Текст книги "Провинциальный человек"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
– Молодым я мечтал пожить возле берез, возле тихой воды. Чтобы пели птицы и цвели яблони, – рассказывал мне Ефремов. И глаза его сияли, переливались, как будто ему все еще двадцать лет.
И что же?
Цветут теперь яблони! Весной вся центральная усадьба залита белым светом. Благоухают, шумят сады. Люди зовут их теперь ефремовскими. В память о своем директоре, которого уже нет на земле.
И сейчас возле совхозных берез стоит ему памятник. Да ведь и сады – тоже памятник. Его мечте, его светлой душе. Смешно теперь вспоминать, как Григорий Михайлович заставлял когда-то насильно сажать деревья, как вызывал в свой кабинет: «Что же вы, люди, ведь когда они зацветут... что же вы? Они так цветут!..»
Так же доказывал, агитировал за сады Д. Арья. Мы не видели, как цветут его яблони, как уходят ввысь, к самым вершинам, его заповедные сады, потому что октябрь для Монголии – зимний месяц. Он хоть и зимний, но все равно какой-то странный, непостоянный здесь месяц октябрь. То выглянет солнце, очистится небо и сделается вдруг таким нежным, таким голубым, и в своей голубизне станет еще более нежным, слепящим, что смотришь на него и не веришь – нет, это не небо, не солнце, это рисунок моей дочки Катюши. А если доживет до ночи такое небо, если не обхватит его снежная мгла, то вам посчастливится увидеть монгольские звезды. В самом деле, поднимешь к небу глаза, и снова не верится, снова вздрогнешь весь в радостном возбуждении – звезды, как гроздья небесного винограда, стремятся к тебе и готовы вот-вот сорваться, и ты чувствуешь, слышишь, как они наполнены и тяжелы, и еще ты знаешь, что они никогда не сорвутся, но все равно страшно, тревожно... А то бывает другое. Стоит день, светит солнце – и вдруг все проваливается, исчезает, и нет уже дня, и нет солнца, а есть только злая метель. Откуда она, зачем, как же ты проморгал? Но пока снуют в тебе эти вопросы, пока раскачивается удивление – снег уже занес и колею и машину, и теперь уже все равно куда ехать – везде мгла, везде снег. С чем сравнить эту осень, такое непостоянство? Может, с полетом бабочки – этого яркого, быстрого, безотчетного существа. Она мечется, порхает с цветка на цветок, и никогда не поймешь, не узнаешь, куда устремит она свой полет.
Но, наверное, хватит про этот капризный октябрь. Да и отвлеклись мы на эту погоду совсем не ради сравнений. Просто сейчас припомнилось, как приехали мы к Арье, как зашли в его просторный кабинет и не успели еще присесть, как в окно вдруг заглянуло огромное веселое солнце и сразу перестали раскачиваться деревья, стих ветер, и Арья улыбнулся: «Балует вас погода. Значит, поедем в отары. Смотрите, какое солнце!» По-русски он говорит свободно, как-то изящно, почти без акцента. «Погодка ради гостей...» И мы сразу вспомнили солнечный день в Дзуун-Моде, как ходили по солнечным школьным классам, значит, и тогда «погодка» смирилась ради гостей. |
А потом поехали по отарам. Жаргалант – передовое хозяйство. В госхозе свыше трех тысяч голов крупного рогатого скота, 34 тысячи овец и 1400 лошадей. А если заниматься полным подсчетом, то нужно упомянуть 128 зерновых комбайнов, 210 тракторов и 40 автомобилей. Хороши эти цифры, но все-таки интересней судьба Арьи.
