Текст книги "Провинциальный человек"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
– Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить...
– А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что...
«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость... И жаль его, и обидно. И горько за него, за себя. Сойдутся – и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем и жалеть. А у них – только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»
– Ты ж, Афоня, хирург. И говорят – уважают?
– Все верно, верно-о-о! – сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. – Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, – он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не понравилось.
– Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело – солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу – танки...
– И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», – тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
– Это было в конце сорок третьего... – Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
– Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время...
– Наверно, нельзя... – согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
– Но все-таки я доскажу, Афоня?
– Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду – расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
– Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
– Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки – все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
– У вас там работает Николай Журавлев?
– Есть такой. Николай Степанович – главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
– И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев – все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
– Да, Журавлев – хирург классный. Правда, состарился, – тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
– Ты знаешь, Афоня... Мы с Журавлевым были на одном фронте.
– Ну и что? – поднял голову Афанасий.
– А то, сынок, что все мы – однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин... Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
– О чем, отец, просят?
– Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. – И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
– А мне, значит, не доверяешь? – усмехнулся зло Афанасий.
Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
– Значит, не доверяешь?
– Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно...
– Не в эфтим дело, – передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело – за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
– Ты не дразнись, сынок, – сказал отец чуть слышно. – А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело – табак. Надо спасать человека.
– Надо, надо... – заворчал Афанасий. – А на мой вопрос не ответил?
– А я не помню вопроса-то. Я уж старый – все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке – тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это – палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном – вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукиванье деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
– Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
– Афоня?
И тогда сын вскипел:
– Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали...
– Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! – продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. – Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь – значит, верили. Значит, доверяли. – Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.
– И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? – спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.
– Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость – сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.
– Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, – усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. – Вот что, отец: давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.
– На какой, сынок? Ты меня не стращай.
– Значит, не доверяешь соседа. Хорошо – я договорюсь с Журавлевым, но только... Только потом к тебе – ни ногой! – Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:
– Ты понял меня? Ни но-гой!
– Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж... – Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. – Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя... Это было в конце сорок третьего...
– И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», – засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.
– Почему не даешь рассказать, сынок?
– А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время...
– Другое, – согласился отец. – Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.
– А-а, ладно, – махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем...
– Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?
– Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? – спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
– Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
– А зачем терять?
– Во-во! Незачем!
И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
– Ты прости дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то... Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе – оби-да...
– Не понимаю.
– Потом поймешь, все потом... – Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. – Ты бы хоть погулял. То сидишь тут – угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно – неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, – это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь...
А вокруг смеркалось, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову – это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась – и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы – и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» – убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», – усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый... Наверное, скоро умрет», – пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению – у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя – то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро – вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники – Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным – даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг – пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» – вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу – шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то... Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
– Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться... – Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. – Ночь-то какая досталась мне! – опять восхитился голос. – Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
– Да слышу, – сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять – жалко и горько. Так горько...
– Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки... А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. – Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.
И сразу – отец:
– Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. На фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши... Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..
«Во дает, старик! – подумал Афанасий с усмешкой. – Ну, какая там у меня рука? Чего он придумал?»
– Значит, согласился сын на меня?
– На тебя, на тебя... – передразнил отец. – Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал – ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь...
– Зачем ты, Коля! Зачем ты так по-худому. И сын все же, одна с тобой кровь...
– А я ему записку оставил. И наказал, чтобы сам тебя оперировал. И чтобы все по-хорошему. На все, понимаешь, сто.
– А не откажет? – опять спросил голос и замер. И в этот миг ударили соловьи. Они сорвались, точно с горы, и запели с шальной удалью, бесшабашно, точно были теперь на свадьбе, на какой-то счастливой гулянке – и забыли обо всем, обо всем, и только пели, пели и пели.
– Слышишь, Федя? Ты слышишь?
– Слышу. Это птички меня отпевают.
– Да брось ты, Федя...
– А он не откажет?
– Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки...
– Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.
– Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!
Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой – она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно – так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них – одни брызги, одни уж осколки, и они падают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова...
– Ох, выпевают, – сказал отец и рассмеялся.
– Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.
– Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.
– Ты не говори – понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул – в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе – не игра...
– Правильно! Нельзя тебе ехать.
– Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет – опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел...
