, знаешь что? – Он посмотрел мне прямо в глаза и, не дождавшись ответа, продолжил: – Главное всегда – завершить картину, сохранив при этом первый эмоциональный замысел. А если в картине и скульптуре нет взлета, концовки, тогда прямо в канал ее или в печку. – Он засмеялся. – Это, знаешь, как роман без последних глав. Читать его можно, а лучше все-таки не читать». – Художник усмехнулся и покачал головой.
Мы шагали втроем по залитому солнцем Парижу. А вокруг нас шумела толпа туристов, но Юрий Михайлович думал уже о чем-то другом.
Этот разговор наш у Музея Родена я вспомнил совсем недавно. Как-то открыл свежий номер «Советской культуры», а там рассказ о том, как осенней ночью 1909 года, будучи на родине, в городе Ливорно, Модильяни выбросил в городской канал несколько своих неудачных скульптур. Впрочем, это только первая половина рассказа... А вторая о том, как современные власти этого итальянского городка начали прочесывать драгой дно канала. И вот прошло всего несколько дней, и – о радость! – на поверхность вытащили два скульптурных изображения, а через несколько дней еще одно. Казалось бы, действительно радость! Но все обернулось горем. Вокруг этой находки начались споры, целая драка на тему: подлинный ли это Модильяни или поддельный?! Не скрою, эту газетную статью я прочел, как веселый, увлекательный детектив, а перед глазами у меня все время стояла ироническая усмешка Юрия Ракши и его голос: «Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Вот Модильяни – тот понимал! Любить свое дело – это слишком мало, мы предполагаем это, но даже любят свое дело по-разному. Некоторые любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью и противопоставлять себя «толпе», а знать и помнить, что он – человек, «впитывающий» людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления, что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества, в момент вдохновения, я и считаю, единство художника и зрителя...» Юрий Михайлович грустно улыбнулся и тихо добавил: «Вдохновение – это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разговариваешь с человечеством. Конечно, Модильяни это понимал...»
Ну что тут добавить: в словах художника все истинно, все возвышенно, благородно. Думаю, что в этих суждениях прав, бесконечно прав Юрий Ракша. Но, наверное, даже у больших мыслей могут быть варианты. Судите сами, как это сложно: к примеру, гений или большой талант написал неудачно, по его мнению, картину. Но эта же картина для художника средней руки стала бы открытием, откровением, целой эпохой. Да что говорить? Магниты огромного человека, таланта, поистине безграничны. Все это так. Но как быть, к примеру, если ты сам общался с таким человеком... Если по утрам пил с ним кофе за одним столиком в парижском отеле Гарнье и говорил в это время о каких-нибудь пустяках. Если потом вместе с ним садился в автобус и ехал в музей импрессионистов или к Триумфальной арке – прямо к центру великого города... И все это было таким простым и даже обыденным делом – человек ко всему привыкает. И даже к такому чуду, как город Париж... Но вот прошло пять лет, и сейчас в это просто не верится. Да, не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса. Нет, не верится, что я сам сейчас сижу в своей родной деревне Утятке и пишу о нем свои воспоминания, а они никак не получаются у меня, не выстраиваются. Вот если бы я знал тогда, если б чувствовал... И опять в голове это самое горькое, непоправимое – «если б чувствовал...»
А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например, твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, я даже не удивился. Случилось самое естественное, закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна – я все время думаю о нем, как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...
Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу – и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это: и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа – всё. Абсолютно всё, понимаешь. Вот смотри, как жили великие. У них не было выходных...» И я молчал, чтоб не спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты. В них стоял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял, как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант – это сострадание. Заурядного человека от талантливого отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко – в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем – когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»
Вот видите, как точно, бескомпромиссно: «душа... должна уметь сострадать». И вот сейчас мне подумалось, а ведь он тоже так и воспитывал свою душу – от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...
Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог – горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза – живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...