В прошлом директор был первым секретарем аймачного комитета ревсомола, потом учился в Советском Союзе, а с 1951 года возглавляет Жаргалант – передовое хозяйство. Но передовым его сделал сам Д. Арья. За безупречный труд, за выдающиеся успехи директор удостоен высокого звания Героя Труда МНР, коммунисты избрали его членом ЦК МНРП. За эти годы Д. Арья воспитал превосходных специалистов. И снова в памяти – Курган, наш Ефремов. Однажды у. него спросили: в чем ваши секреты, почему вы все время в первых, как вам удается?.. Г. М. Ефремов ответил: «До меня в совхозе был установлен такой порядок: рано утром к телефонному аппарату подходили все управляющие ферм и каждый из них получал конкретное задание на день. Такие же задания получали главные: агроном, зоотехник, инженер и другие руководящие работники совхоза. Вечером снова собирались и за подведением итогов дня засиживались до поздней ночи... Помню, на второй или на третий день директорства прихожу утром в кабинет, а там полно народу. Спрашиваю: «Зачем собрались?» Мой вопрос удивил товарищей, они говорят: «Вас ожидаем, чтобы задание получить. Пригласили к телефону и всех управляющих фермами». Я им ответил: «Задача на месяц вам ясна?» – «Ясна», – говорят они. «Так выполняйте ее». Людей, которые привыкли работать по указке, без творческого огонька, пришлось заменить. Их места заняли молодые, инициативные товарищи...»
Примерно такой же путь как руководитель прошел и Д. Арья. Но зато сейчас у него умные, верные помощники.
В госхозе работают пять агрономов, три инженера-механизатора, инженер-электрик, инженер-гидротехник, два зоотехника, один ветеринарный врач.
По отарам вместе с нами ездил главный зоотехник Чойжилсурэн. Между отарами – огромные расстояния. Громадные, конечно, только по нашим привычкам. Но привычки всегда с человеком, и вначале, в первые дни, мы охали, удивлялись: едешь-едешь от сомона к сомону, и надоест уже ехать, устанешь от колес, от шума мотора – и вдруг навстречу какой-нибудь встречный. Сразу выглянешь из машины и спросишь: сколько же еще ехать? И ждешь с надеждой. Он ответит по-дружески, рассмеется:
– Семь километров.
– Всего?
– Всего семь километров!
Но проходит час, полтора, может, и два проходит – и все еще тянутся эти семь километров, и ты не сердишься на того человека, совсем нет никакой обиды, наоборот, даже весело, хорошо. Да и предупреждали ведь тебя в самом начале поездки – «расстояния наши не меряны, километры у нас другие». А ты это присловие посчитал тогда за дружескую улыбку. А с тобой, оказывается, не шутили. Но есть и у этих длинных дорог преимущество: они сближают людей и располагают к беседе... В машине я сидел на заднем сидении рядом с Арьей. Но говорили мы не об овцах, не о поливных землях госхоза, а о народных обычаях, песнях, о Нацагдорже. Удивительно! Непостижимо! О нем – Нацагдорже – мы слышим всюду: и в юрте Дуламсурэн, и в школе Дзуун-Мода, и вот сейчас это имя снова на устах Чойжилсурэна. И, снова говорится о нем так просто, сердечно, как будто Нацагдорж для него старший брат или товарищ. В этом и удивление. Ведь поэт давно умер, по о нем везде говорят, как о живом, кровно близком, словно только что тот спустился с гор, вернулся с дороги и сейчас зашел в юрту к соседу посидеть, выпить кумыса. И пройдет минута, другая, откинется полог, он выйдет, забросит на плечо свою сумку и побредет дальше от сомона к сомону, сочиняя на ходу свои песни.
– Как вам наши расстояния? Не утомляют? – прервал Арья моя мысли. И не стал дожидаться ответа, сам ответил:
– Земли у нас много!
– И скота у нас много! – сказал ему в тон Чойжилсурэн и засмеялся.
– И друзей у нас много! – подхватил эту радостную игру Арья и, обняв меня за плечо, крепко стиснул ладонью. И я тоже засмеялся, добавил:
– И коней у вас много!
