Текст книги "Провинциальный человек"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Туман на снегу
Наша деревня жила далеко от моря. Потому море никто не видел. Оно стояло у дальних гор, почти на краю света. Но разве не ждешь чудо, разве не веришь в счастливые мгновения судьбы – ведь тогда бы жизнь стала мученьем. А деревня в ту весну пахла ветрами, люди обрадовались ранней траве и солнцу, рано утром выходили за ограды и смотрели подолгу в небо. Там вспыхивал розовый луч, и на землю падали свет и тепло. На завалины садились старики и дети, оглядывались озаренно, высоко задирали хвосты собаки, хватая бабочек за мохнатые крылья, а по ночам в деревне стали петь песни. Недавно прошла война, и многие песни забыли. Теперь вспоминали, выговаривая каждое слово. Пели просторно, без гармошки и принуждения, лица у женщин были серьезны.
И кто-то на весну обиделся. Вдруг скрылось солнце, пришли тучи, и в начале мая налетели на деревню шальные ветры. Вода в реке поднялась высоко, заговорила, под черным яром кружились воронки, и старики сокрушались: «Ошалел Тобол. Поди, к беде...» А накануне ночью прошла сквозь небо кривая звезда. Над бором рассыпалась. Вспыхнули на миг сосны и подняли в ложбине лошадь. Она вскочила, разорвала путы и метнулась в степь. Старый конюх Матвей поклялся: «Ждите, ребята, беду в деревню...» Он был такой старый, что всех звал ребятами. Люди виделись ему малыми, глупыми – и ему верили, считая отцом.
Прошла неделя, беды не случилось. Матвей всем грозил пальцем, в глазах светилось ожиданье. Зато приплыл катер, как ветром принесло, – не ждали. Его прислали из города на случай большой воды, перевозить людей. Начинался сев, пашни-то за рекой. Но люди ночевали и жили в поле, и катер скоро заскучал и собрался обратно. Идти – недалеко: с высоких крыш городские дымки видно. Но уйти так просто он не мог. К нему в деревне привыкли, и расставанье стало б всего страшней. Особенно это больно для нас, ребятишек.
Нам едва исполнилось по двенадцать лет, и катеру, видно, столько же: на его сухих старых боках еле значилось – «Чайка». Катер заводили длинной железной ручкой. Делал это моторист дядя Степан, маленький мужик, молчаливый и черный. Но мы не знали – добрый ли дядя Степан или злой: на нас он смотрел редко, не разговаривал – зачем сильному человеку видеть, что происходит у него в ногах.
Он заводил мотор по утрам. Вначале начинался короткий треск, потом мотор гудел, и этот звук пугал уснувших на берегу гусей. Дядя Степан закуривал и долго смотрел вдаль, глаза сощурены, и не узнать, что там лежит, разгорается, что придумывают они на случай беды или радости. Как хотелось заговорить с ним, постоять рядом на корме, но он нас не знал. «Чайка» медленно плыла на тот берег, потом – обратно. Издали она еще лучше, стремительней, чем вблизи. Катер походил на корабль, река – на море, Степан – на черного пирата, изнывающего от тоски. Ему было скучно жить, видно, его глаза узнали уже весь мир и теперь только вспоминали, но в прошлом не видели утешения. На середине реки он расставлял широко короткие ноги, хоть и катер не тревожили волны, не стучал в борта ветер, поднимал голову кверху и начинал свистеть. Отчего-то Степан страдал. И за это страданье, за длинный пугающий свист, за синюю тельняшку под пиджаком, за темные нездешние глаза мы особенно любили его, но этого он тоже не знал. Нас было на берегу человек шесть, не хотелось в школу, в длинный удушливый класс. Хотелось смотреть на «Чайку», на быструю весеннюю воду, слушать протяжный свист, не отрывать от Степана глаз.
И вот все кончилось, отпелось. В тот вечер он рано причалил к берегу, еще солнце не спустилось за сосны на другом берегу, заглушил мотор и сказал:
– Завтра поутрянке обратно... – Видно, говорил он сам с собой, но мы перестали дышать.
– Как обратно?
