Текст книги "Провинциальный человек"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Даже и ночью эта боль не прошла. Он плохо спал и все время бредил и сбрасывал с себя одеяло. Зато на другой день ему стало лучше, потому что приехали его друзья. Они сошли вечером с московского поезда и поставили две палатки в степи. Все на станции говорили, что эти люди станут осушать Волчье болото. А после них придут строители и будут строить большой газопровод. И Ленька верил этому, да и дядя Коля ему подтверждал... И все на станции ждали себе перемен. И мать Леньки на тоже ждала:
– Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу...
– А я вам стариться теперь запрещаю! – услышала она слова дяди Коли.
– А я согласна, согласна... Какие еще наши годы!.. – смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.
Кума Григорий
Опять над городскими крышами бродит синий апрель, опять весна и надежды... Вот и сгинули, наконец-то, последние морозы. Радуется, торжествует душа. И опять задули теплые ветры, закричали на деревьях грачи. Опять, опять! Какое это хорошее весеннее слово. Оно и подгоняет меня все время, не дает усидеть на месте. Потому и еду в ближайшую субботу в свою родную деревню. Везет меня туда маленький старый автобус, и все в нем дребезжит и грохочет, но для меня эти звуки милее всего на свете, ведь я еду в родную деревню и через сорок минут совсем приеду...
И вот уж заканчивается моя дорога, и вот я стою возле своего деревянного домика и здороваюсь с ним, как с человеком. И дом тоже кивает мне: с приездом, мол, дорогой хозяин! С приездом... Я открываю ставни на окнах, снимаю замок с двери и шагаю в сени. А из сеней – в мои хоромы. Запах сырости и земли бьет мне в лицо – и я начинаю чихать. Но это быстро проходит, да и сквозь мутные стекла пробивается солнце. И с каждой секундой его все больше и больше. И я уже улыбаюсь, и веселеет душа: ничего, скоро помоем, выскребем рамы с песочком, потом побелим стены известкой, потом застелем горницу самоткаными деревенскими половиками, вытащим самовар – и тогда... Но в этот миг меня отвлекли.
– Здорово живем, Федорович! С возвращением! Че-то нынче с задержкой. Я уж ждать тебя перестала, хотела домишко твой продавать... – И соседка смеется, прикрывая ладошкой рот.
...Да, это зашла наша соседка Васса Ивановна – моя помощница и неразлучный друг. И я ей рад, бесконечно рад.
– Проходите вперед, Васса Ивановна. Сейчас будем чай с вами пить. У меня термос вон...
– Не утруждайся. Я только-только из-за стола. На сундучок вот сюда присяду. Не возражаешь?
Она улыбается, и я улыбаюсь. На вид ей будет около семидесяти, а на самом деле – семьдесят пять. Она знает нашу деревню вдоль и поперек: кто когда родился, женился, кто умер, кто заболел... Она у нас всех старичков обмывает и провожает в последний путь. Ни одни похороны без нее не обходятся, ну а свадьбы – подавно.
– Что у вас нового, Васса Ивановна?
– Весна новая, Федорович... – И, немного помолчав, добавляет: – Опять, значит, дожили, а я уж думала – не дожить. Охо-хо. У меня, слышь, снова ноженьки заболели. Только лягу – заноют да заноют, хоть отрывай. И оторвала бы – не жалко, так они мне досадили – не приведи никому...
– В больницу надо!
– Ой, не надо, не надо! У нас фершал – девчонка молоденька – кого она знат. Одни парни в уме... Спасибо куме Григорию – вчера дал натирание – так седни хожу...
– Кто дал?
– Кума-то Григорий. То ли не знашь? В Марусином домишке живет? Да неуж не видал?
– Приезжий, что ли?
– Ну, робята! Осенеся еще приехал. Как Маруся Фалина померла – он и купил сразу домишко. А че? Там ишо можно жить. Он и картошку Марусину выкопал и убрал огород, как горницу. Да неуж не видал? У нас только и разговору... – Соседка в обиде, поджимает губы и замолкает. Я опять уговариваю ее выпить чаю. Она отказывается, потом внезапно соглашается, садится на табурет поближе к столу.
– Плесни не то малехонько. Хоть конфеточку пожую да на табуреточке посижу. Так баушка твоя Катерина говаривала. Ну и мы за ней. – Васса Ивановна берет осторожно чашку, смешно выпячивает губы и с шумом втягивает в себя чай. Руки у ней большие, натруженные, перевязанные ниточками в запястьях. Как-то я поинтересовался – к чему это? Она ответила: от растяженья, мол, и чтоб не тянуло к погоде. Чай в термосе очень горячий, она обжигается.