– Самых лучших в мире коней. Не забудь – самых лучших! – поддержал меня главный ветврач госхоза и показал вперед, на дорогу. Там мчались всадники, мчались навстречу – и вот уж поравнялись с машиной, вот уж видны их молодые горячие лица, но что они делают, что же?! И сразу, в ту же секунду, по тенту вдруг ударили дождевые капли, но откуда же дождь, откуда? На небе – чисто, ни тучки. Но что небо, зачем это небо, оказывается, они облили нашу машину кумысом – и опять помчались рядом с машиной, нисколько не отставая, не обгоняя, почетным эскортом. Все это радостно и понятно, ведь приехали к братьям, но кумыс-то, зачем он? Оказывается, тоже ради почета, ради похвалы гостю. Новый светлый обычай, а может, и не совсем новый, может, уже давно в Монголии встречают так самых близких...
– У наших чабанов – самые лучшие седла. Вы смотрите, смотрите, – почти кричал нам Чойжилсурэн, потому что топот коней, шум мотора заглушали слова, да и ехали мы быстро, и все были в каком-то будоражном, радостном ритме, словно спешили на праздник. А он и начался скоро – этот радостный праздник. Показались юрты, верховые обогнали машину, на дорогу вышла толпа ярко одетых женщин. И снова – кумыс, белые полотенца, импровизированный концерт в честь гостей и хозяев, а потом ответные наши речи, тосты, волнение, фотографирование возле юрты, и снова рядом с нами дети в ярких синих, зеленых халатах. И опять пионерский концерт – стихи Нацагдоржа. Все это слилось, соединилось в сознании в какое-то одно сплошное мгновение, которое завертело вихрем, приснилось... Боже мой, какая неправда – кто придумал эту восточную чопорность и угрюмость? Наверное, у него никогда не было в этих широтах ни друга, ни брата, наверное, он никогда не сидел среди простых монгольских чабанов и не пил кумыса. Но что сказать о кумысе? Его надо пить – о нем ничего не скажешь. А как же кони? И я вспомнил слова Чойжилсурэна. Да, у чабанов Арьи были отличные кони! Они легко обгоняли нашу машину. Но что машина? Хороший конь здесь ценится дороже, чем «Ява» или «Жигули». Я написал сейчас эту фразу, и у меня перехватило дыхание – что делаю, кто поверит? Но чтобы поверить, надо непременно поехать к Арье, к знаменитым чабанам Жаргаланта. Хороший конь в Монголии должен участвовать в скачках, должен брать призы, а его кличку должен знать всякий школьник, ну хотя бы в Центральном аймаке. А таких коней не так уж много, даже в Жаргаланте. Но зато какая у чабанов сбруя!..
У монголов предмет особых забот – не только лошадь, но и седло, и уздечка. Нет седел без украшений. Они меняются в зависимости от достатка хозяина. Украшения бывают железные, медные и серебряные. Уздечки тоже делают с искусным серебряным набором. У всех чабанов Арьи под серебром – уздечки и седла. Это – фамильная гордость директора, своего рода правила хорошего тона. Говорят, что Нацагдорж тоже очень любил нарядную сбрую. Он был сын своего народа и любил все, что любо народу...
– Нам пора ехать, – напомнил потихоньку Арья, и у меня от тупого удара вздрогнуло сердце. «Придется ли снова сюда вернуться? И случится ли снова дорога?.. Но все равно...»
Но все равно эти минуты уже всегда будут с тобой и в тебе, они уже соединяются навечно, и если не будет этого возвращения, то все равно будет воспоминание. А это часто – одно и то же.
– Поехали, – торопят меня.
И благодарение – дороге. Она приводит к новым встречам, к новым друзьям. И почему-то в памяти слова другого поэта – Д. Дамдинсурэна:
Недостойно мужчины, чтобы он у огня
Сиднем всю жизнь сидел.
Чтобы, трудностей и хлопот боясь,
Не кончал он начатых дел.
Плохо, если ты, кроме своей жены,
Ни с кем не ведешь бесед...