– Как да как, назадь-ту как... – Он увел мимо печальные глаза, положил рукоятку под бачок на корме и пошел спать в сельсовет. Мы двинулись следом. Он ступал осторожно, качаясь, как по убегающей палубе, и свистел. Очень зло и разбойно. На штанах желтела заплата, солдатские сапоги в илу, правая нога чуть отставала от левой, и тело наклонялось вперед. Завернул в магазин, наткнулся на очередь. Молчала очередь, слабо шевелилась, вроде стоит один человек. У продавщицы горела лампа-мигалка, в углах ходил сумрак, лица у всех похожи, без глаз. Степан полез прямо к весам:
– Дорогу фронтовику!
– Баской больно! – крикнула передняя бабенка, и очередь вздрогнула, зашевелилась, и лампа стала дымить. Но он плечом развернулся, сжал губы, и народ расступился. Бабенка внезапно раскрыла руки, глаза блеснули.
– Лезь, лезь, обниму! – Степан совсем озлился и заворочал глазами.
– У нас с Маруськой обоих положили, а ты на ногах. Уважай!.. – тихо сказал продавщица, и Степан придавленно согнулся к прилавку.
– Добрых-то прибили, в первую очередь шли.
– Кто косточки оставил, кто отсиделся...
– Катер засвоил, ишь, купец!
– Шшоки наел, успел уж. Молочко-то с зеленой травки – любо тело подымет. Попользовался... – и под тяжестью злых, быстрых слов глаза Степановы щурились все сильнее, задрожали нехорошо губы, и сил не хватило сдержаться. Плечо толкнулось назад, к двери повернулся, но грудь загородила та бойкая, которую звали Маруська.
– Кого надулся?! На своих-то? Разговором поморговал! Чистяк, надо ж... Ой, ба-абы! Да вы глядите! Аха! Аха! Ба-абы! Давай его тут поженим, на развод петуха! Морячки пойдут... Ой ты, мая залета-а! – она толкнула его пальцем в бок, ей помогла другая, третья, навалились толпой, стали щипать его, прижали к прилавку. Кто-то крикнул:
– Качай морако-ов! – Его подхватили, кинули, он взлетел к потолку, опустился, опять взлетел, растопырив руки, все хохотали, галдели, и в пьяной радости утонули крики, – он отбивался, из горла выскакивали слова, сразу терялись, огонь в лампе запрыгал. Только продавщица стояла тихо, в смятении, что-то вспомнив из длинной жизни. Ресницы ее при огне зашевелились, обнажая блестящие глаза с прямыми зрачками. Все нарастало веселье, точно гуляли свадьбу, и люди обезумели от вина, разбоя души и солнца, идущего от невесты, может, сдавили весна, ожидания, и вот кровь сорвалась – не уняться, – и Степан взлетал, падал на руки, задумалась продавщица, теребя кофту у горла, глаза ее медленно раскрывались, нежданно совсем раскрылись – и слетел страшный визг:
– Бабы, нога-то!
Толпа опешила, качнулась назад, – Степан рухнул на пол. Нога осталась в руках бойкой Маруськи. По ее лицу еще бежало веселье, глаза сияли, но кругом стихли, – и руки разжались. Протез выпал, в нем треснуло, как разбилось яйцо, и Степан запрыгал к нему, сильно взмахивая плечами. Потом долго пристегивал ногу, она не слушалась, громко стучала, и мешало дыханье. Открыли широко двери, зашел теплый хороший воздух. Дыханье Степана убавилось, он поднялся. Ступил ногой вперед, боязливо выбросил руку, слегка зашатался, но устоял, чутко раздулись ноздри, видно, слушал свою боль, упрашивая ее уйти, отпустить хоть на время. Над глазами сошлись брови – и шагнул за порог. За ним потянулись другие. Последней была продавщица. Лицо ее стало растерянным, виноватым, искала впереди кого-то, и этот зов никак не проходил ни в глазах, ни в длинных нетерпеливых пальцах, трогающих высокую грудь, сжатую белой кофтой. Степан вмиг оглянулся, поднял резко голову и свернул в переулок. Шел быстро, совсем не качался, и правая нога не отставала, может, он не отпускал ее совсем от себя и чувствовал теперь как живую.