– Он што ли с перцем у тебя или с вином? – Глаза у нее веселеют, она что-то вспомнила.
– Как-то баушка Катерина говаривала: мне, мол, уж девятый десяток пошел, а я это винишко так и не пробовала. Так и не знаю – то ли горько оно, то ли сладко? – Соседка смеется. – А я ей, знашь, че ответила? Оно, говорю, не горько, не сладко, оно, баушка Катерина, сильно солено. На ведро соли ведро воды – вот и будет вино. – Соседка смеется, даже забыла про чай. Чашка стоит на столе, как беспризорная...
– Ну и поверила баушка?
– Еще че. Ты, говорит, Васонька, надо мной не хохочи. Мы уж люди не ваши, мы уж небесны. Я ведь уж все манатки свои собрала да че-то подвода за мной не приходит. Вот оно как, Федорович. До последнего часу была в своем уме Катерина Егоровна. Это надо понять.
– Да я понимаю.
– Ой, парень, не говори. На прошлой неделе я у ей на могилке гостила. А крест-от совсем худой. Неуж тебе не поправить?
– Вот подсохнет немного – поправлю. А пока грязно, в бору не пройти.
– Так я тебе дам резиновы сапоги. Аха? Че молчишь?
А что мне ответить. Я прячу глаза. Но соседка не замечает.
– Нынче кладбище-то вовсе не огорожено. Скотина ходит по могилкам, рушит копытами... Ой-е! Когда это было-о? Стыдобушка. То ли совесть народ потерял, то ли совесть нас потеряла? – Соседка смотрит на меня вопросительно, щеки подрагивают. – Мама, бывало, скажет мне: «Васонька, как умру – дак не забывай. Приходи на могилку да содержи ее. Потом дети твои так же к тебе придут». А нынче – не то. Не то, Федорович. Вон на прошлой неделе Николая Павлова схоронили. Ему – сорок восемь всего, а мать живая осталася... Да како же теперь житье? Некому воды принести, в магазин сходить. Баба-то его, как закопали, села да уехала. И деток с собой забрала.
– Николай умер? – вздрагиваю я. – Отчего? Болел?
– А не знаю – болел, не болел. Сердце, говорят, разорвало. Оно ведь все к сердцу. Сам знаешь – детство-то како было у Кольки. По миру ходил, на кусочках... Бывало, зайдет к нам да встанет к порогу, а сам кулачком водит возле пупа, да че-то помыркивает. Моя мама-покойница спросит: «За кусочком, Коля, пришел?» Он головой мотнет: за кусочком, мол, за кусочком. А мама моя расстроится да обхватит его в беремя: «Ой, Коля ты, Коленька! Мы же сами хлебца чистого не видали, может, хоть лепешки картовной попробуешь?» Он опять головой замотат, обрадуется. Вот оно – дело-то. Так и в школу пошел – ни одеть, ни обуть. Хорошо, учителя два рубашонки где-то достали, да, поди, со своих ребятишек сняли, а на Кольку одели... – Соседка схохотнула и на меня в упор посмотрела. – А он че тогда выдумал. Он их сразу, обе рубахи, одел да по всем оградам – айда. А сам хохочет: «В двах рубах, в двах рубах!» Ну, понятно, что хвастатся. А худоязыкой был – го-о-спс-ди! Да что говорить – сирота, сук-отломыш. Отца-то когда убили, он еще в люльке болтался. Да и после войны жить не легче. Все нехватки да недостатки. То одного нет, то другого. Кака же Кольке учеба? Это у тебя мама грамотна, в трех местах прирабатывала, чтоб тебя накормить. Да баушка Катерина ночей не спала – и косила, и землю копала, и по дрова... Да че тут. А Колькина мать из больниц не вылазит – не приведи никому. И это с самой, считай, войны. Здоровья нет, дак не купишь. А теперь и вовсе зачахнет – без сына-то. Хорошо, хоть кума Григорий ее не бросат. Недавно огородчик поправил да поднял заплот. Она ему тройку дает: за труды, мол, за беспокойство. А он даже выпал с лица – нет и нет, ни за что...
– Да откуда он? Родственник Фалиным или так?.. – заинтересовался я и поближе подвинул стул.
