355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Потанин » Провинциальный человек » Текст книги (страница 23)
Провинциальный человек
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:19

Текст книги "Провинциальный человек"


Автор книги: Виктор Потанин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

IV

Мать писала и о своей семье, и о школе, много на этих страницах и о приезжих. Да, да, о тех, кто стоял у нашей елки в самом первом ряду... Мать писала: «У нас в школе праздник – приехали ленинградцы. Вместе с детьми прибыли и воспитатели – учителя из города Ленинграда. Мы смотрели на них, как на чудо, как на какое-то откровение, ведь они ходили по улицам, которые видели живого Пушкина, Блока. Они дышали воздухом Эрмитажа... Какие они счастливые! И какие несчастные, ведь им придется жить в наших снегах и метелях. Как-то им поживется, да и отойдут ли от тяжелой дороги... Но главное, конечно, не в этом, а в нашем волнении. Привыкнем ли мы к ним, сработаемся ли?.. Но мои сомнения, кажется, напрасны. Вчера в школу заходила Антонина Владимировна Назарова – директор интерната. Она просила за своего сына Толю. Его надо устроить во второй класс.

В школе была большая переменка, и все окружили гостью – и учителя, и ребятишки. Антонина Владимировна для каждого находила хорошее слово. Это выглядело от души, сердечно и просто. Она и внешне понравилась нам, заворожила. Особенно запомнились волосы: они у нее под цвет спелой соломы и коротко подстрижены, чтоб не мешали. И глаза ее тоже всех поразили: они большие, открытые, с каким-то особенным блеском. Кто-то сказал из нас: как у артистки... И я тоже так считаю. А вот голос у Назаровой грубоватый, с мужской хрипотцой и твердыми нотками. И во всей фигуре тоже слышится какая-то не женская сила. Да и одежда на нашей гостье особенная: дубленый полушубок, на голове шапка-ушанка, а стеганые брюки заправлены в серые плотные валенки. Ни один мороз не возьмет. Так и надо по нашей погоде. Мы слышали, что до войны она была депутатом Ленинградского городского Совета. Антонина Владимировна этот слух подтвердила.

Вместе с Назаровой приехала Фаина Ароновна Корман. На вид ей уже лет тридцать, но можно дать и побольше. Причина, конечно, война. Волосы, когда-то очень темные и волнистые, теперь совсем поседели. И глаза смотрят внимательно, исподлобья – и в них застыло что-то печальное, горькое. Глаза видят, как говорится, насквозь. Но бывает, что в глазах у нее – радостно и светло. В это время глаза смотрят на дочку. Лотта у нее – красавица, умница. С первых дней она стала гордостью школы.

Фаина Ароновна оказалась чудесным воспитателем. Каждый день она бывает в школе. Часто присутствует на уроках в классах, где учатся ленинградские дети. С большим тактом потом разбирает уроки. Это, конечно, большая помощь местным учителям. Да что говорить! С интернатом у школы – прекрасная связь. Мы живем, как одна семья. Как братья и сестры: один за всех, и все за одного...

Часто бывает в школе и завуч интерната Мария Никаноровна Долинская. Ах, какой это человек! Такие люди бывают, наверное, только в Ленинграде. В наших краях я таких еще не видала. Ничем природа ее не обидела, наградила с избытком. И душа, и лицо, и голос!.. Все бы смотрел на нее, любовался. Вот она, стоит прямо в глазах: высокая, слегка полноватая, с красиво подстриженными каштановыми волосами, а кожа на лице, как говорят, кровь с молоком! И всегда Мария Никаноровна веселая и смеющаяся: горе – не горе, мол, и беда – не беда. От нее постоянно шел какой-то пронзительный свет доброты, сострадания. Даже не передать мне – надо видеть ее лицо... И голос мягкий, податливый. Говорит она быстро, слегка запинается, и в это время сияют глаза, притягивают. Такой голос, такие глаза бывают только у добрых людей. Так и есть! Всех любит Мария Никаноровна и всех жалеет, и всем хочет помочь. Такая же и дочка у нее – наша ненаглядная Наточка. Ее у нас все знают и любят.