– Есть люди... – вздохнула продавщица и отскочила к стене. Прямо в грудь ей врезался дед Матвей, сразу очнулся. Он давно уже не ходил шагом, только – мелкой рысью, ноги семенили, как у заведенной игрушки. Может, он спешил побывать в разных местах деревни, чтоб наглядеться навсегда на людей, запомнить их лица и уйти спокойно в другой мир и отдохнуть там в воспоминаниях; может, он опять стал быстрым ребенком, ведь ноги совсем высохли, полегчали и несли быстро пустое тело. Когда дул ветер в спину, его несло еще быстрее, он натыкался на углы, на жерди, на идущих твердых людей – глаза видели серую пелену вместо света. Теперь он смирно замер, задвигались узкие губы, потом вышел голос:
– Разбегусь – дак не остановишь. А скорость беру постепенно, – он хвастался, а глаза плавали в красных ободьях, смотрели хитро: «Я понима-а-ю...» На него заругались, он стал таинственный, неподвижный. В улице было еще светло, с деревьев стекала влага, и стволы дымились. На повороте Степан оглянулся, и тогда бросилась к нему та веселая, длинный подол сжал колени, она упала. Встала медленно и стыдливо. Женщины онемели. Матвей, узнав ее, крикнул вслед весело:
– Догоню, Маруська! Голяги-то видно...
Она была уже возле Степана. Он сразу остановился. Маруська опустила голову и что-то говорила. Степан стал оглядываться назад быстро, пугливо. Она задела его плечо, он отдернулся и тоже опустил голову. Потом пошли рядом. Издали они были маленькие, как школьники, плечи сцепились. Потом Степан все равно обогнал ее, но она схватила его за локоть, другая рука быстро рубила воздух, – и он остановился, подчиняясь ее долгим просьбам. Направились к сельсовету. У магазина сразу зашумели, Матвей улыбался и клянчил:
– Ребята, покурить нету? – и, не дождавшись, вынул из кармана толстую папиросу, хитро оглянулся и спрятал обратно.
Стало смеркаться. С продавщицей сделалось плохо, ее повели под руки, сзади трусил Матвей с серьезным лицом. На пути ему встал жеребенок. Он ждал его, видно, давно и теперь танцевал и задирал морду. Матвей рассердился и погрозил ему: «Вот оженим тебя, тогда попрыгай». Жеребенок пошел сзади, за родным запахом, тыкаясь в спину губами. Я шел рядом с жеребенком и видел большие радостные глаза его, по которым стекали ресницы. Глаза менялись и мигали уже сонно и грустно. Ему, видно, было жаль Матвея, его старость, бескорыстную доброту сердца, как мне жаль дядю Степана, его одинокую ногу и катер, который уплывает безвозвратно, исчезнет в сознании. Я был жеребенка выше, сильнее, но он меня не боялся, не сгибал уши, шел ровно, по-братски. Матвея стало стягивать назад: в лицо нам кинулся сильный внезапный ветер. Он подул из-за реки, с севера, где собиралась мгла. Впереди билась в чьих-то руках продавщица, звала погибшего мужа, но он не откликался.
В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошелся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдет завтра катер, навсегда уйдет с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, снег падал, – и все было печально: и катер, и Степан, и казалось, что враз оборвется. По комнате мать ходила, я любил ее, но не так, как Степана, – а привычно до утомления, знал по-детски все ее слова и мысли, они были просты и обычны, не радовали и не возбуждали, а любовь невозможна без удивления.
Я решил стащить рукоятку, без нее не сдвинется катер, не уйдет от нас.
Выбежал на крыльцо, задохнулся. Снег перестал. Показалась луна, большая, незнакомая, покатая на один бок. Страшно идти по белому снегу, не верилось в этот снег, пахло от него подкошенной травой и березой. Река текла серая, а по краям сияющие берега. Катер стоял рядом, под снегом, очень большой и неясный. Я схватил рукоятку и кинулся бежать обратно. Бежал один, но словно бежало нас двое, что-то раздвоилось во мне, билось в горле, видно, колотилось сердце. И когда я был уже у крыльца – совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступеням, так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я, счастливый, уже под утро, когда окна открылись белые, наверно, от снега. Разбудили быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, рядом мать в длинной шали. Он подошел еще ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.
– По следам нашел, по снежку-то привели...
Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мою кожу.
– Ты на память возьми ее... Ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя – ничего... Ну вот расквасило...
Почему-то мать плакала, щеки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в голове было жарко.
Потом пошли к берегу, начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний – синий. Степан мне в глаза не смотрел, я ему – тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. На берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.
– Ты здесь, Маруся!
– Провожу тебя, Степа... Можно?