И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как бродили не спеша по национальному музею современного искусства – залы были просторны и потому полупустые. И как, наоборот, стремительно, почти бегом обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город Тулузу. Летели на свидание с шедеврами Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом – Альби, Карст, и снова – музеи, выставки.
Не скрою, в походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Может быть, я иногда и мешал им с Ириной, мешал их уединению, может быть, больше, чем нужно, задавал Юре вопросов о различных школах и направлениях французской живописи. Да, может быть... Но постепенно он привык к моим вопросам и восклицаниям – я это чувствовал. И даже порой он сам находил меня, если я где-нибудь терялся в шумной толпе туристов и посетителей. А иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уж так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...
А его походный этюдничек почти что не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью в гостиничном номере. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он делал часто мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...
Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках – как сейчас вижу – сидело много подростков, студентов. У многих в руках были гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, как это часто бывает. Они сидели почему-то молча, сосредоточенно, погруженные в свои думы. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин, да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то: какой, мол, век сейчас и какое время? Может быть, мы даже и не на земле сейчас, а на чужой, незнакомой планете? Да и звезды отсюда совсем рядом, можно даже достать рукой. Они сияли ярко, пронзительно, – у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился близко-близко ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, и Пикассо, и наши русские тоже бывали». Я слышал, как ладонь его тихонько подрагивала. А внизу – в синем пламени электричества – плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» – припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...
Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала нас от себя, и все так же молодые люди сидели недалеко от нас в каком-то оцепенении... И все-таки кто-то из нас произнес: «Пора...» Я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться опять по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» – знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как потом оказались на непонятной заброшенной улочке... Но только заброшенной ли? Эта улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе, откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху – как будто бы с неба. Потому что скоро мы у ткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше – прямо во внутреннем дворике – пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось, и она вышла из душной комнаты и запела. Но все равно – голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, – и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника. И мой спутник вначале остановился, потом резко подошел вплотную к заборчику и стал смотреть на певицу. На ней было белое, ослепительно белое платье. А может, это ночь его оттеняла. Не знаю, может, и ночь, но только всему этому он придал какой-то магический смысл. Я не ошибаюсь, художник заговорил и голос его прерывался:
– Ну что ты тоскуешь, милая. У тебя еще все впереди, все впереди...
– Юра, не надо... Прошу тебя, успокойся, – это был голос его жены Ирины. Она стояла рядом с нами. – Юрочка, успокойся...
– А к ничего... Но вы посмотрите, какое она выбрала платье! Это не платье – это живой цветок. – Он повернулся к нам, глаза его блестели. Мне не передать этот блеск. Почему-то сделалось страшно... И где мне было знать тогда – в который раз уже повторяю, – что он носил, уже в себе эту роковую болезнь. Но я не буду об этом. К тому же наш путь еще продолжался. Мы в ту ночь решили проститься с Парижем. Но и Париж тоже прощался с нами. Иначе зачем бы ему дарить нам такую теплую, звездную, почти что летнюю ночь. К слову сказать, мы, конечно же, были не одиноки. Мимо нас, особенно на больших бульварах, протекала огромная толпа туристов, и скоро мы утонули с головой в этом потоке и даже не сопротивлялись, не проявляли характер, а наоборот, сразу и бесповоротно подчинились. И так бы ходили, может быть, до утра, взявшись за руки, но Юрию вдруг захотелось в отель. Задним умом я теперь понимаю, что ему стало просто плохо, он устал тогда, измотался по бесчисленным переходам, ведь болезнь заявляла уже о себе. Одним словом, мы пошли по направлению к отелю; но тут случилась с нами одна история. Впрочем, расскажу все по порядку: в Париже витрины магазинов горят всю ночь до утра. Да что горят, прямо пылают неоном – то желтым, то синим, то фиолетовым... И вначале для свежего глаза это даже приятно. Но потом устаешь, утомляешься от огней, от нестерпимого электричества – и уже болит от него голова и напрягаются нервы. Я видел, что Юрий Михайлович был такого же мнения об этой рекламе. Но в ту ночь случилось такое... Впрочем, пусть будет все по порядку. А началось с того, что он слегка обогнал нас с Ириной, шагал он быстро, мы за ним едва поспевали. И вдруг художник остановился у одной стеклянной витрины. «Странно, – подумал я, – он изменяет своим привычкам». Но он стоял и что-то цепко разглядывал за стеклом. Через две-три секунды и мы были у этой витрины и тоже стали смотреть туда – за стекло. Но лучше бы нам не смотреть! Ведь там, за стеклом, в куче мелких опилок возились настоящие, живые щенки. Внизу огромными цифрами была проставлена цена за каждую голову.