А дел у Марии Никаноровны – целые горы. Она и в школе у нас, она и в интернате. И любая работа у ней ладится и со всеми живет в согласии. А для ребятишек – просто как мать. Она знает абсолютно все о каждом своем воспитаннике: черты характера, склонности, увлечения. Много доброго она сделала и для местных детей. К примеру, были сверху строгие указания: все списанные интернатские вещи рубить или даже сжигать. Но завуч пошла на нарушения: стала списанную одежду раздавать утятским ребятишкам. А те и рады, ведь ходят в школу в ремье...

Вот, кажется, о всех воспитателях я рассказала... Но нет, нет, все-таки не о всех. Я совсем забыла Раису Ароновну Корман. Их ведь двое у нас сестер: старшая – Фаина Ароновна, а младшая – Раиса. Так вот младшая – такая мастерица, такой организатор! Она и песни разучивает с ребятишками, она и книги читает вслух. Она и художница, рукодельница. Недавно елку стали наряжать, так просто любо смотреть на Раису Ароновну. Она и куклы мастерит и какие-то цепочки, кораблики... А елку привез нам из бору наш школьный конюх Карпей Васильевич. И вот уж наша елочка одета и разукрашена и ждет, поджидает гостей...»

И теперь давайте на этом прервемся. Закроем на время нашу тетрадку. Да и прошли уже те полчаса, и скоро-скоро начнется праздник.

V

И вот уж начался. Варвара Степановна объявляет елку открытой. Мы хлопаем в ладоши, обнимаем друг друга. Какая радость! Какая елка! А потом объявляют концерт. И опять поют песню о Ленинграде, читают стихи. Меня тоже просят выйти поближе к елке, – и я читаю стихи Пушкина о зиме. Читаю громко, до боли в горле, но мне кажется, что так и надо читать стихи. А после меня уж поет Валя Руденко. Это чудо! Если б вы слышали, как она пела... Звенит колокольчик, звенит чистое серебро и навевает всем сны. У многих в руках платочки, и они осторожно вытирают глаза. А Валя все поет и поет. Где же она сейчас? Где звенит это серебро-колокольчик?.. Многое бы я дал, чтобы знать.

Прошел еще час, и закончился новогодний концерт. Сколько же он длился?! Показалось, всего один миг... Все дорогое, хорошее продолжается всегда только миг... А время ведь уже позднее – надо домой. Школьный конюх Карпей Васильевич запрягает нашу Серуху и начинает всех развозить. Это дело серьезное, нужное. У многих из гостей на ногах нет нормальной обувки, а на дворе мороз.

И вот доходит очередь до меня. Мы залазим с бабушкой в коробушку, Карпей Васильевич щелкает кнутиком – и вперед. Скрипят полозья, сверкают снега. Я смотрю на луну, и мне кажется, что там ходят какие-то люди, но мне не страшно. Наоборот, мне весело, мне хорошо, да и угостили нас ленинградцы на славу. Даже булочки были из настоящей муки. Да и концерт понравился, и самому пришлось выступить, и мне все хлопали... Как хорошо! Сверкают снега. А в горле у меня – спазма от счастья, да и бабушка рядом. Она укрывает мне нога шалью, а сама что-то шепчет. Может, молитвы за спасение тех, кто сейчас в ленинградских снегах. «Ты б, Женя, горло-то свое получше закутывал, а то морозец хватается...» А я слушаю бабушку и улыбаюсь. Ну какой же я Женя? Так зовут ее сына, на которого недавно пришла похоронка. И вот уже путает нас, а поправить ее не решаюсь... Но мне все равно хорошо. Да и ночь плывет тихая, голубая, совсем новогодняя ночь...

И вот на этой ночи можно бы сейчас и закончить, но мне что-то еще мешает. Я подхожу совсем близко к окну и поднимаю высоко штору. Горит наша елка – пылает до неба. Голубой и зеленый свет. И еще красный, желтый, сиреневый. Счастливый огонь – новогодний огонь... А какой же свет был там, в Ленинграде. Багряный? Да, да, багряный, как кровь... Потому и написал поэт: «Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами...»