– Как не можно...
На голове у ней новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом – весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб утомленно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:
– Включай мотор, Маруся!
– Ой ты!.. – Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо, и долго смотрела – наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.
– Ну, прощай, мужичок. Поди, свидимся – не умрем... А с тобой не прощаюсь, – он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.
Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это: стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.
Катер отошел от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощания руку. Как только узнал он! Свалится беда или радость – от него не скроешь. Придет к людям и возле них трется. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло от него теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок, и взмахнула им над головой – будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опустилась, и он покатился от берега, прямой и веселый, видно, представил, что их все равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся все еще махала платком, а я вглядывался в Степана.
– Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! – кричал Степан, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор – видно, отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.
Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор, и уйдет катер вместе со снегом и, может быть, уже не вернется. Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.
Потом я видел и большие корабли и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее течение, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика – они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ним следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану.
Фотография
Ночь катится тихо, поют соловьи. Они оживают в роще каждый вечер и устраивают свои долгие репетиции. Наверное, готовятся к какому-то чудесному празднику и все время проверяют себя, волнуются: как бы не пропал потом голос в самый нужный момент.
Роща та – за мостом, на другой стороне реки. Посадили ее недавно местные школьники, и все березы, осинки еще очень молоды, и стволы у них совсем еще тонкие, влажные, зато листва такая густая – не пробьешь из ружья. Растет там и черемуха, и дикий боярышник, и все это цветет, набухает и задыхается от собственной силы, от тяжести в длинных корнях и в кроне; и, наверное, ничего нет лучше на свете, чем это весеннее пробуждение. И дожди нынче пали хорошие и еще не закончились. Вот и теперь далеко за рощей играют всполохи – где-то собираются грозы, идут на деревню...
Василий стоит на мосту, жадно курит и смотрит на рощу, на всполохи и думает свою печальную думу. Сегодня он решил расстаться с женой навсегда, уехать куда-нибудь и исчезнуть... «Да, исчезнуть, чтоб потом в незнакомом чужом краю зажить по-другому, иначе и чтоб никогда-никогда уж не вспомнить про эту деревню, про Лену... Нет, нет! Только не это, не так, по-другому!» Мысли перебивают друг друга, путаются, но он даже рад этой неразберихе – лишь бы не думать о Лене, о близкой разлуке.
Всполохи за рощей все ближе, ближе, уже пахнет дождем, теплой сыростью и осиной, уже стоит вокруг цепенящая тишина, после которой бывает шквал, затем – ливень. А пока все притаилось, застыло, и вода в реке тоже спит, не видно течения, даже рыба сегодня не играет, не ходит – погода-то на изломе, и все живое спряталось на дно, выжидает. Василий не переставая курит и мнет ладонью висок. Ему уже дышится легче: наверное, тишина усыпляет нервы, и он теперь почти спокойно смотрит на воду и думает о себе, как о чужом, совсем постороннем. Только голова еще кружится, но это – усталость. Да и мысли его – тоже усталые, тихие, как в полусне. И почему-то кажется, чудится, что он очень старый, разбитый, что у него уже все позади и ничего уж не ждет его нового ни в природе, ни в жизни. И он думает, что вот и снова весна пришла, а там – не успеешь моргнуть – и лето, а там уж – долгая и глухая зима. И если б он здесь остался, то это время, бойкое время, так бы и понеслось, как бочонок с горы, и он бы, может, привык к этой деревне и к этой жизни, а потом бы заплыл жирком, как Ионыч. И все б погибло в этом толстом, смешном человеке: и все надежды, и планы, и все будущие дни и дела... «И со мной вместе погибла бы Лена. Но нет – почему же Лена? Да, при чем тут жена?» И его мысли, горькие мысли, повернули опять на старое – на самого себя и на Лену, и он начал с досады трясти перила, но они даже не пошатнулись. «Да-а-а. Крепко строят колхознички!» Он усмехнулся и точно бы протрезвел. Во всем теле была усталость, какая-то изнуряющая, больная, и он опять закурил. Спичка задрожала в ладони, обожгла сильно пальцы. От ожога Василий вздрогнул и поднял голову. Пальцы стали липкие, в противном поту. «Что это я? Как кур воровал».