– Не-е, Марусе – не родственник. А вот деду Петру племянник родной. Помнишь, по Береговой улице проживал старичок? Да еще налоги-то брал с каждой души?.. Неуж забыл? Пятачок – с каждой подводы, с прохожего. Он еще веревкой улицу перетягивал – горе с нами, со старыми. А молодой-то был – позавидуешь. Петро Вотин – первый мужик! Так у нас и считалося. А потом схоронил старуху и начал чудить. А как самому помереть-то – у всех прощенья просил. В пояс каждому кланялся – и старому, и малому. Правда, правда. Ты, поди, забыл, а я помню, мне не надо свидетелей. Схватит какого-нибудь парнишку за руку и целует ладошку – не отпускатся. А то деньгу начнет предлагать: обратно, мол, возьмите свои пятачки. Вот оно как... А потом сон, рассказывал, видел, како-то виденье. Будто бы Любава, старуха его, приходила и звала за собой. Переходи, говорит, ко мне, Петро Николаич, у меня места хватит, квартира больша да широка. И продуктов, мол, напасла, и постеля хороша. А через день и помер, царство ему небесно. Вот и получилась постеля. Умер тихо, во сне, поди, даже и не вскричал. Охо-хо... Ко мне Анастасия Еремеевна прибегат рано утром, а у нас на запоре ворота, дак она прямо в окно: «Васонька, ты не спишь?. Ведь дедушка Петро ночью убрался. Надо бы нам сходить. Добрый был человек...» А меня че просить – я любому покойнику помогу. Я его, значит, и обмыла и снарядила. Как вчера было, все помню до чутельки.
– К нему, говорят, сын приезжал?
– Неуж нет – приезжал. К живому-то не ехал, а к мертвому заявился. Еще бы час какой – и пусты были бы хлопоты. Он уж гроб-то догнал прямо на кладбище. Хорошо помню, как он весь упыхался. Вот оно так – догонять-то, опаздывать. Стоит тогда, бросат вниз песочек – и то ли пот с лица, то ли слезы...
– А потом уехал?
– А ты бы как? Ведь семья где-то, не баран чихал... Но все уж сделал по совести. Че осталось от отца – разнес по соседям, а домишко заколотил. Так и стоит теперь, если хошь – бери на дрова...
– Да зачем он? – удивляюсь я, но она как не слышит, Смотрит куда-то вправо и покачивает головой. – Пока живы да здоровы, все нам надо да надо, а помрем – не надо ниче...
Чай уже наш остыл, да и я забыл про него. Я сидел и вспоминал нашего деда Петра. Он, и правда, много чудил и смешил: и в одном исподнем в сугробе валялся, и улицу нашу перегораживал, и налог брал медными деньгами. Но мы все равно любили его, уважали. Да и каждый знал, что он о старухе своей тоскует, переживает. Потому и помешался в уме. Теперь так не любят и не тоскуют – не тот уж в нашей деревне народ. Да и многие разъехались – не собрать. Иногда раздумаюсь об этих бродяжках, и сожмется душа: все равно, наверно, снится им наша деревенская улица, черемуховый сад на поскотине, ветхий мост через нашу реку. По нему и ходить-то уж страшно, а ничего – никто еще не сорвался в воду, не утонул... Вот и сейчас опять лезут разные мысли. Но меня отвлекли посторонние звуки. Как будто звякнула калитка, загремела цепочка?.. Так и есть. Вот это сюрприз! Смотрю – и не верю: по ограде идет жена с сумками и авоськами, за ней за подолом тащится Федя – мой младшенький. Он что-то бормочет и крутит в воздухе своей белой худенькой ручкой. Это его любимый жест. Возле Феди идет моя дочка, а чуть сзади, припадая на больную ногу, ковыляет мать... Вот и все семейство в сборе. Жена смеется:
– Не ждал! А нам попали попутные «Жигули». Так что нас с комфортом. Ой, простите, и Васса Ивановна здесь!
– А я, девка, тебя не прощу. – Соседка смеется и помогает тащить узелки. И я тоже что-то помогаю, но больше мешаю. Но все равно поднимается настроение – теперь я не одинок.
– Васса Ивановна, вы еще посидите? Сейчас мы настоящий самоварчик поставим, повечеруем.
– Ну, спасибо за приглашение. Я ведь, Федорович, хочу отчитаться: кот-то ваш живой и здоровой. Я его всю зиму на сметане держала. Он толстой стал – не пробьешь.