VI

И в этом ряду я вижу лицо Юры Юдина. Вот оно рядом – можно даже дотронуться. Красивое, ясноглазое, как у капитана Гастелло. Он и душой своей походил на чудесного летчика и так же ненавидел фашистов...

И вот я начал рассказ о Юре, а сам боюсь: сумею ли, хватит ли нервов? Ведь я сказал уже впереди, что у меня был самый страшный день в те далекие годы. Так вот, признаюсь сейчас, этот день связан с Юрой.

Как мы, деревенские, любили его! И как гордились! Нам казалось, что он самый смелый, самый бесстрашный. Ему было лет двенадцать-тринадцать, но мы знали, что он в Ленинграде уже дежурил на крышах и сбрасывал зажигалки. А это ведь те же бомбы...

Он приехал к нам вместе с мамой, и та устроилась в интернате. Работа тяжелая – с утра до ночи на кухне. Она и за повара, и за техничку, а по ночам ухаживала за больными. Вот и сдало сердце, не выдержало... Да и как ему выдержать, когда за плечами – блокада. И вот однажды Юра проснулся, а мама не дышит. Он подошел поближе к кровати – не слышно дыханья. Он схватил ее за руку – ладонь была ледяная. И тогда, потрясенный, он закричал и кинулся прямо к двери. Они жили на первом этаже интерната, и Юра выскочил сразу в ограду. Он выбежал раздетый, разутый, в одних тонких носочках. Он не медлил, потому что принял решение. Но что было потом, я не знаю. Одно только помню, как он страшно кричал, как разбудил всю деревню. Его крики услышали в каждой избе, да и как не услышать! Часто говорят: у меня кровь, мол, застыла в жилах. Так и было тогда, так и случилось: у меня тоже кровь встала в горле, и пришел ужас. Такого страха я никогда не знал еще, не испытывал. И закричать бы тоже, но не могу. И этот страх приподнял меня с места и кинул на улицу. А там уже – вся деревня... Как будто пожар или кого-то убили. Но все бежали к Тоболу – на берегу что-то случилось. И мы тогда побежали, но было уже поздно... Навстречу нам шел Игорь Плотников и нес на руках нашего Юру. Игорь нес его осторожно, как будто брел по воде, как будто у него заболели ноги. Голова у Юры моталась, все время сползала набок, но сам он был живой, живой... И по толпе прошел вздох облегчения. А потом женщины закричали: «Быстрей, Игорь, быстрей! Ты же его заморозишь!..» И тот сразу прибавил шаг, а потом побежал бегом – откуда только у Игоря силы. Так на руках и занес Юру на второй этаж. И в интернате сразу зажглись огни и забегали люди. И только через час на этаже все затихло, но мы не расходились. Помню, было холодно, а в небе сиял блеклый, еле заметный месяц. Но скоро его скрыли тучи и посыпал дождь. Это было как облегченье, как надежда. И тогда все пошли домой. И по пути мои соседки разговорились. От них узнал я, что Игорь догнал своего дружка уже на самой реке. Еще б миг – и тот бы, мол, бросился с берега, утопился. Но, видно, повезло парнишке. Видно, есть еще счастье...

Счастье? Какое оно? Да и есть ли оно на свете?.. Ведь через два дня мы хоронили Юрину маму. Маленький белый гробик пах смолкой и свежей стружкой. Так же пахли сосновые ветки. Мы их бросали себе под ноги. Шли за телегой и бросали. Лошадь шагала тихо и все время вязла в глубокой колее, но до кладбища было близко. Вот и кладбище, вот и холмик земли, вот и свежая ямка. Юра в последний раз посмотрел на мать и упал на гроб. Он не кричал, он не плакал – наверное, не было уже слез...

А через несколько месяцев мы их провожали. Еще шла война, еще в моей деревне получали похоронки, а они, помню, смеялись, плакали и кричали. Но это были уже другие слезы и другие крики. И глаза у них сияли счастливым светом. Так, значит, есть оно, счастье! Значит, все-таки есть! Значит, оно в том, чтоб однажды после долгой-долгой разлуки вернуться домой. И хорошо, что он есть, что он есть – этот дом! И уж совсем хорошо, что этот дом зовут Ленинград.