Он рассмеялся, потом сильно поморщился. В роще снова ожило пение, и потому пришло раздражение. «Ну и чудаки! Ошалели... И грозы не боятся». Он бросил окурок и крепко сдавил перила. «А ведь сам я тоже чудак и побить меня некому. А жизнь-то, Василий Иванович, совсем другая – подумал он о себе с тяжелой усмешкой и покачал головой. – И стоило ли забираться в такую глушь, в заштатный колхозишко, где инженеру дела – с ломаный грош. Ведь оставляли при кафедре, просто даже упрашивали. Вот и жил бы теперь в Челябинске и добился бы многого. А здесь? Что здесь? Ни одного порядочного специалиста – только битый, как говорится, да грабленый. И никто ни за что не отвечает. Все правы вроде, а копнешь поглубже, то все виноваты... А пьют-то как! Боже мой! И никто с этим не борется, все смирились и успокоились. Но почему? Почему? – он качал головой и мстительно улыбался: – Нет уж, дорогие товарищи! Поездили на мне – и забудьте! Распряглась ваша лошадка, потеряла оглобли. Пора и совесть знать, ведь человека замучили».
И он снова и снова обращался к кому-то, качал головой и жестикулировал. Но тот далекий, чужой, неведомый, наверно, плохо слушал его, отворачивался, потому Василий еще сильнее страдал. Он страдал, конечно, и мучился, но все-таки это было легче и проще, чем думать о Лене. Так прошла минута, другая, а потом все-таки вернулось то страшное, и он задал себе самый главный вопрос: «Но почему, почему же так поступила жена? За что отомстила, за что наказала?» Он курил, тяжело вздыхал и не мог уже избавиться от этих вопросов. И скоро они вытеснили все остальное, и ему стало совсем тяжело...
«Вот и все. Все... С Леночкой теперь все покончено. Мне уже не простить ее никогда, не забыть ее выходки. Но за что же?! За что она?!» И в глазах опять поднялась та фотография – красивые брови, веселое молодое лицо. И на обороте уверенным росчерком: «Храни и помни. Твой навсегда – Сергей». Лена точно нарочно воткнула ее в рамку у зеркала: как, мол, приедет, так сразу увидит. Так и вышло, как думала. До обеда он мотался в районе: там – дела, в другом месте – дела. Домой приехал только под вечер. И не успел войти в комнату, как сразу бросилось в глаза это зеркало, а там – эти брови, лицо... «Нет, какая наглость, какой напор. Храни и помни! Храни... А разве она обязана? А может... Может, у них все уже давно, целый год? Может, они давно как муж и жена, а он-то – слепой, недотепа... Но зачем же Лена так грубо, в упор?» И он в отчаянии начал шатать перила, и хотелось уехать сейчас же, немедля. Потом он бросился в улицу и почти побежал. Но бежать долго не мог – от усталости его мотало из стороны в сторону. Тогда он остановился и отдышался. Потом пошел вперед, не разбирая дороги. Но улица была освещена, как в городе. Везде горели фонари, и свет их лился монотонно, сосредоточенно. Вверху был синий, а внизу – фиолетовый. Возле заборов, на длинных лавочках, смеялись пары, перешептывались. Он косил глаза на них и завидовал. У этих все еще впереди, все еще начинается – и любовь, и встречи, доверие, а у него уже – везде тупик и обман...