Согласитесь – какой гимн дороге, человеческому общению! Наверное, любил путешествовать и сам Дамдинсурэн. Любил путешествовать по Монголии и знаменитый русский ученый Н. М. Пржевальский. Мы и сейчас в туристском справочнике о Монголии встречаем его фамилию: «на полупустынных пространствах юга страны нередко попадается дикая лошадь – тахь, впервые открытая в науке великим русским путешественником Н. М. Пржевальским и названная его именем». Об этой лошади, о ее маленьком росте, гордой непревзойденной осанке я слышал и знал еще в детстве и даже видел и представлял эту лошадку в том детском сказочном полусне, где была Гоби, желтые пески с саксаулом и медленные спокойные реки – Керулен и красавица Селенга.
Но мы не увидели Гоби и Керулена, не увидели и ту знаменитую маленькую лошадку, которой любовался наш соотечественник еще в прошлом веке. Не увидели и антилоп-джейранов и диких верблюдов. И не удивительно – страна-то большая и всю не объедешь.
Но зато мы увидели самое главное, основное: мы увидели знаменитое здание дружбы, и оно растет, поднимается на наших глазах все выше и выше. И этажи его летят, устремляются прямо к солнцу, к тому благодатному горному солнцу, которое стояло и в школьных классах, и в добром взгляде художника Шагдасурэна, и в глазах Арьи – знаменитого человека Центрального аймака, и на новых проспектах монгольской столицы. Ах, почему нельзя бесконечно цитировать Нацагдоржа?! Как хорошо он писал о столице! Но что бы он сказал об этом сегодня? Город плавает в солнце, он просто затоплен солнцем. А рядом – горы, сразу четыре горы сжали в свое объятие столицу. Но это объятие не мешает дыханию, оно скорей похоже на прикосновение, на нежную ласку друга: горы не наступают, а защищают столицу. От ветров, от снежных метелей, от суховеев. А сверху над городом – низкое прозрачное небо, настоящая хрустальная чаша. Она закрыла город, она тоже словно бы хочет сберечь, защитить его. Она – крыша города, прозрачная крыша. Наверное, ни один художник не скопирует эту чашу, да и не следует соревноваться с природой. У человека свои задачи, у природы – свои. А все это вместе – гармония.
Итак, сверху – хрустальная чаша, а у подножия – Тола. Мы ее видели в зимнее время, а летом, говорят, она бурлит и клокочет, беря силу у гор. В городе много белых и розоватых колонн, много мрамора, старинных пагод, монастырей, а на окраине – юрты. Кто-то сказал про юрты: они похожи на белых чаек. На белых огромных чаек... И от этого ощущения уже не избавиться, порой так точно бывает слово. И уже, кажется, представляешь – подойдешь к ним поближе, задержишь дыхание и только начнешь разглядывать, любоваться – так сразу же взлетят, поднимутся, воспарят, так они легки, воздушны, пугливы. Им действительно следует за себя бояться. Их вытесняют дома-великаны, современные ансамбли из стекла и бетона. И как хорошо, непривычно для глаза, когда на фоне современного девятиэтажного дома мелькнет старинная многоярусная крыша, сверкнет золотом древний шпиль буддийского храма. В этих ярких, прозрачных контрастах есть что-то таинственное, большое – есть откровение. Человеческая душа во все времена прекрасна. Вот и сейчас она хочет сделать свою столицу самой красивой в мире. Таков Улан-Батор! Но что слова наши?! Они – лишь отголоски, слабые тени тех звуков, картин, представлений. Живое лицо проспектов и улиц, многоэтажных «Черемушек», кинотеатров. Здесь культ солнца. В этом слышится древнее, языческое, степное. Еще потому в этом городе человека все время пронзает радость. И чем дольше живешь здесь, тем сильнее слышишь в себе, понимаешь, что твои чувства – любовь, восторг и волнение – надолго подавили все твои мысли. Потому трудно оглянуться назад и осмыслить! Да и легко ли осмыслить?! Ведь наши братья прошли за последние десятилетия путь, равный целым столетиям. Помогла и дружба с советским народом. Об этом хорошо было сказано у Нацагдоржа. Об этом сложены теперь стихи и поэмы:
Я утверждаю:
Нету крепче уз
Товарищества новых поколений.
Нас породили и свели в союз
Сухэ-Батор и великий Ленин —
так поведал о своем чувстве современный монгольский поэт Л. Хуушан, под этими строчками подпишется каждый из наших братьев.