* * *

Вот на этом великом слове я сейчас и закончу. Как я любил всю жизнь это слово, как я люблю... И пусть проходят месяцы, годы, а это слово все так же сияет для меня, как та елка в том незабываемом сорок третьем... Ленинград, Ленинград... Ты и мужество, ты и сила, ты и цвет нашего знамени, ты и поэзия, ты и детство мое, Ленинград! А недавно у меня гостил ленинградский поэт Глеб Горбовский. Мы пили с ним чай из большого белого самовара и читали стихи. Верней, он читал, а я слушал. И вся семья моя слушала, потому что стихи его – наша любовь... А потом мы говорили, вспоминали о разном, и я признался:

– У меня ведь много дорогого связано с Ленинградом. И война, и детство, и даже друзья...

– А ты помнишь?.. – вдруг спросил он и стал читать медленно, с придыханьем:

 
Все на колени, все!
Багряный хлынул свет!
И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами —
Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.
 

Да, я помнил, хорошо помнил это. И я не забуду! Нет, не забуду! И вот сейчас опять все повторилось: я смотрю в окно, а там – тихая, совсем новогодняя ночь. И горит наша большая курганская елка, пылает до неба. Голубой и зеленый свет. И еще красный, желтый, сиреневый... Я смотрю на них, а сам все вижу, вижу опять другие огни... и другие глаза. Это глаза моих далеких друзей, глаза ленинградцев. Я никогда не забуду. Да, да! Давайте же никогда не забудем их, детей славного Ленинграда! Давайте же! Я обращаюсь к вам, мои земляки. И к вам, мои знакомые и незнакомые школьники, и к тебе, моя бойкая пятиклассница с глазами лисенка. Не забудем и понесем вперед нашу память.

1985

Ветераны
I

С чем их сравнить, кого рядом поставить? Поэт бы сказал, наверно, что такие люди, как родниковый колодец. Чем больше черпаешь из него, тем глубже он, тем больше у него силы. А может, он сравнил бы их с древним могучим дубом. Все прошло над ним: и бури, и грозы, – а он стоит и стоит себе как символ вечной жизни, вечной весны. Помните, точно перед таким дубом замер однажды Андрей Болконский. Он вглядывался в его могучую крону и мечтал, и надеялся... А может быть, поэт сравнил бы их... А впрочем, хватит сравнений. Все это, конечно, правильно и даже красиво: и могучий дуб, и родниковый колодец, – но только этого еще мало, до обидного мало. И вообще мне кажется, что такие люди даже выше всяких сравнений.

Ну на кого, к примеру, похож Дмитрий Федорович Ламанов – ветеран войны и труда из моего родного села Утятского? Как мне ответить на этот вопрос, как рассказать? Но рассказывать, видимо, надо все по порядку. И кое-что, видимо, придется вспомнить из прошлых дней.

II

В нашем селе была больница. Лечились здесь и свои колхозники, приезжали к нам и соседи. Стояла больница в бору, а рядом расположилось озеро Окулинкино с синей, слепящей водой. Вода родниковая, в любую погоду видно дно и всю рыбешку. И берега чистые, поросли низкой бархатной травкой. И такая же была наша больница: уютная, чистенькая, и внутри и снаружи, как будто обмыло ее всю утренним дождиком. Особенно любили здесь лечиться старички. Они отдыхали от тяжелой работы, от домашних дел, суетни; им так нравилась здешняя чистота, вкусная еда в столовой, заботы нянечек, которых они знали по именам, знали с рождения; так любили они своего доктора Алексея Матвеевича Кириллова, с его добродушием, молчаливостью, что потом этих старичков забирали из больницы силком. Не хотят уходить по домам – и только. Да и дети любили здесь лечиться. Жить гуртом, на воле, в бору – хорошо!