– Кто он-то? Да кто он, Федя?! Да никакого рака нет у тебя. Иди на операцию с легкой душой. Сынок мой не ошибется...
Афанасий улыбнулся в своей засаде. «Ну-у, родитель, прямо векселя раздает», – и стало легко. Голова уже не болела, и дышалось свободно, и обида, та большая обида все уходила куда-то и уходила. И он опять зажмурил глаза, и все тело стало исчезать, исчезать куда-то и – полетело, как в полусне. И он бы, наверное, задремал, но снова ожили голоса.
– Ты меня, Коля, не пеленай. А хоть бы и что-то... Ведь пожил я, кое-что повидал... Вон как птички кричат. И чего они выпевают...
– А я тоже заслушался. И не надо бы там березы рубить. А то в войну, говорят, не рубили, а теперь, как одурели...
– Не ворчи, Коля. А то много ворчим все, состарились.
– Ну ладно. Ты состарился, а я не состарился. – Отец почему-то вспыхнул и постучал деревяшкой. Под ней хрустнула ветка – и отец сразу одумался.
– Ты не обращай на меня. Какой-то горячий я. То ли нервишки...
– Я и не обращаю. Давай-ка присядем, а то я устал. Вот и газету припас я, на газету и сядем.
– Ох, Федя, Федя. Ты у меня вечно за няньку. Кто у нас ботинки-то в прошлый раз покупал?
– Ты Коля, ты!
– Ну, хорошо, вот придешь из больницы, так сразу тебя в обувной и пошлю, – отец засмеялся и зашуршал газетой.
– Ты меня, Коля, не утешай! И не старайся. Я все понимаю, и все может быть. Так что давай-ка на всякий случай обнимемся.
– А я не хочу, не хочу, – подал снова голос отец. Но потом, видно, не выдержал и притянул друга за плечи. Афанасий слышал, как они тяжело задышали, как отец притворно заохал, как его друг запокашливал – и опять успокоились. И снова ожили птицы. Они кричали теперь протяжнее, тише, наверно, устали. По воде шли дороги, дорожки, луна сияла весело и была точно живая.
– Господи, кто же это все придумал да на землю поставил! Вот живешь, живешь – и все мало и все не хватило. А ведь не в масле же мы с тобой, Коля, катались. Не в масле.
– Ну вот, заворчал.
– Э-э, нет, не ворчу. А вот ты родного сына обидел. Каку-то записку выдумал! А до этого, поди, накричал на парня...
– Не надо, не трави душу. Мне и так что-то муторно.
– Вот-вот, а то больно горяченький... И все же, Коля, давай встанем на ноги да по-фронтовому обнимемся. Помнишь, как в сорок третьем-то...
– Помню, помню, сержант... – Отец встал медленно, а тот уже был на ногах. Афанасий не выдержал и приподнял голову. Отец лежал у Федора лицом на груди, и лопатки у него подрагивали.
– Ну, хватит, Коля. И на всякий случай – прощай...
– Ты такого не говори! – Отец сразу отпрянул от него и застучал деревяшкой. – Не говори при мне! Не позволю!
– Ладно, ладно. Только есть к тебе одна просьбишка – давай походим по берегу да помечтаем?
– А зачем?
– Ты не бойся, не вздрагивай. Дело-то будет маленько. Есть тут недалеко полянки, две полянки мои. Там я в молодости и оставил себя. Там и жену свою повстречал... Сегодня с тобой побродим, а завтра уж – по больницам.
Они прошли в двух шагах. Еще немного прошли – и отец заворчал:
– Нет, давай остановимся, что-то сердце покалыват. Как шагнешь – прямо шипом.
– Вот-вот. Меня гонишь в больницу, а сам того хуже. Вот приеду – поговорим.
– Приедешь, Федя, приедешь! – сказал отец возбужденно и засмеялся. – Ну, показывай давай, где поляны-то?
– А вон, Коля, вон! Лежат под луной да поляживают.
– А чего им! – И отец зашагал вперед.
Афанасий поднялся из-за укрытия. Они были уже далеко. И шли теперь обнявшись. Потом их спины слились в одну, и он услышал голос отца:
– По Дону гуля-я-ет... – И сразу ему подпел протяжный сильный басок:
– Казак молодо-о-ой...
Афанасий теперь стоял в полный рост, улыбался. Стало легко, как в детстве.