Эти стихи я прочитал уже в поезде, подъезжая к Кургану. И мысли снова вернулись к той далекой дороге, к началу. Удивительная наша память! Ей не прикажешь, она сама выбирает. Вы знаете, что я прежде увидел, что прежде всего нарисовала мне память и подарила из своих кладовых: я увидел ту девочку в дэли, ту девочку из госхоза Борнуур, так похожую на мою дочку. И глаза ее, и улыбку, и в глазах те чистые лучики – благодарность. Я знал, я знаю, откуда пришла благодарность. Эта благодарность – той стране, из которой приехали курганские гости, той стране, дружить с которой завещал Сухэ-Батор, той стране, о которой я мечтал еще с ранних лет. Вы помните начало этих заметок: «Моя Монголия началась еще с детства. С того раннего благодарного детства, когда к человеку приходят во сне чудесные страны, удивительные цветы и деревья, голубые моря и горы – и все это томит, зовет и волнует».
Голубые горы – мечты мои! Неужели с вами я уже простился на долгие годы? Неужели пришел конец нашей дороге – нашим надеждам? Но почему, почему же... Да и прав несравненный Ц. Дамдинсурэн: «Недостойно мужчины, чтобы он у огня сиднем всю жизнь сидел...» Прав, конечно, Дамдинсурэн. Потому прощай эта дорога и потому – здравствуй дорога другая! И пусть так будет вечно и бесконечно, ведь об этом, только об этом волнуется сердце. А что на сердце, то и в тебе.
1974
Однажды и навсегда!
(Из Французской тетради)
Говорят, что художник Юрий Ракша был счастливым. Он и сам утверждал это. В своем дневнике он записал: «Любимое дело. Любимая женщина. Любимый дом. Наверно, это и есть счастье». Впрочем, сколько людей – столько ответов. Но в одном, наверное, ответы сойдутся: счастье – это, прежде всего, любимое дело. У Юрия Ракши оно было. Даже и не дело... Нет, то была страсть, огромная страсть, ради которой он жил и работал! Он казался мне одержимым...
Однажды удалось увидеть очень близко его глаза. Художник стоял в пятидесяти метрах от собора Парижской богоматери. Он стоял и просто смотрел на собор. И какие у него были глаза! В них – и радость, и какой-то прощальный печальный свет, и, сверх того, боль, нестерпимая боль, а может, даже тоска. Честное слово, все это жило в нем вместе, и я поразился. Да и откуда она, тоска, почему? Так бывает, когда человек с кем-то расстался – навеки близким, родным навеки. Но ведь это было не прощанье, а встреча: знаменитый собор стоял перед нами, его башни матово горели в теплых лучах сентябрьского солнца... А в глазах у художника стыла печаль. Но откуда она, почему? И почему ему так тяжело?.. Я терялся в догадках. А может, он что-то вспомнил сейчас, что-то решает. И вдруг он быстро-быстро раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Лицо его сразу напряглось, побледнело, а брови прижались к самым глазам и чуть заметно подрагивали. Я отвернулся, чтобы не мешать, и опять поднял голову, – башни собора куда-то плыли в теплом парижском небе. Именно плыли, даже как будто покачивались. А вокруг нас гудела толпа и пахло свежей зеленью и цветами. Все это напоминало Сочи: и нарядная толпа, и цветы, и высокое праздничное небо. Я сказал об этом художнику, – он взглянул на меня рассеянно, как будто увидел впервые. Глаза его снова были печальны. Но что с ним, ведь рядом Париж... А впрочем, помните у Бодлера: «В провалах грусти, где ни дна, ни края, куда судьба закинула меня...» «Но при чем же здесь Бодлер и парижское небо?» – спросите вы и будете правы. Потому расскажу сейчас все по порядку.