Но скоро кончились наши радости. Закрыли в селе больницу. А на ее месте сделали детский санаторий. Что ж, тоже правильно. А аптека в Утятском осталась. Вначале она располагалась совсем в плохоньком домике. Облздравотдел денег на ремонт не давал, а нашему колхозу «подняться до аптеки» было еще не под силу: весь его бюджет расползался по другим статьям. Колхозы в далекие пятидесятые годы еле сводили концы с концами; а наш колхоз, хоть и занимал самые богатые земли в Притобольном районе, тоже хромал на обе ноги: того нет, этого нет, а главное, трудодень жиденький. Спасались наши люди городским рынком, благо, город под боком, вот и везли туда картошку, овощи, молоко. Конечно, на этом много не наживешь, но деньги, на всякий случай, выручить можно. А больше и не надо – и опять человек весел. Болезней в те годы особых не было, они ведь все от недоедания да от плохого настроения. Да и больницу, как я сказал, уже увезли, вот и отвыкли люди лечиться. И в аптеку почти никто не ходил. Она стояла сиротливая, одинокая, в самом конце улицы. Но пришло другое время, и колхоз наш окреп. И у людей тоже окрепла душа, и о здоровье своем они стали больше подумывать: раз жизнь наступила такая хорошая, хочется подольше пожить. Построили и для аптеки новое здание. Появился и заведующий, Дмитрий Федорович Ламанов. Здесь, в аптеке, я его и увидел впервые в жаркий июльский день. Он сидел за аптекарской стойкой на табуретке, под плечом костылек, глаза большие, серьезные, и сам он походил на какого-то очень печального ребенка или горбуна. Это впечатление усиливала улыбка: он улыбался при каждом слове и слабо, покорно моргал.

А на другое утро он пошел на своих маленьких, коротких костыльках на Тобол, под локтем торчала удочка. Я долго смотрел ему в спину, которая при каждом шаге низко наклонялась вперед, потом так же медленно выправлялась, а костыльки похрустывали о речной песок. «Надолго ли приехал? Поживется ли?» – подумалось о нем с какой-то горькой недоверчивостью. И вот поймал первую рыбку и улыбнулся тихо, по-детски, и спустил рыбку в воду. Недоверчивость осталась. Теперь о том дне я сам вспоминаю с улыбкой, потому что двадцать лет – срок большой. За это время можно узнать не только дела человека, но и его думы. А в селе аптекаря очень полюбили. Много хорошего я слышу теперь о нем и от старой колхозницы, и от учительницы, и от маленькой девочки, которая бегала в аптеку за детским мылом. Да и сам я не выхожу от него. Привык, как к родному. А почему – просто не знаю. Да и в одном слове не скажешь. Просто люблю слушать его спокойный, перекатывающийся голосок, люблю смотреть за его руками. От них веет спокойствием, тишиной. Такое же спокойствие и в глазах, и в улыбке, даже в складках халата аптекаря. И всегда трудно уходить от этого человека, хочется подольше постоять с ним рядом. И вдруг опять замечаешь, что эта тишина и в стенах, и в банках, и в колбочках.

Вот больной подает рецепт. У него бледный, напряженный лоб, покорные, неуверенные руки и с каким-то далеким значеньем глаза. Но скоро это проходит. Вот он уже бережно раскладывает по карманам лекарство, а рядом, совсем рядом, на расстоянье ладони, – опять этот голос, мягкий, неторопливый: аптекарь наказывает, как принимать лекарство, желает выздоровленья. А голос такой пологий, спокойный, точно уже выздоровленье где-то рядом. И у больного светлеет лоб и остывают щеки. Может, ему уже кажется, что болезнь отступила, а может, и совсем прошла, напугавшись строгой медицинской науки, этих спокойных, уверенных аптекарских рук, его голоса, полного силы и тишины.

Но у аптекаря мало прав, зато много обязанностей. Эти права принадлежат врачу. Аптекарь же исполняет только чужую волю. А исполнить ее можно по-всякому. В музыке от одного фальшивого инструмента может погаснуть мелодия, в медицине – погаснуть жизнь. А между тем утятский аптекарь – сам инвалид. «Без костылей нет мне ни шагу, – горько признается он и медленно, задумчиво курит. А потом добавляет: – Были бы свои ноги, как бы хорошо работалось...» У него нет одного легкого, слабые-слабые почки. «Война меня списала, – сказал он мне однажды, – списала подчистую». Но в моем родном селе говорят о нем другое: «Побольше бы таких Ламановых, а душа-то – пойди поищи!» И в этих словах – вся правда.