– Спасибо, а где он?
– Где-то с кошечками беседует. Они его не бракуют. – Соседка поудобней устраивается на сундуке и с любопытством смотрит, как жена моя раскладывает продукты, как режет сыр, колбасу, как вынимает печенье. А Федя-сынок сразу направился к коробке с игрушками и уже разломал какую-то заводную машину. А дочь моя включила наш старенький телевизор и уже смотрит мультфильмы. И мать тоже хлопочет, старается – принесла из погреба кастрюлю с солеными огурцами, открыла банку с вареньем, а самое главное – включила электрический самоварчик. И дом наш ожил, наполнился голосами. Через час и кот Мурзик заявился. Стал отираться под ногами, мяукать. Как хорошо! Всю зиму ждал этого часа. Вот и дождался. Незаметно приходит вечер. И мне уже кажется, что живу я здесь целый месяц. И отпали от меня все заботы, тревоги, и я опять стал молодой и здоровый...
Люблю деревенскую жизнь! Да что говорить... Приятно вечером снова вскипятить самовар, послушать все деревенские новости, которые мать узнала от соседей. Да и молоко уже принесла от бабушки Татьяны. Эта Татьяна – тоже наша подруга и который год с молочком выручает. Вот и сейчас мы опять ставим большую банку на стол. И молоко – самое свеженькое, парное. Все пьют его и нахваливают. Даже Федя и Мурзик, даже мне достается пол-литровая кружка... А потом я выхожу на крыльцо. Поднимаю голову, затихаю. И смотрю, и смотрю на звезды. Они ближе ко мне, чем в городе. Да и роднее... У крыльца уже поднимается ранняя травка. Ночью от нее удивительный запах. На что он похож – я не знаю. Так же пахнет иногда на лугах у реки. Но вот далеко-далеко оживает гармошка. Я даже не верю: давно уже не слышал, потому и не верю. Но гармошка все играет, играет, и я боюсь шелохнуться. Боже мой, как хорошо! И окна кругом светятся, и звезды... Как хорошо! Не думаешь ни о приближающейся старости, ни о смерти.
А утром... И опять не знаю, что говорить, потому что и утром – праздник. Все оживает снова – и люди, и гуси, и коровы... Все шумит и гогочет, волнуется. А поближе к обеду к нам опять заходит соседка. Ее сразу пытает мать:
– Ну как, Васса Ивановна, подрос Федя-то? Не заметила?
– Неуж не подрос.
Это «неуж» – ее любимое слово. Она произносит его всегда с одинаковой интонацией. Тут и восхищение, удивление, тут и вопрос без ответа, какой-то итог...
– Да неуж не подрос! Исставленной отец. Как сейчас его вижу: кругленькой, беленькой, в желтой шапке, в мохнатом пальтишке – прямо клубок. И на месте не стоит, перекатывается. Девки толкнут его в снег, а он лазит там, встать не может. Потом Нюра, нянька, заохат: ой-е, девки, не ладно это, меня за него заругают. Сохватат его прямо в беремё – и сразу домой. Вот оно как. А теперь уж у самого – вон какой колобок. – И соседка подходит к Феде и начинает гладить его по голове: – Исставленной отец, лил да капал...
Потом они еще долго говорят меж собой, а я выхожу на крыльцо и спускаюсь в сад. Работы у меня много, глаза разбегаются. Да и сад мой – одно название. Все саженцы я принес из леса. Начинаю свою работу с малины. Ломаю сухие стебли, выгребаю сор, а сам все время думаю, думаю – что это за кума Григорий? Почему кума? Бывает же так – застрянет в голове какое-нибудь имя, название, и никак от него не отвяжешься. Так и здесь – кума? А что за кума?.. Одно слово, а не дает успокоиться. Что ни делаю сегодня в саду, а сам только об этом. Что за кума?.. Потом меня окликает дочь. Она выходит на крыльцо, высокая, стройная, длинные волосы спустились до плеч. Интересно, когда она выросла...
– Папа, ты привез мой книги?
– Нет, конечно. Надо самой...
Но она перебивает и раздражается:
– Так и знала. На тебя понадеешься... Хоть возвращайся обратно. Ну чем мне тут заниматься?
– Иди сюда. Я дам работу.