– Господи! – воскликнул художник. – Хозяин магазина хотя бы света убавил. А то ведь ослепнут щенки. Как ты думаешь, могут ослепнуть? – Он смотрел прямо на меня, на жену, и губы его дрожали. А я не знал, что ответить. Ирина стала его успокаивать, и он немного оттаял. Но голос все равно был напряженный и нервный:
– Пойдемте отсюда! – Он повернулся спиной к витрине и зашагал прочь крупным шагом. А шагов через десять опять оглянулся. Витрины уже не видно. Вместо нее дрожало небольшое желтое пятнышко. Но потом и оно исчезло – слилось с другими.
– Ты знаешь, – вдруг признался художник, – а ведь мне дали большой заказ: предложили писать картину о Куликовом поле. Ты представляешь, что это значит?
Я ответил, что представляю. И тогда он рассмеялся как-то по-мальчишески, очень весело, звонко. Он умел так неожиданно звонко смеяться.
– Чудаки, а? И почему выбрали именно меня? Я никогда не писал на заказ. Всегда приносил на выставки готовые вещи. А это первый заказ, и я принял его всем сердцем. – И, немного помолчав, добавил: – Я три недели ходил и раздумывал, а потом согласился. Ты знаешь, я уже начал ее... – Глаза его опять заблестели. И это было последнее, что было в ту ночь. В ту последнюю парижскую ночь, которая началась у нас на Монмартре.
А на другой день был аэропорт имени Шарля де Голля. И мы оглянуться не успели, как быстроходный «Ил» доставил нас в Шереметьево. Мы дома... Вот и настала пора прощаться. Супруги Ракши приглашают меня к себе домой. «Переночуешь у нас. Посмотришь Юрину мастерскую, картины, познакомим с Анечкой...» – настойчиво звала меня Ирина. Но я почему-то отказался. Моя вечная деревенская стеснительность мешала мне как всегда. Да и подумалось: побываю у них в другой раз. Успею. Не успел...
Не сбылось, не случилось. Зато скоро, очень скоро попался мне на глаза в одной из центральных газет некролог. Я читал и не верил глазам: не стало большого художника наших дней – Юрия Михайловича Ракши... Я читал и не верил. Но как же! Ведь газета дальше сообщала, что он умер, как воин, как гражданин, как художник. И что его триптих «Поле Куликово» попал уже в Третьяковскую галерею. И умер он у мольберта, в мастерской, прямо с кистью в руках. Упал – и больше уж не поднялся. Так сообщали скупые газетные строки. А я их перечитывал и снова не верил.
Не верю и сейчас. Нет, не верю!.. А недавно я увидел в одном из его посмертных альбомов те парижские зарисовки. Стал их смотреть, и все во мне сжалось. А потом встала в глазах его улыбка!.. И его голос! Рисунки двигались по альбому, точно живые. Они и были живые, потому что жив сам художник. Да, жив. И в своих картинах, и в нашей памяти... На днях я прочел все в той же московской газете, что картины Юрия Ракши уже разъехались по всей нашей стране и по всей Европе. И подумалось: «Все правильно, все справедливо. Художник Юрий Ракша вступает в новую жизнь».
1985