В его положении работа, конечно, – тяжелая обязанность, она несет с собой груз лишних забот. В его положении хорошо смотреть с удочкой на гладкую, спокойную воду, дышать лесной хвоей и вспоминать о пережитом. И так делают почти все, но только не он, хотя утятскому аптекарю тоже тяжело бы пришлось без природы и без удочки, но уж совсем тяжело, невозможно без работы. И вот он заходит в аптеку – и успокаивается, и светлеет лицом. А еще я слышал, что Ламанова называют фанатиком. Называют так за врожденную любовь к лекарствам, даже к разным причудливым медицинским склянкам, даже к самому процессу кипячения, раздалбливания, размешивания разных микстур и составов, которые потом врачуют и исцеляют.

Попробуйте лишите Ламанова аптеки, своей работы.

– Тогда уж мне не подняться, и костыльки не помогут, – смеется он.

Ламанов – не только целитель, но и самый героический человек в моем родном селе. Недаром восьмиклассник Алеша Решетников написал про него в сочинении, что он брат Мересьева.

И вот снова я обращаюсь к войне. Как часто в своих документальных рассказах о земляках я обращаюсь к этому слову! Но что поделать, если его нельзя никак обойти и не вспомнить об этом слове, совсем-совсем невозможно.

Война закончилась для него в Германии, за три месяца до Победы. Дмитрий Федорович рассказывает всегда неохотно об этом дне. С утра был бой, а потом – провал в памяти, пустота. Очнулся уже на носилках, сверху человек в белом, зажал сигарету пинцетом, быстро и нервно курит. Рядом прозвучали резкие, как выстрел, слова: «Наркоз! Маску!» И когда очнулся, снова над ним люди в белом, но мучения не кончились. Ранение в ногу оказалось таким опасным, что Ламанова отправили в тыл, в маленький польский городок. А на операционном столе с ним случилось самое страшное – клиническая смерть. Спас укол адреналина в сердце. Тогда это новшество еще считалось экспериментом; и после операции Ламанов подписал длинную медицинскую бумагу, которая подтверждала для истории, что он воскрес благодаря адреналину.

А правая нога еще долго жила в памяти. Когда засыпал, то слышал ее всю – от колена до пятки, а во сне бежал на обеих ногах по сочной, густой траве, бежал так сильно, будто в спину дул ветер, а ноги нисколько не уставали, И, просыпаясь, все еще верил, что нога цела, невредима, она слышалась под одеялом, и только спустя минуту в голове оживало больное: «А ведь я не человек, я только полчеловека!» Но это было уже в самом конце войны. А перед этим Ламанов с боями прошел всю Европу, и везде его встречали как освободителя.

В Утятском сельском музее в книге фронтовиков есть строгие документальные записи. Одна запись вышла из-под руки Ламанова. И вот сейчас самое время, чтобы привести ее, ведь я назвал своего героя освободителем. Сколько смысла таит это слово! Но вот что пишет Ламанов: «...вчера я увидел девочку лет трех. Она шла по улице, держась за руку матери. Неумело переступая толстыми ножками, она шла с очень строгим, пытливым лицом. Еще бы! Девочка вступает в жизнь! А это не шутка! Я смеялся. Почему? Кто знает... Наверное, потому, что все идет хорошо и нормально. Я долго смотрел им вслед, пока перед глазами не возникла другая девочка и другая мама.