– Ну вот еще! Это не для меня. Ты же знаешь, руки... – Она поднимает вверх руки, встряхивает запястьями... И открывает в улыбке крупные белые зубы. Теперь я все понимаю – моя дочь учится в музыкальном училище и руки для нее – это всё. Она их боится испачкать и поцарапать. Может быть, так и надо. Но все равно грустно, непоправимо... Вот и сейчас грустно, в грудь заползает холодная льдинка, даже не хочется больше работать...
Да, дочь моя скучает в деревне. Смотрит всегда телевизор или за книгой... Деревенскую природу любит только в романах. И в огороде никогда не вскопает грядку, ничего не посадит. Худая это примета. А ведь мои корни здесь... И все мои лучшие дни и надежды. Здесь и зароют меня когда-нибудь вон в том ближнем борочке. Вот дочь тогда и поплачет, но будет поздно, ох, поздно... О господи-и! До чего тут додумаешься, даже смешно. И чтоб отвлечь себя, я иду на реку. Мне нужен песок, и я беру его сразу два ведра.
Я тороплюсь, но в переулочке меня останавливает Тоня Сазонова.
– Федорович, а я жду тебя. На той неделе еще заходила, а на твоем домишке – запор...
– Что-то случилось?
– Не говори. Написал бы ты в газету, чтоб у нас эту лыву засыпали. Не лыва, а Черно море. А мы что, лягуши?
– Мы не лягуши, Тоня. Но у тебя ведь муж-то на тракторе. Пусть привезет песку – вот и не будет ямы.
– Ха-а! А кто ему за это заплатит? Тут надо три ходки сделать, а может, четыре... – Тоня недовольно смотрит на лужу, потом кидает в нее палку. Летят брызги, и я взрываюсь:
– Нет, Тоня, газета нам не поможет. Туда с пустяками не обращаются.
– Добрый пустяк... – Она еще что-то бурчит под нос, но я уже не слышу, потому что спускаюсь под яр. И сразу перед глазами встает река. Тобол у нас в апреле большой, полноводный. Вода бежит быстрая, мутная, и я смотрю на эту стихию, а в голове опять прежний вопрос: интересно, что за кума? Да почему так прозвали-то?.. И пока песок таскал, тоже думал, а потом в огуречнике гряду заваливал и опять представлял: какой он, этот кума? Наверно, здесь какая-то тайна...
Вечером даже за молоком идти выпросился, чтобы посмотреть на Марусин домик. Подошел к нему и, откровенно говоря, не узнал. Крыша на доме залатана, углы все подбиты дощечками, чтоб не крошились гнилушки, а стекла в рамах так и сияют. И палисадник зеленой краской покрашен, а внутри – клумбы сделаны и уже что-то посажено. И в ограде кто-то подмел, и дорожка кирпичной крошкой посыпана. Чудеса! И тополек снизу подбелен – любо смотреть. Но самого хозяина почему-то не видно. Наверно, у кого-то в гостях.
Так прошел еще день, а потом – опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят – значит, и уважают. Но интересное дело – почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал – и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.
А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина – переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней – акцент.
– Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.
Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:
– Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?
– А что с ним? – испугалась мать.
– Че, че, уши вянут. Мне не сказать. – Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: – Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...
– С кем? – недоумевает мать.
– Обыкновенно с кем. С бабами.
– Неправда! – сказала решительно мать и опять повторила: – Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.
– Мы тожа считали. А он признался! – сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: – Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.
– Да в чем он признался? – теперь уж я включился в их разговор.
– В измене признался... – Валентина торжественно поглядывает на меня.
– Да с кем? – улыбается мать.
– А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.
– Не может быть... – говорит раздумчиво мать. – Она же ему как дочь.
– Как дочь, а признался... – опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.
– Это неправда! – говорю я твердым спокойным голосом. – Иван не позволит.
– Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.
– Что, и жене сказал? Лидии?! – ужаснулась мать.
– Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, – радуется Валентина, но я ее перебиваю:
– Но он же наговаривает на себя. Надоела спокойная жизнь. Хочет, чтоб о нем языки почесали.
– Не-е, не так, – хмурится Валентина. – Он же божится, клянется. Лида за космы его оттаскала. Ручка надо...
– Да нет же! Он наговаривает на себя. У него такой характер. – Это мать идет мне на помощь.
– Не-е, ручка надо, – упорствует Валентина. Потом подходит к окну и неожиданно охает:
– Ох, корова моя, корова. Надо бежать, а то постукат рогами в ворота – и на берег айда.
Валентина выбежала в ограду, потом за ворота. Одна калоша у ней увязла в грязи, она вернулась за ней, громко сплюнула. Опять побежала за своей доеной. А на улице уже шумно – идет домой стадо. Коровы совсем голодные, с западающими боками. Травы на лугах еще мало – потому и недовольны коровы.
А вот и вечер. Я выхожу на лавочку за ворота. Ко мне сразу подсаживается Васса Ивановна. Как будто ждала меня, караулила. Потом на лавочку к нам садится глухая старушка Настасья. Она ходит уже с палкой, плохо видит, почти не слышит, но интереса к жизни не потеряла. И вот мы сидим втроем и молчим. Метрах в трех от нас развалился кот Мурзик. На него любовно поглядывает соседка и опять мне с гордостью сообщает:
– Я ведь на сметане его держала. Он хлебал ее и подхваливал.
Я не подговариваюсь, Мурзик не человек, зачем ему столько внимания. Но вот мимо нас идет Лена Калугина. Руками подталкивает детскую коляску.
– Как жись, Еленка? – кричит ей Васса Ивановна.
– В полоску.
– Как девушка-то растет?
– А что ей?
– Да-а, – вздохнула соседка. – Стары старятся, а молоды растут. Никогда мне не забыть, как в няньках жила у Ольги Максимовой. Бывало, возьму Сашеньку да ну его метать да метать, а сама – с приговорками. От бабки еще своей я слыхала:
Парничок, мужичок,
Посередочке – сучок...
А Ольга-то Николаевна мне: Васонька, неладно это, нехорошо. А кто услышит? А я на той же ноте:
У парничка, у мужичка
Посередке нет сучка.
Настасья наша захохотала. Наверно, тоже услышала:
– Ой-е, – вздохнула она, – а теперя и песен-то не знам колыбельных. Все каку-то Пугачеву запотеяли. Как включишь телевизор-от – все она. Некому больше-то разве или некогда? Куды че делось, ой-еченьки. В это время раздался детский плач.
– Глико, баушка Настасья, твой-от петух напал на них...
– Да что б его! – машет палкой Настасья. – Ленка, ты шугани его. Но-о, про́-оклятой... Давеча дочь из Кургана приехала. Кинь, говорит, его в лапшу – и все. А как его кинуть – он, ишь какой веселой, кур моих как содержит. Кажный день несутся. Не-ет, говорю, пусть живет. Неуж на петуха управы не найти. Знать-то, надо выручать их. Гляди-ко, как он налетат на Еленку.
Настасья поднялась, за ней – Васса Ивановна.
Опустела наша лавочка. Пора и мне собираться за молоком. Женщины-то мои взялись ужин готовить, а мне выпало снова – за молоком...
Но у меня – маленькое несчастье. Зашел я к бабушке Татьяне, а там – ни коровы и ни хозяйки. Возле самых дверей – березовый комелек вместо лавочки. На нем старик сидит. Аккуратненький, чистенький. Глаза голубые, так и сияют.
– За молочком тоже? Садись, посидим...
– За молочком.
– А хозяйка наша ушла за коровой. Да, видно, с задержкой. Не лезь ты, Шарик. – Рядом с ним собачонка вертится, запрыгивает на колени и лижет руки.
– Как ты думаешь, завтра дожжа не будет? – И не ждет от меня ответа. – Да нет, поди. А ветер будет – закат-то вон как набряк.
– Да-а... – говорю я неопределенно. – Жаль, конечно, хорошей погоды.
– Ниче, – успокаивает он меня. – Нынче лето доброе будет.
– Как узнали?
– А вот так. Жил долго и знаю.
И он замолкает, и я тоже. Так проходит минут десять, может, поменьше. Я смотрю вдаль, на реку. Дом у Татьяны стоит окнами прямо на Тобол, так что есть на что посмотреть. Да и на той стороне – роща, березы. И вдруг из этих берез поднимается ястребок. Да, именно он, я его сразу узнал по полету. Вот он уже ближе к нам подлетел, а в клюве у него трепыхается какая-то тряпка. Да это же голубенок! Я вскочил на ноги и начал кричать. Ястреб сразу выпустил от себя голубенка, и тот упал вниз на воду. Но, видно, сильный оказался, живучий. Не успел я опомниться, как он уже поднялся над вешней водой и полетел в сторону дальних домов. У меня сразу отлегло на душе.
– Видел? – спросил старик. И опять не дождался ответа. – Ястреб – это беда. Меня в детстве тоже чуть не заклевала птица. Мы с тятей к тетке пошли в соседню деревню. А мне уж – десятый годок... Я говорю: тять, я по ближней дороге пойду? Ладно, сынок, иди, говорит. Ну я и пошел. Иду, а навстречу мне зайчонок бежит. Смотрю, а глазок-то у него нет – выклеваны, да-а. Он бежит и на коряги, на пни натыкается. Жалко его стало. Зазевался и не успел моргнуть, как на голову мне кто-то – бах! – свалился и ну клевать. Я не соображу, крик поднял, а он – еще пуще. Я закричал со всей мочи, ручонками машу, а он меня долбит... Так хорошо, тятя соседней дорожкой шел, а ходил-то всегда с ружьем. Он у меня егерем был. Тятя набежал да и пристрелил ястребка-то. Это порода, говорит, такая есть. Им лучше не попадайся. Ох и злющи-и. Посмотрели, а в метрах десяти – гнездо. У него птенчики были. Он, видно, их охранял. Во какой!
– А где жили-то вы?
– А везде! И здесь, и у хохлов, и в Сибири. Ты спроси: где я не жил? Везде жил. В Сибири жили смолоду со старухой. Я ее украл. У ей жених был, а я, видно, больше ей приглянулся. Там уже все сговорено было о свадьбе... Потом скрывались мы с ней. На кордоне обосновались. Я лесником работал.
– А дети-то у вас есть? – спросил я.
– Были. Да сплыли. Первый-то хороший был мальчонка. Кудрявый, по отцу. Сидит, бывало, у окна, а как увидит меня, засмеется, в ладоши захлопат: тятя, мол, тятя... А потом жар сделался. Заболел, заболел да и помер. Старуха убиватся. Ну а я гробик сколотил и зарыл его.
– Сам зарыл?
– Сам. А никого рядом не было. На кордоне же.
– А потом дети были?
– Были. Много было. Пять или шесть. Да все помирали. Потом старухи сказали: не надо было самому ребенка зарывать – примета така нехороша. Вот всех и схоронил. Поживут два-три годика, а потом – в земельку.
– Так ни одного и не осталось?
– Приемна дочь есть. Она на Кубани живет. Посылки мне шлет. То конфеток, то крупки – и то рад. Один ведь живу.
– А жена?
– А старуха-то померла. Захворала, захворала – и туда же... Вот так и живу один. Жаль, конечно, старухи. До последнего все надеялся. Я уж ее сам и в уборну водил, и на печке ей голову мыл, обтирал. В баню-то уж она не решалась. Мы хорошо с ней жили, не похаю, ох, не похаю...
– А кто же за вами ходит?
– А че за мной ходить? Я не маленькой, слава богу. Сам хожу. Руки, ноги, голова – все целехонько... Вон с Шариком и живем. Аха, Шарик?
Шарик хвостом застукал по земле и прижался к хозяину.
В это время замычала корова. Подошла хозяйка. Я кинулся открывать калитку, потом задержался в ограде и слышал, как Татьяна уговаривала свою кормилицу, ласкала ее, а потом молоко стало звенеть о подойник. Я заслушался, оцепенел.
– Зови дедушку-то. Он давно ждет, – подала голос Татьяна.
Я пригласил старичка. Хозяйка налила ему полный бидончик. Он обтер губы платочком, потом сразу отпил из бидончика. Попрощался. Пошел тихим шагом. Собака бегала вокруг него кругами, подпрыгивала, наверно, очень его любила.
– Одинокий, – заговорил я. – И собачке рад... Трудно мужику одному стариться... Без женского глазу.
– Да у него порядка больше, чем у любой бабы... Это ж кума Григорий. Неуж не понял?
– Как?! Кума?..
– Да соседска девчонка его так прозвала. Бабка-то ему через забор: кум да кум... А девчонка-то малехонька, кого она понимат, вот и переиначила кума-то в куму... И пошло по деревне так...
Я возвращался медленно. Прошел специально по переулку. Возле домика кумы Григория задержался. Было тихо. Окна мягко горели. Белые занавески приветливо вглядывались в синюю темноту. С реки веяло прохладой. На другом берегу таинственно и тихо дремали березы. Они много видели на своем веку. Ведь деревья живут дольше человека и знают о нем больше, чем сам человек о себе...