Улица скоро кончилась, и началась большая поскотина. Пройдешь еще с километр – и будут березовые колки, а между ними – поля и поля. Всходы нынче густые и ровные, как будто их подстригли литовкой – украсили. Он любил проезжать здесь утром и каждый раз удивлялся и радовался – до чего ж хорошо, хорошо! Вот и сейчас замедлил шаги и замер – с полей шли чистые прохладные запахи. Они сливались с привкусом цветов и березы, и все это стояло в воздухе, теснило дыхание. «А ведь можно бы жить и в деревне! В такой природе не пропадешь, – неожиданно признался себе Василий и вздохнул полной грудью. – Можно жить, да не вышло. Но почему так долго скрывала? Эх, Лена, Лена... Ведь сегодня ровно год, как мы поженились. Ровно год! Юбилей... Так что получай подарок, Василий Иванович». И он стал смеяться над собой и подтрунивать и вдруг замер – увидел озеро. Оно лежало у самой дороги, и теперь, поздней ночью, все клубилось в белом тумане и незаметно дышало. Василий замер, остановился, и его снова – точно ударило током. В этой тишине, в этом воздухе томилось что-то новое, что-то тревожное. Потом он понял, догадался, что это там, на озерной воде, в тумане, тихонько всхлипывала ночная птица. Ей бы не стонать, не плакать, а только взлететь бы, подняться в воздух, но ее держала в камышах незнакомая сила. «Наверно, гнездо у ней, будут дети, – опять с завистью подумал Василий и расстегнул ворот рубахи. – А вот у меня уже никогда не будет. Все разрушено и растащено, все на ветер. Нет, постойте, постойте. Это же наше озеро, это ж наш уголок. Еще год назад мы гуляли здесь с Леной и тогда все решили. И тогда поклялись друг другу... И тогда тоже кричала птица и поднималась кверху, плескалась рыба, и было страшно, невыносимо: за что это счастье? За что же?» Василию стало больно, тоскливо, и подступало почти отчаянье: а вдруг все это кончится, не вернется, уж никогда не будет ни этих звезд, ни озера, ни Лены... Глаза у нее длинные, темные. Она верила в сны, в приметы, во все гадания. Часто приходила к нему, сбиваясь, рассказывала:
– Я плакать сегодня буду. Всю ночь мелочь снилась. Я собирала...
Он шутил над ней и смеялся. Она тихонько оправдывалась:
– Но я не виновата, не виновата. Они все время сбываются...
Порой она бывала несносна: обидчива, подозрительна, требовала постоянных доказательств преданности, восхищения...
– Ты меня не любишь, не понимаешь?
– Но Лена, Лена!
А она опять терзалась и плакала, и приставала к нему с вопросами, и он ее утешал, успокаивал, а потом сидели вместе, о чем-нибудь вспоминали, и дыхание у них сливалось. А зимой они ходили на лыжах, и это было такое хорошее время – и сама зима, и белая степь, сугробы, и ее ладони, которые всегда замерзали, а он дышал на них, согревая. «Нет уж, лучше об этом не думать. Только узнать бы, когда у них началось», – он замедлил шаги, вдруг захотелось домой. И чтоб сейчас же, немедля. Ему захотелось поговорить с ней, увидеться... Он постоял еще немного, потом повернулся спиной к озеру и зашагал.
Шел быстро, словно забыл про усталость. На лице блуждала усмешка, а губы сжаты. Вот сейчас он откроет двери и скажет ей что-то злое, обидное и пригвоздит навсегда. И пусть поплачет она, поплачет. А потом еще сильнее накажет... И он стал придумывать, выискивать для нее наказание, но в голову лезло что-то нелепое, глупое, и тогда он опять отчаялся. И в этот миг его осенило – пришло решение. И сразу стал уговаривать себя, утешать: «Нет, нет – будь мужчиной. Не надо ме́сти, не надо проклятий. Лучше – спокойно и ровным голосом: Лена, я давно про вас знаю. Но я прощаю. И его тоже прощаю. Живите дружно, а я все вам оставлю – и квартиру, и вещи. Нет – это будет смешно, она засмеется...» И мысли опять кружились и путались, и завивались в клубок. По сторонам опять шептались пары на лавочках, и он их ненавидел.
С глухим раздражением постучался в дверь. Ему открыли быстро, почти внезапно, как будто ждали у порога. Он хотел что-то сказать жене, но все сразу забыл: Лена была веселая, как будто шальная даже, счастливая.
– Ну и глупый, смешной ты! Это ж брата моего фото, ну, конечно же! Сергей-то брат мой двоюродный. Сейчас – в армии, на Дальнем Востоке. А ты не знал про него?
Василий смотрел на жену и не верил, не понимал. Он даже и слов-то ее не разбирал, а только чувствовал, только догадывался: случилось чудо, большое чудо и это чудо – сама жена. А она прошла за ним в комнату, и все в глаза заглянуть хотела и точно бы боялась его, стеснялась:
– Ну и глупый, убежал, хлопнул дверками. А я нарочно – попытать тебя вздумала. А то ездишь где-то, будто гонят тебя с собаками. А я одна да одна...
Руки у нее были теплые, и щеки тоже, и все лицо... И в это время ударил гром. А потом еще и еще, и скоро хлынул на землю дождь. Он был тоже теплый, как молоко. Он шел уже над всей улицей, и над рекой, и над рощей, и над тем белым озером. И шел он потом всю ночь до утра.