Это было в Германии. Находясь в разведке, я зашел в одно селение, из которого только что панически бежали немцы. Пустые дома, пустые улицы. Тишина. Иду с автоматом по селу, как по вымершей планете. «А это что?..» – подумал я, подходя к огромному зданию с крошечными оконцами. Прошел двор, обнесенный колючей проволокой. Остановился у дверей, закрытых большим замком. «Интересно, что здесь? Склад оружия или...» Вывернув ломом дверь, я распахнул двухстворчатые двери. Тяжелый воздух хлынул на меня из темноты здания. Стою у порога и стараюсь разглядеть что-нибудь в этих потемках. И вдруг кто-то приглушенно закашлял. «Кто здесь? – крикнул я. – Выходи!» Снова молчание. Потом неуверенный голос: «Ви... Ви... Руссия?» – «Да, да! Россия! Русские!» – громко сказал я и... Что было потом! Гул радостных голосов потряс мрачное здание. Сотни людей бежали из темноты барака. Я мгновенно был окружен ими, затискан объятьями, зацелован. В толпе находились и женщины,и даже дети. Оказалось, что это был интернациональный лагерь заключенных – борцов с фашизмом. Французы, поляки, сербы... Истощенные, оборванные, все они старались пробиться ко мне. Многих, совсем ослабленных, выводили под руки товарищи. Я не знал, что мне делать, просто стоял и улыбался. Я знал, что для них в моем лице поднялась вся наша Родина. Я понял это сразу, когда подошла ко мне французская женщина с ребенком на руках и, молча поцеловав, сказала: «О, Руссия!» Из сумки я достал плитку шоколада и протянул девочке...

Много лет прошло с тех пор, но это морщинисто-старческое, изможденное голодом детское личико я и сейчас вижу, не могу забыть. Помню, как, тревожно посмотрев на мою протянутую руку, она испуганно прижалась к маме. По опыту лагерной жизни она знала, что дяди в военной форме – злые люди и сейчас ее будут бить и маму бить тоже. Она закрыла лицо, ожидая удара. Ей что-то говорили, успокаивали. Наконец, она взяла плитку и несмело откусила кусочек. Потом стала торопливо есть, забыв обо всем. Худенькие ручонки тряслись. Люди стояли молча, у многих я увидел слезы. Через переводчика дал распоряжение: всем покинуть лагерь и занять пустые немецкие дома, привести себя в порядок и жить в них до распоряжения нашего командования.

Через час я прибыл в свою часть, а на следующий день, стремительно продвигаясь на запад, наши войска были далеко от этого места».

А потом его ранили, была операция, и он тоскливо думал о себе: «Я только полчеловека...» И почему-то боялся встретиться с матерью. Садился за письмо домой, где сообщал, что он цел и невредим, что в госпитале оказался случайно – пустая царапина, что скоро они свидятся. И после этих слов было почему-то легче; после этого почему-то думалось, представлялось, что нога снова вырастет, как новый зуб, и он опять побежит по земле, как в детстве, отчаянно, весело, и даже самый бойкий жеребенок не догонит его. Теперь думать об этом смешно и странно, а тогда верил: в двадцать лет всему веришь.

Потом за окном увидел родную землю. Санитарный поезд подходил к Волге. Я вот никогда не испытывал этого чувства, но говорят, когда едешь из чужой страны домой, когда видишь первые русские леса и речки, то делается так радостно, что можно умереть от потрясения. И в то же время так хочется жить долго и вечно, такого ждешь себе счастья – не обхватишь руками, – и эти леса, обычные, простые леса, кажутся такими особенными, родными, что хочется сейчас же сойти с поезда и бежать к ним и в них потеряться. И как хорошо, что подолгу стояли на станциях, потому что в эти часы он вдруг снова вспомнил о матери. Вспомнил ее с той стороны, которая особенно его мучила: как он поковыляет навстречу и как она тоже пойдет к нему навстречу, а потом увидит костыли – и не вынесет. Как было бы хорошо, если б сейчас у него не было ни сестры, ни матери, ни друзей, никого-никого, чтоб он пришел в свое одиночество и жил там до конца жизни. Под окнами вагонов ходили красивые девушки. Солдаты говорят, что все женщины после войны казались необыкновенно красивыми, и это очарование длилось еще долгие годы. Так вот, эти девушки тогда улыбались ему. Он сидел у окна, костыли за спиной замаскированы, наверное, потому и улыбались девушки, что не знали, какой он калека. И еще он подумал, что лучше бы его тогда убили. И чем ближе подъезжал к Волге, тем чаще в голове сквозила эта страшная, непривычная мысль. В Саратовском госпитале его снова лечили, но он решил, что радости в жизни уже не будет, и в самые черные ночные часы ему думалось: «А может, вовсе не жить?»