С художником Юрием Михайловичем Ракшой я познакомился в Париже, вернее, еще раньше, по дороге в Париж. А дорога эта началась 15 сентября 1979 года в столичном аэропорту Шереметьево. Все это так, но если сказать откровенно – обозначенье это будет неточным. Дорога эта началась, конечно же, раньше, значительно раньше. Дорога в Париж началась у меня еще в далекие молодые годы. А может, и не такие они уж далекие, потому что молодость или печаль по ней всегда рядом с нами; и кажется, протяни только руку и опять дотронешься до нее, прикоснешься... Да только не всегда, ох, не всегда желанья наши сбываются. Но все равно, все равно, именно в те молодые годы и началась моя тоска по Парижу. И чтоб унять, победить тоску эту, я начал писать рассказ. И даже закончил его, хотя напечатать те странички я совсем не надеялся. А виноват в этом был сам рассказ, потому что он получился очень длинный, сумбурный, с каким-то тяжелым меланхоличным концом. Судите сами: герой рассказа – из одной безвестной деревни – просыпается как-то среди ночи с тяжело бьющимся сердцем... А за окном дождь идет вперемешку со снегом, и ветер беспрерывно стучит ставнями... Одним словом, осень, слякоть, тоска. И до ближайшего города – семьдесят пять километров. И герой рассказа начинает спрашивать себя, изводить душу до изнеможения: ну для чего, мол, ты живешь и на что надеешься? Ведь жизнь настоящая, шумная и красивая, тебе совсем-совсем недоступна. И тебе, мол, никогда-никогда не вырваться из этой тоскливой и дождливой деревни. Да и на что надеяться?! Смешно, мол, надеяться. Ведь ты нигде, совсем нигде еще не был. Ты не видел еще ни моря, ни океана... Ты не видел еще ни Кижей, ни древнего Пскова... Ты не видел ни Парижа, ни Рима... Да, да! Так и было написано, хотя я чувствую, даже вижу чью-то улыбку: «Эк, мол, куда он хватил – ни Парижа, ни Рима!» Но у меня так и было, потому цитирую дальше: «Да что мечтать, да что выстраивать замки, – рассуждал мой сельский учитель, – если, к примеру, Парижа я все равно не увижу. И пусть пройдет еще пятьдесят лет, пусть и двадцать пройдет, а этот город будет все такой же мечтой и будет сниться только ночами. Но что сны – это миражи, капризы нашего духа, а в Париж все равно поедут только самые умные, самые избранные, совсем не такие, как я, так что не страдай понапрасну...»
Да, такой рассказ у меня действительно был, и от него нельзя сейчас отрекаться. А потом он долго лежал у меня на столе, и я все пытался как-то переписать его, переделать, а потом послать куда-нибудь напечатать. Ведь в те годы мои рассказы уже печатались в некоторых молодежных журналах. Печатали, конечно, далеко не все, но это не огорчало. Даже, наоборот, рождало упорство. Вот и рассказ я долго мучил и переписывал, а потом взял и... бросил. Видно, трудно все же писать о том, что никогда не сбудется с тобой, не случится: ведь рассказ-то мой был, конечно, автобиографичный – от самой первой строчки и до последней. Но ничего в природа не исчезает. И вот недавно те листочки опять попали мне на глаза. «О боже, какая встреча!» – усмехнулся я иронично и все же не утерпел, стал читать. И пока читал, не переставал улыбаться, но уже весело, хорошо: надо же, надо же, мол! Как я тогда ошибся! Ведь герой-то моего рассказа все-таки побывал в Париже. Побывал, побывал! И вот я читал те странички, а сам видел совсем другое... И вот сентябрьский день так отчетливо поднялся в глазах, как будто это случилось только вчера, и сразу же сжалось сердце. И все, что было тогда, приблизилось ка расстоянье дыханья: как будто я не в память свою смотрел, а в какое-то зеркало. Но это зеркало не простое, а точно награда...
Да, воспоминание мое, как награда. Я горжусь им и храню в душе. А ведь уже пять лет прошло с того дня. Уже пять – и даже не верится. И уж совсем не верится, что уже пять лет нет на земле Юрия Михайловича Ракши. Когда же промелькнули эти годы?.. И моя память уносит меня к началу.
А начало было в аэропорту Шереметьево. Мы ждали рейс «СУ-253». Это был рейс на Париж. И вот наш самолет взмыл в воздух, и мы облегченно вздохнули: наконец-то все сборы и хлопоты позади... И летели мы очень весело, как будто одна семья. В салоне все время кто-то шутил и смеялся, а иногда начинали вспоминать что-то забавное из прошлых дней, и снова раздавался смех, восклицания, – и мне было очень легко, легко... Да, я слышал, чувствовал, как душа моя отогрелась и воспаряла вместе с самолетом; и я завидовал сам себе: ведь вокруг меня сидели такие интересные, бывалые люди – писатели Юрий Суровцев, Лазарь Карелин, Борис Костюковский, Дора Дычко, супруги Ирина и Юрий Ракша.
Я еще в Шереметьево успел перекинуться несколькими фразами с Ириной и Юрием Михайловичем. И что интересно, художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого – я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого же он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту, и моторы загудели очень ровно и усыпляюще; и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа – аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час – отель Гарнье. А потом уж – Париж.
А еще через день мы стояли с художником и его женой возле стен знаменитого собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные – в них стояли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он смотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся – глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Прощай, поезда не приходят оттуда, прощай, самолеты туда не летают... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь и, наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены. Понимала это и знала Ирина: это было и их прощанье, проживших вместе около двадцати лет.
Как это тяжело не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть. И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил – Любовь. Да, любовь ко всему сущему на земле – иначе не скажешь! У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.
Вот и тогда метрах в пятидесяти от собора он раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Я стоял близко и видел его рисунок. Это были, конечно, наброски, всего лишь поиски темы, но все лицо художника как-то изнутри посветлело и стало бледным, почти берестяным, а глаза стали сухими и жесткими и перестали замечать окружающее. Он видел теперь только собор – творение, все его бесконечные каменные плетения, все витражи, фигуры и башни... И я наблюдал, как его карандаш единым росчерком рождает фигурки всех библейских царей и пророков, как стремительно выписывает порталы Девы Марии и святой Анны. И все это появлялось под его некрупной, аккуратной лепки, но твердой рукой так стремительно, быстро, что походило на фокус, нет, даже не фокус, а точно бы проявитель соединялся с фотобумагой – и там, на листах у художника, сразу же все оживало, приобретая точные формы и излучая дыхание. Именно дыхание, я не ошибся: рисунки жили уже своей отдельной от художника жизнью, и это было все-таки чудо. Вот оно чудо, это чудо искусства – приходил я в восторг и без конца заглядывал к художнику на листы и даже пытался у него что-то спросить. Но Юрий Михайлович отвечал нехотя, односложно, а потом и совсем перестал отвечать, но я не сердился. К слову сказать, я и сам не очень-то разговорчивый. Даже, признаюсь, больше: этих разговорчивых, шумливых людей я органически не люблю и всегда устаю от них, как от надоевшей пластинки. Но я отвлекся немного, простите, а между тем художник продолжал рисовать. Красивое лицо его слегка напряглось, заострилось, и брови, широкие, темные, сошлись в одну тугую линию. С таким решительным и серьезным лицом в моей родной деревне Утятке мужики плотничают, рубят лес или косят сено. Только взмахнули литовкой, положили рядок – и вот уж напряглись глаза, посуровели и точно бы уж говорят сейчас, кричат всему миру: «Не мешайте, не мешайте мне, я творю большое, самое главное крестьянское дело».
Да, Юрий Ракша тоже творил самое главное дело. Впрочем, слово «дело» мы уже договорились заменить на другое. Например, на слово «Страсть», написанное с прописной буквы. Поступив так, мы восстановили высшую справедливость, потому что Юрий Ракша всегда работал страстно, даже азартно, забывая в эти минуты обо всем, обо всем на свете... Даже о своей страшной болезни. Но об этом немного позднее.
А через несколько дней я снова оказался рядом с художником и его женой в том же знаменитом соборе. Шел органный концерт, играли знаменитые музыканты. То, что они знаменитые, я узнал из афиши. Впрочем, афиша сказала правду: играли они прекрасно. Но сказать так – значит ничего не сказать. Они даже не играли, а как бы творили музыку, и после этих аккордов хотелось заплакать. Да, конечно, заплакать, растворить свою радость в бесконечных горючих слезах, а иначе не вынести. Помните слова одной песни: «Порой для слез причины нету, но кто не плакал, тот не жил...» Так и было тогда: за несколько минут мы проживали целые годы. И было странно, почему еще цело сердце наше и невредимо. Бах сменял Шумана, а за ним шел Бетховен... Собор был полон людей. Многие даже стояли, потому что сидячих мест не хватало. Где-то в дальних углах, под куполом, дрожали светильники, но они почти не давали света. И это было хорошо, справедливо: нельзя великую музыку слушать при ярком свете – пропадет тайна, исчезнут все наши миражи, сновиденья, а без них скука ляжет на душу, одна только скука. И вот теперь решаюсь сделать еще одно тяжелое, больное признание. Дело в том, что в настоящей музыке я почти не разбираюсь. Впрочем, «почти» – мягко сказано, интеллигентно. Ведь вся правда в том, что я даже боюсь разговоров на музыкальные темы. Даже разговоров... И если меня, например, спросят, о чем, мол, говорится в такой-то симфонии или пьесе, сонате, я сразу запутаюсь, заволнуюсь. Одним словом, неуч. Для меня музыка – это просто звуки, звуки и звуки. От одних хочется захватить голову, застонать, как от боли, потому что звуки эти мучают душу. От других же, наоборот, душа наша свертывается в клубочек и отдыхает, а потом все равно не вынести – поднимается вверх и парит и летит куда-то, а куда – ты не знаешь. И никто про это не знает. Да и зачем. Ведь и ты тоже летишь вместе с нею, и нет уж с тобой ни обид, ни горя, нет тревог и сомнений, и ты как будто только родился, и ты молчишь и мечтаешь только об одном, об одном, чтоб никогда не кончался этот полет.
Вот и тогда, в соборе, я жил в каком-то полусне, подсознанье. А рядом со мной были они – Ирина и Юрий Ракша. Мест было мало. Он сидел на полу, у ног жены, и даже не сидел, а примостился и каким-то чудом держался на корточках, а голова его затылком лежала на коленях Ирины, с которой во время всего путешествия они были неразлучны. В соборе, повторяю, была теснота: не хватало сидений, и десятки людей стояли, прижавшись друг к другу – плечо в плечо. Но что эти муки! Ведь рядом Бах... Музыка наплывала сверху, орган находился на возвышении. И как только родились, возникли первые аккорды – все вокруг стихло и замерло. Так случается перед грозой. Я готов поклясться, что так и было! Да, так и было: в соборе как будто запахло озоном, и воздух сразу стал чудесный, особенный, я недаром заговорил об озоне... А потом пришли тучи, загудела гроза – органист прикоснулся к Баху. Я не буду рассказывать, как началась эта великая музыка, как продолжалась. Не буду, потому что не сумею. Нет, не сумею, И все же об одном умолчать не могу: иногда, счастливо уставший от музыки, потрясенный, я поглядывал на лицо Юры. Хотелось то ли каких-то слов от него, то ли какого-то хотя бы маленького внимания, то ли еще чего-то – я просто не помню. Зато хорошо помню другое: художник слушал музыку улыбаясь. Музыка лилась грустная, мрачноватая, а он, запрокинув лицо, улыбался. Но как улыбался! Я и сейчас вижу его лицо. Оно было полно радости, жизни. Оно было энергичное, просветленное, точно бы художнику сообщили какую-то хорошую весть или... Или пришли надежды. Я напоминаю опять о тяжелом, непоправимом: Юрий Ракша, как потом поведала мне Ирина, уже знал тогда о своей болезни... И вот великие Бах и Бетховен – как мне показалось – вернули ему надежды. Потому, наверно, он улыбался.