Но встретился с матерью и чуть успокоился. Встреча оказалась совсем не той, какую он ждал. Мать нисколько не удивилась костылям, сказала, что так оно и должно было быть: сердце чувствовало, да и сны выпадали худые и стало сильно тянуть у ней по ночам правую ногу, и она давно уж думала: «У Митеньки с этой ногой что-то, поди, отрезали. Вот и наворожила...» Мать даже смеялась, когда чуть отстала от него и увидела, как он выгибает спину: «Шагай, грачик, шагай. Хоть живой, у всех ведь похоронные», – и смеялась, но смеялась не так, как от радости, как-то насильно. Но он все равно был доволен и этим смехом – все же не слезы. А слезы были ночью. Он притворился, что крепко спит, и мать с сестрой стали шептаться и всхлипывать: вначале самая старая, а потом присоединилась к ней с плачем и молодая. Он не выдержал, поковылял в сенки и до солнцевосхода просидел на крылечке. Теперь уж мать с сестрой притихли, притворились спящими.

Все это происходило в Киргизии, там жил Ламанов первые годы после войны. А в то утро сели завтракать, и он попросил совета у матери, что ему делать. «Жить-то, Митя, все равно надо...» – утешила его мать, но это прозвучало так убедительно, что в голову ему вошло простое: «Конечно, жить надо... Но для кого жить?» И опять вертелось только два простых ответа: можно жить для себя, можно жить для других. И мать и сестра посоветовали ему стать фармацевтом. Доводы были такие ясные, что убедили сразу: «Ходить при этом деле много не надо...» Во Фрунзе он и закончил училище. Диплом у него был с отличием, но на работу попросился в дальний район. Причина та же: «инвалиду лучше сидеть в уголке». Но в это время случилось немыслимое – стала забываться нога. Заглушила старую рану людская привязанность. Полюбили тихого, старательного аптекаря и местные жители, и пастухи с горных пастбищ, и стала опять воскресать душа. Да и природа вокруг была живая и буйная: палящее солнце, горы и зелень. И какие ночи! И как их невозможно переносить в двадцать четыре года... И уже невозможно представить, что когда-то, после тебя, будут такие же прекрасные лунные ночи, будет такой же воздух, такие же томящиеся счастливые пары на лавочках; и хочется, так сильно хочется, чтоб после тебя был конец этому; конец света, что ли, или что-нибудь в этом роде, ведь страшно, немыслимо представить, что твоя жизнь пройдет без любви... И он весь ушел в работу. И сразу же сделал непоправимую ошибку – сам стал лечить. А разве это можно аптекарю? Каждый скажет, что нет. Да и закон против этого, потому что лечить имеет право только врач. А Ламанов выдумывал, сочинял собственные лекарства: он знал множество целебных трав и настоев, знал народную медицину. И вот не выдержал – стал лечить. К нему ехали пастухи, служащие, колхозники, ехали на верблюдах и на телегах, приходили пешком. И скоро возле аптеки возник целый походный табор. И он бывал целый год, потому что искусство Ламанова помогло многим... Но об этом узнали во Фрунзе. Приехал инспектор. Инспектор тоже был фронтовик, прошел всю войну, характер имел откровенный и честный. И сказал прямо:

– Будешь лечить, если даже хорошо лечить, все равно кончишь плохо. Может, даже окажешься под судом. И нам тебя не выручить, если даже поднимем весь облздравотдел.

С этим он и уехал, но Ламанов лечить перестал. А люди недоумевали, почему свернул свое дело чудесный доктор.

Настроение аптекаря было такое, точно его приговорили к казни. Но беда в одиночку не ходит. Заболели легкие – и это тоже отголоски войны. И когда совсем погибло одно легкое, он собрался уезжать в наши края, на берега Тобола, к степному воздуху...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю