Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
– Пришли, – сказал Гришка. И сел на пенек.
Гляжу, вынимает табашницу и вертит цигарку. Не поверилось мне от радости.
– Неужто, спрашиваю, заграница?
– Европа, натурально, – говорит Гришка. – Румынское государство.
Огляделся я по окружности – все как будто у нас. И земля такая же самая, и породы древесных растений… А Гришка между тем покурил и поднялся с пенька.
– Ну а теперь, – говорит, – следует за все расплатиться.
Вытащил я моментально кошелек.
– С удовольствием, – говорю. – Получайте за вашу услугу.
Взял Гришка золотую монету и кольцо мое то же самое на палец надел.
– А теперь, – говорит, – скидай пальтишко.
Удивился я:
– Это зачем? Мне совершенно не жарко.
Подошел он ко мне, глазом своим уставился.
– Тебя, – говорит, – что… два раза просить надо?
Глянул я на него и мигом скинул пальто. И заторопился, понятно.
– До свидания! – говорю. – Мне надо спешить.
А Гришка уже за рукав тащит:
– Раз поспешаешь, так скидай живее пиджак. Все равно в пиджаке не пущу.
Взмолился я:
– Пожалейте! Простудиться можно без пиджака.
– Ничего, – говорит. – Не простудишься.
И сам с меня пиджачок сбросил. Отчаялся я безысходно. Как в таком виде явлюсь среди общественных кругов? И холод стал проникать, затрясся я от озноба.
Однако повернулся, пошел по дорожке. Вдруг как закричит Гришка:
– Ты куда? А штаны позабыл?
Стал я, как статуй. Язык у меня отнялся.
– Скидай штаны! – говорит Гришка. – Или я должен сам тебя раздевать?
И такое на меня нашло безнадежное состояние… Скинул я штанишки беспрекословно. Подуло на меня ледяным холодом, до костей проняло. А Гришка, понятно, одежду мою на руку себе повесил и другой рукой стал меня щупать. И выругался при этом грубо.
– Две пары, – говорит, – белья на нем. Фря сопливая! Тоже, интеллигенция называется! Барин, который настоящий, тот и по восемь пар на себя надевает.
Ничего уж я ему не ответил. Скинул бельишко свое и ботинки расшнуровал. Носки Гришка в карман себе сунул. И заметил он внезапно на шее моей крестик – маменькино благословение. Упал я тут перед ним. Прямо в снег зарылся голыми коленками.
– Уж хоть это, – говорю, – оставьте. Потому для вас это нестоящая финтифлюшка, а для меня священный предмет вечерней молитвы.
Усмехнулся Гришка.
– Я, – говорит, – тоже не богохульник. Может, – говорит, – и я молюсь. Откуда ты знаешь? А какому Богу – неизвестно. У каждого теперь свой Бог.
И снял он с меня крестик нательный. И вдруг говорит:
– Разинь свою пасть!
Не понял я его. Уже и соображать не могу вследствие холода – весь посинел. Прикрикнул Гришка:
– Ротягу свою, – кричит, – открой! Тебе говорю!
Открыл я поспешно рот. Стал мне Гришка зубы рассматривать. Смотрел, смотрел, и даже плюнул с досады.
– Мерзну, – говорит, – я только с тобой задаром. Все у тебя зубы свойские, ни одного настоящего. У иного хоть денег нет, так зубы ему золотые выломаешь. А ты, – говорит, – просто тля бесполезная.
Потерял наконец и я полное присутствие духа. Подбежал к нему.
– Разбойник, – кричу, – ты, а не человеческий индивид! Нет в тебе никаких идеалов и даже потерянный ты субъект! Нагого ты меня пускаешь по миру и стыдливость людскую не пожалел.
И заплакал я от досады. К дереву прислонился сухому. А как поднял голову, не было уже Гришки Цыгана, – как ветром его сдуло. Только лес шумит повсеместно и снежок порошит. И лунный диск уже показался из-за тучи, все осветил, как днем. Зуб на зуб не попадал у меня от холода. Побрел я по дорожке лесной, с ноги на ногу перескакиваю по мерзлым кореньям. В самую гущу залез. И остановился.
«Вот, – думаю, – и конец земного существования».
Рук уже вовсе не слышу, задаром они по бокам болтаются. И ноги отяжелели, подогнуть коленок нельзя.
Вышел я на полянку. Чистый на ней лежал снег. И луна ярко проглянула из-за облака. Вижу, прыгает за мной по снегу куцая тень. Совсем этакий ничтожный человечишка в голом виде. «Неужто, – думаю, – я это прыгаю?» И хоть замерзал совсем, а явлению поразился. Шаг ступлю – и тот за мной неустанно следует. Остановлюсь – и эта финтифлюшка куцая остановится. И стало в ушах что-то звенеть. Прямо-таки малиновым звоном. Опустился я в снежный сугроб. Звенит по-прежнему. Ясно так звенит поблизости и вроде колоколов. А луна качается в небе – туда, сюда. Закрыл я глаза. И моментально вспомнил. Вдовушка еще говорила про монастырь женский за речкой. Это в нем звонят к ранней обедне. Однако подняться никак не могу. Застыл окончательно.
«Эх, – думаю, – Европа!»
И снова привиделась мне она в таком очаровательном виде! Улички чисто подметены. И аккуратные пассажиры проходят. И на каждом квартале фонарик горит…
Оторвался я от сугроба. И сразу пришел к заключению: замерзаю на чужой стороне.
Теперь так явственно услышал звон колокольный. Неужто погибнуть у самых дверей? Горькое показалось мне это занятие. Между тем подымусь – и опять упаду. И опять-таки продолжаю движение тела по прямой линии.
«Нет, – думаю, – не сдамся».
И замечаю, совсем рассвело. А звон все ближе – вот где-то совсем тут. И вдруг оборвался. И в эту самую минуту увидел я монастырское здание. Сразу откуда-то бодрость взялась, меньше чем в пять минут добрел я до ворот и прямо во двор вступил монастырский. Вижу, монашки толпятся – в церковь идут. Ахнули они, завидя мое присутствие. И все моментально от меня отвернулись. Слышу, смеются тихонько и толкают друг дружку. Остановился я в нерешительности посередине двора. Наконец подбежала ко мне одна из этих монашек.
– Бесстыдник! – говорит. – Нате, хоть рясой прикройтесть!..
Накинул я моментально поданную мне рясу и голову клобуком прикрыл. Подошли они тогда ко мне, стали наперебой расспрашивать. А я, понятно, дрожу от холода, и даже говорить не могу. Одно только сообразил – русский это монастырь, потому говорят все по-русски. И вдруг выходит из-за угла старушонка в монашеском одеянии. Важно так идет по двору, и палочка у нее в руках кривая. Увидали ее монашки и мигом от меня отшатнулись. Слышу, шепчут промеж собой:
– Мать игуменья идет.
Подошла ко мне эта самая игуменья и остановилась.
– Ты это что, – спрашивает, – дочь моя, ходишь босая?
Растерялся я, понятно, при виде духовной особы.
– Это, – говорю, – меня ограбили на границе. Гришка Цыган ограбил.
Покачала головой игуменья, и глаза у нее, замечаю, добрые. Снял я тогда клобук с головы – мешал он мне очень. И вдруг как отшатнется она от меня и стала поспешно креститься.
– Сгинь, – говорит, – сатана!
Даже обиделся я на такое напрасное обхождение. Почти до слез взволновался. А она машет руками.
– Сгинь! – кричит. – Не искушай!
Посмотрел я тогда на нее выразительным взором.
– Зачем, – говорю, – оскорбляете постороннюю личность? И что я вам сделал плохого?
И только она меня палкой ударила.
– Сатана! – кричит. – Пропади!
Тут уж не выдержал я и горько заплакал. Обступили меня монашки со всех сторон. Слышу, объясняют игуменье произошедший факт.
– С той стороны, – говорят, – мужчина этот явился. Должно быть, от большевиков убежал.
Выслушала их мать игуменья и первая ко мне подошла.
– Прости, – говорит, – меня, грешную. Бородой ты своей испугал. Совершенно как у лукавого бороденка твоя.
А я, конечно, трясусь на снегу, с ноги на ногу перескакиваю.
– Отведите его в кухню, – говорит мать игуменья. – Да пошлите за одеждой кого в деревню. Потому не годится ему быть в таком обольстительном виде.
Действительно, как была эта ряса дырявая, сам я понимал неудобство внешнего вида. Зато как очутился в теплой кухоньке, сразу повеселел. Чаю мне налили горячего и вином угостили. И стала меня мать игуменья обо всем расспрашивать обстоятельно и участливо, от души. И как рассказал я ей свою судьбу – даже прослезилась благочестивая женщина.
– А теперь, – говорит, – мы все уйдем, ты же надень штаны и рубаху.
Принесли мне молдаванские брюки и то же самое ботиночки на ранту. Переоделся я за печкой. И сразу приободрился. Потому европейское что-то почувствовал в таком аккуратном виде. Только вот еще что меня смущало: какая же это, например, Европа, раз монастырь здесь русский находится? И как пришла опять мать игуменья, то спросил я ее об этом. Прервала она мою речь, головой замотала:
– Тише говори. У румынцев уши большие.
И шепчет мне:
– Русская это земля, а только овладели ей эти самые румынцы и обокрали казну.
Возмутился я.
– Это, – говорю, – бандитизм! Провокаторы они после этого и кулацкий элемент государства!
Зашикала на меня мать игуменья:
– Ради Христа, будь потише.
Ну а я, понятно, взволнованный таким непорядком.
– Это, – кричу, – уголовный закон и вообще буржуазные предрассудки!
Вдруг слышу, звякнуло что-то у двери. Закрестилась мать игуменья и даже побелела в лице. И сейчас же, слышим, стучат.
– Открой уж, – говорит мать игуменья. – Должно быть, выследили тебя.
И сама между тем трясется. Открыл я дверь и вижу – входят солдаты. В голубых они, понятно, мундирчиках и пуговицы золотые, а только на ногах у них лапти.
Подошел передний ко мне, остановился и смотрит.
Усы у него черные, закрученные в гору, и сам черномазый, вроде цыгана. Ну а все-таки поклонился я им по-благородному, потому, думаю, как-никак европейцы. А передний меня ухватил за волосы и коленкой из комнаты вышиб. И как упал я в снег, так он меня еще сверху прикладом. И сам же поднял с земли. Удобней ему было меня избивать в стоячем положении тела. И что-то кричит на меня опять-таки по-иностранному. Ошалел я совсем, даже спервоначалу боли не слышу. Тут подошел ко мне сбоку низенький такой солдатик, смеется что-то. И не успел я еще рассмотреть его, как он меня в ухо ударил. Упал я опять-таки в снег. И мысль промелькнула печальная: «Вот она, эта самая Европа…»
Однако уморились они скоро от избиения, показывают – иди, мол, за нами. Поднялся я с земли, кое-как за ними следую, хромоту ощутил в ногах. Провели они меня через всю деревню и наконец остановились перед низенькой хатой. Флаг развевался над хатой, и ясно мне стало: общественное это учреждение. Действительно, канцелярия в первой комнате устроена, а дальше дверь под замком и с решеткой. Открыли они эту самую дверь и втолкнули меня в темную комнату. Поразило меня отсутствие световых лучей. «Хоть бы окно, – думаю, – какое-нибудь отыскалось». Ступил я шаг – и сразу головой в стенку. И вдруг в углу свечечка вспыхнула.
– Сюда, – кричат, – товарищ!
На самом деле людские фигуры в углу обнаружились. Двое их там устроилось на соломе. Рассмотрел я: нестарые парни и в приличных костюмчиках. И сразу к ним обратился:
– Вы кто такие будете?
– Беженцы, – говорят, – мы. В Россию бежим.
Обрадовался я такому совпадению.
– И я, – говорю, – то же самое, беженец. Из России бегу.
И уж, понятно, разговорились. Обходительные оказались люди. Как улегся я на сон грядущий рядышком с ними, то задал им, конечно, несколько научных вопросов. Очень меня заинтересовала европейская жизнь. Рассказали они с охотой.
– По разному, – говорят, – Европа выглядит. Каждая страна отличается, безусловно. Например, взять Мадьярию… В мадьярских тюрьмах не кормят вовсе, хотя и не бьют. А в голландской тюрьме только сыр дают и работать приказывают. У немцев то же самое заставляют плести корзины. Который обчищает пруты, а остальные плетут. Хуже всего, понятно, в Румынии. Мамалыгу дают на обед и, кроме того, избивают.
– Ну а как, – спрашиваю, – по внутреннему виду впечатлительность от Европы?
– А на этот счет, – говорят, – неважно. Машинами они улицы подметают. Если предлагаешь по-нашему, метелкой, – вовсе смеются. Хотя вот служанки ихние почище наших будут. Прийдешь к ней на ночную прогулку и даже испугаешься – прямо-таки барыня в перинах лежит. Которые из нас не выдержали соблазна и даже поженились.
И долго они мне еще рассказывали о западноевропейской жизни. Всего теперь не упомню.
Наутро перевели их куда-то в другое место, и уж больше я с ними не встречался. Остался я один в камере и моментально предался мечтам.
«Какой, – думаю, – простор передо мной! Прямо-таки выхожу на большую европейскую дорогу. Лишь бы только получить свободное местожительство».
Однако сам я себе, как оказалось, напортил, и даже впоследствии пострадал. Вызвали меня под вечер наверх, в канцелярию. Гляжу, сидит за столом приятный по виду господин, солидный такой и на преподавателя похож – линейку в руке держит. По-русски он обратился.
– Садитесь, – говорит.
Сел я на табурет, и солдат сзади остановился с винтовкой. Прямо в спину мне штыком уставился, как на военном параде. А господин сидит себе преспокойно и даже ничего не делает. Просто себе карточки фотографичные рассматривает и с линейкой играет. Наконец налюбовался он на эти карточки и говорит:
– Вы большевицкий комиссар. Нам это давно известно.
И сам усмехается.
Поразился я.
– Как же, – говорю, – вам это давно известно, когда я, например, ничего до сих пор не знаю.
– Да уж так, – говорит, – известно. А вы покажите немедленно руки.
Протянул я преспокойно руки. И вдруг как обожгло меня – линейкой он по рукам ударил. Закричал я, вскочил на ноги. А он смеется. И опять-таки подымает школьную принадлежность – прицеливается ударить.
Тут внезапно раскрылась дверь. Вижу, шикарно одетый входит господин, манжеты у него на рукавах и глаженая манишка под пиджаком. Пожилого характера господин – усы у него седые. И солдат за собой привел, остановились они по бокам.
«Должно быть, главный это у них», – думаю.
А только поднялся к нему навстречу сидевший у стола и моментально его кулаком в зубы. Тут уж испугался я окончательно.
«Если такого, – думаю, – бьют по зубам, то что же со мной сделают? Не представляю. Голову разве оторвут или еще что-нибудь похуже».
Между тем опять ко мне подошел этот самый, с линейкой.
– Скажите, – спрашивает, – какие у вас взгляды на Бессарабию?
– Научные, – говорю, – у меня, главным образом, взгляды. Насчет политической экономии и методов жизненной борьбы.
– Ага, – говорит. – Так я и знал.
И по голове меня опять линейкой ударил. Даже слезы у меня полились из глаз, больше, понятно, от обиды. И не выдержал я.
– Вы, – говорю, – не достойны такого поступка!
Взволновался я, понятно, и даже трясусь физически и духовно.
Тут он что-то по-румынски сказал солдату. Взял тот меня моментально за шиворот и повел к двери.
Втолкнул он меня опять в темную камеру и запер дверной замок. Стал я ждать самого наихудшего. «Убьют, – думаю, – обязательно».
И действительно, утром за мной пришли. Вывел меня солдат наверх и сейчас же, замечаю, пулевые патроны в ружье заложил.
– Айда! – говорит.
Испытал я нерешительное состояние. «Последняя это, – думаю, – земная прогулка». Прямо-таки ощутил холод могильной плиты.
А солдат меня в спину прикладом:
– Айда, айда!
Вышли мы с ним со двора. Тут уж понятно мне стало: приговорили к телесному наказанию вплоть до расстрела.
И скоро совсем выбрались мы из деревни. Лесок показался справа. Сотворил я молитву.
– Боже, – говорю. – Ты вездесущий Отец и, кроме того, в трех лицах. Воззри на меня свысока, ибо я на Тебя постоянно снизу взираю.
А солдат уже приказывает остановиться. Щелкнул он затвором винтовочным и отошел от меня на несколько шагов расстояния. Опустился я на коленки.
И вижу, между деревьями домишко стоит с соломенной крышей. Куриное птицеводство во дворике копошится, и коза к загородке привязана… Родину мне это напомнило. Закрыл я глаза. «Сейчас, – думаю, – будет конец и обязательно со смертельным исходом». И показалось мне, что целая эпоха прошла. Вдруг – грохнуло сзади. Невольно раскрыл я веки. Неужто меня убили? А между тем домик опять лицезрею и даже привязанную козу. И поросята от выстрела беспорядочно разбежались… Оглянулся я и застыл: смотрю, солдат петуха за ножки поднял и к поясу своему цепляет. И что-то свистит по-румынски спокойно. Даже засмеялся я от радости.
Ведь вот, думаю, как ошибся. Просто себе охотится солдатик, а я Бог знает что выдумал. Самый обыкновенный охотничий спорт принял за покушение на особу.
А солдат подошел ко мне и то же самое смеется.
– Буна, – говорит (это по-ихнему «хорошо»).
И на петуха убитого показывает. Закивал я ему головой – все, мол, понятно. И оба мы рассмеялись. Веселый оказался мой проводник, и всю дорогу он развлекался охотой. Ворону увидит на дереве – и в нее обязательно пустит снаряд из оружейного дула. И еще, как подходили мы к городу, такой на пустыре свинью подстрелил. Долго он за ней гонялся, я даже успел отдохнуть немного от дорожного-путешествия.
И уж скажу – очаровал меня город. Лавки повсюду товарами забиты и, кроме того, монопольные заведения распивочно и на вынос. И большое скопление публики на каждой уличной магистрали.
Вот, думаю, где бы статистикой заниматься! Любил я науку эту по причине ее аккуратности.
Однако недолго я наслаждался городской жизнью. Подошли мы к высокому каменному забору, отличающемуся большой окружностью. Открыл нам ворота караульный солдат, и очутились мы на мощеном дворе.
Вышел офицер из флигелька и направился в нашу сторону. Увидал его мой солдат и, понятно, из вежливости перед высшим чином толкнул меня в спину прикладом. А офицер козырнул в ответ и проследовал к выходу. И наконец повели меня в среднюю часть строения по узкому коридору. Открылась агромадная дверь, и в просторную я вступил комнату. Повсюду публика прохаживается мужского и женского пола и даже детишки галдят – бегают по комнате, в прятки играются. И что меня сразу заставило уделить внимание, так это внутренняя и внешняя картина.
«По всей видимости, – думаю, – лазарет это». Потому у большинства имеются медицинские принадлежности. У кого, например, голова платочком повязана, а кто и вовсе на костылях. И почти все, замечаю, изъясняются русской речью.
И подошел я к одному старичку.
– Разрешите, – говорю, – проверить мои познания. Сдается мне, что в лазарет меня привели, а я между тем совершенно здоровый.
Взглянул на меня старичок этот весьма подозрительно. А потом говорит:
– Сами мы оказываем себе медицинскую помощь.
Удивился я опять-таки подобной неаккуратности.
– Что же, – спрашиваю, – доктор делает лазаретный?
Глянул на меня старичок с не меньшим удивлением своего лица:
– Вы, собственно, о чем?
– Да вот насчет лазарета.
– Какой же, – говорит, – здесь лазарет? Просто себе румынская тюрьма.
Тут уж я окончательно поразился. С одной стороны, раненые, и с другой стороны, нет лазарета. Непонятно…
А только подошел еще к нам добродушный такой человек еврейского звания. Кругленький такой господин, и щека у него белым платочком повязана.
– Вы, – говорит, – молодой человек, послушайте меня, старого беженца. Как поведут вас допрашивать, так вы сразу начинайте плакать. Вас еще и пальцем не тронули, а вы уже разрыдайтесь. Помогает это при избиении. И могут у вас сохраниться зубы.
– Спасибо, – говорю, – отец. А только за что б избивать, когда я вовсе не винен.
Посмотрел он на меня с горьким выражением губ.
– Найдите, – говорит, – мне хоть одного здесь виноватого, и я вам заплачу сорок восемь румынских лей. И деткам вашим буду платить пожизненную ренту.
Ужаснулся я. И опять явился вопрос, где же просвещенные массы? Где культурный очаг и вообще куда я попал? Опустился я на солому в углу и задумался крепко. И что-то уже тогда стало мне разъясняться. Получались данные от решения, но какие, еще неизвестно. Не мог я еще тогда окончательно разобраться. СЛУЧАЙ МНЕ ПОМОГ ПОТОМ РАЗОБРАТЬСЯ.
И об этом случае я теперь изложу с душевным прискорбием…
8
Некоторые в нашей жизни ругают Фортуну.
– Долой ее! Вон! Она, – говорят, – обратилась назад… Или еще что-нибудь в этом роде.
В особенности казак один в нашей камере очень непростительно выражался насчет Фортуны.
– Где она, – говорит, – когда я ее не вижу? Дайте мне эту Фортуну, и я ей физиономию разобью.
Конечно, бессмысленно говорил. Как, например, побьешь Фортуну? А его самого, между прочим, били часто. Румынцы били. Что же касается моей личности, то мне Фортуна везла.
Например, как позвали меня на допрос, то все остальные беженцы говорят:
– К хорошему вас платонер-мажору позвали. (Тюремный чин это такой в Румынии.) Он, – говорят, – вовсе по зубам не бьет, а только за волосы таскает. Или когда для разнообразия, то за ухо.
Действительно, сразу он меня за волосы ухватил и на коленки перед собой поставил. Стою я на коленках, молчу, понятно, а он через переводчика спрашивает:
– Кто такой, откуда прибыл и чем занимается?
Назвал я фамилию нашего рода и местожительство.
– А занимаюсь, – говорю, – научными знаниями.
Подошел он тогда ко мне и еще раз за волосы потянул. И выругался по-румынски. Однако отвели меня обратно в камеру.
И пошел день за днем моего тюремного пребывания…
Заметили русские беженцы мою аккуратность во всем и даже оказывали уважение. Тому бородку, бывало, подстрижешь, тому ногти подрежешь. И солдаты тюремные то же самое меня отличали. Когда человеческую уборную приходилось чистить, то первому мне в руки веник дают. А все-таки было скучно. Хотелось мне очутиться поскорей в центре Европы и захватить там научный багаж. И свободную жизнь хотелось увидеть. В камере же нашей провинциальная была обстановка и даже дамские сплетни. Начнут, например, говорить о том, сколько вчера дали на обед мамалыги и кому сегодня подметать пол. Или просто насчет кого-нибудь позлословят.
– Ему, мол, такому-то, вчера зуб на допросе выбили. Поделом, – говорят. – Пускай на своих не доносит.
И уже пойдут языками чесать, даже вовсе противно станет. Иной раз не выдержишь:
– К чему подобные разговоры? Лучше о высоких материях поговорите. О деликатности… Или вообще о женском вопросе.
Только как бы не так! Все о своем говорят.
И была среди них дамочка шустрая – Людмила Петровна ее называли. Капитанша она была морская по мужу и отличалась манерами. Больше всех она в камере говорила. И во сне то же самое говорила сама с собой. Вот и затеяла эта Людмила Петровна дамский салон.
Принесут, например, мамалыгу в ведре, а на сладкое блюдо – сушеные сливы.
– Давайте, – говорит, – десерт этот в лото разыграем. Когда была я в Петрограде при дворе, мы постоянно в лото играли.
И что думаете? Нарезала моментально из газеты бумажек, выставила цифры и уж, гляжу, – началась игра…
И что меня единственно развлекало, так это пение голосов. Собирались по вечерам петь в углу. Очень приличный составился смешанный хор. Про Стеньку Разина пели или еще какую-нибудь мелодию.
Только разволновалась стража тюремная.
– Не полагается, – говорят, – петь арестантам.
Возмутились все прочие, и я вместе с ними. И уже тут мы невольно солгали.
– Это молитвы, – говорим. – Духовное пенье.
Смутились румынцы, не знают, как быть. И все-таки наконец разрешили. И с тех пор сойдутся певцы и поют сколько себе угодно. Русские песни поют и украинские. И даже солдаты, бывало, войдут в камеру. Слушают со вниманием и, понятно, крестятся, думая, что из священной жизни. А поют, между прочим, про Ермака… И уж действительно хорошее было пенье. Всеобщее это было пенье, камерное, потому вся камера наша подпевала.
Так пробегали жизненные моменты.
Однако как заговорил я о Фортуне вначале, то и должен признаться – оказала она мне свою помощь. Как-то приходит платонер-мажор и по списку вызывает фамилии.
– Уреков! – кричит.
Переглянулись мы между собой. Как будто нет между нами такой фамилии.
– Нуй есте, – говорим. – Отсутствует!
Выругался платонер-мажор:
– Фиере ла дракуле! (Тысяча, значит, чертей.)
И пошел с бумагой по камере, каждому показывает. Наконец как подошел он ко мне, взглянул я в бумагу и вижу, что моя это фамилия написана – Кукуреков.
– Ев не, – говорю. – Я это!
Взял меня платонер-мажор за ухо и опять ругается. А все-таки повел меня куда-то наружу на тюремный двор. Смотрю, стоит господин какой-то приличный в изрядной шубе и рядом с ним переводчик с русского языка. Как подошел я, стали они все про меж собой говорить по-русски и по-румынски.
– Хорошо, – говорит господин, который в шубе. – Я его возьму для работы.
И просит переводчика объяснить румынцу. А потом ко мне обратился:
– Покажите, пожалуйста, зубы.
Раскрыл я полость рта, а он преспокойно заглядывает. И даже пальцем поковырял.
– Хорошие, – говорит, – у вас зубы. Мне такой рабочий и нужен, который всякую пищу может съедать.
И понял я из ихнего разговора, что бессарабский это помещик и берет он меня к себе на сельские работы среди лошадей.
Обрадовался я – наконец-то свобода!
И как дали мне несколько минут на сборы, то я, понятно, в камеру возвратился. Окружили меня беженцы, все мне завидуют.
– Вот, – говорят, – счастье человеку!
А дамочка наша, Людмила Петровна, даже оживилась:
– Возьмите меня с собой, господин Кукуреков. В качестве вашей жены.
И смеется. Смутился я.
– Не от меня, – говорю, – зависит. И потом я главным образом предназначен для лошадей.
А она глазками на меня стрельнула. Смутился я окончательно. На счастье, подошел ко мне тот самый еврейский господин, который насчет рыданий советовал в день моего прибытия.
– Радуюсь, – говорит, – за вас, молодой человек. Дай вам Бог всего наилучшего. А мне не увидать родной Палестины.
И горестно так посмотрел.
– Ничего, – говорю. – Увидите. Непременно увидите.
– Нет, – говорит. – Навряд ли увижу. Выбьют мне эти варвары глаза до отъезда. И чем я тогда увижу? Бабушка моя лучше увидит, чем я.
Кольнуло мне сердце жалостью от тона его речей, однако надо было поспешать. Уже пришел за мной платонер-мажор и действиями подгоняет наружу.
Ну и что здесь, собственно, объяснять? Обманулся я, понятно, в своих мечтаниях. Как сели мы в железнодорожный поезд, помещик сразу переменился.
– Ты, – говорит, – Кукуреков, не мотай. Потому, в случае чего, могу я тебя в тюрьме сгноить. И в кандалы могу заковать. Израсходовался я на тебя, и должен ты себя окупить.
И пощупал он меня, между прочим, руками.
– Слабый, – говорит, – у тебя мускул. Почти без пользы я тебя приобрел.
Растерялся я при этом разговоре. И разумеется, отвечаю:
– Постараюсь приложить все свои силы на пользу вашего учреждения, которое мне оказало честь.
Отвернулся от меня помещик и уж больше не говорил всю дорогу.
Долго мы ехали, что-то около суток. Одна за другой станции пробегали мимо. И не успел я тогда рассмотреть хорошо Европу.
Наконец вылезли мы на окончательной станции из вагона. Смотрю – степи вокруг, и даже не видно никакого возвышения вроде горных хребтов или склонов. Совершенная плоскость квадратных метров. А между тем бричка уже нас ожидала, и выехали мы моментально в дорогу.
Кончалась зима, и ясное было утро. Жаворонки пели в синеве небес, и снег кое-где оттаял. Остановился кучер – лошадям хомуты поправлять. Теплый шумит в ушах ветер, и былинки сухие качаются на меже…
Вот так же точно, думаю, с папенькой мы ходили когда-то гулять. И весна такая же была… Очень любил папенька степные просторы. «Я, – говорит, – здесь как рыба – фибрами своими дышу».
Неужто все это было когда-то? И сколько уже лет прошло… И какие неаккуратные годы!
Размечтался я о философских темах. И вдруг кричит помещик:
– Слезай, слезай, Кукуреков! Приехали!
Действительно, вижу, усадьба стоит и повсюду на деревьях вороньи гнезда. И почему-то из школы вспомнилось: «Цвел… надеван… запечатлен…» И о седлах припомнились грамматические ошибки…
А помещик кричит:
– Слезай, бес тебя возьми!
И неделикатно так со мной обошелся. Подзатыльника дал.
Спрыгнул я на землю. Во дворе стояла бричка. Грязный был двор, и навоз повсюду валялся. Повел меня помещик сразу в конюшню для лошадей. Неаккуратная то же самое была конюшня. Дыры виднеются в крыше, а на полу сплошное болото.
– Ну, – говорит, – Кукуреков, здесь твоя будет квартира. Устраивайся, как тебе будет уютней. Я же не люблю вмешиваться в частную жизнь.
Остался я один в конюшне и присел на старом мешке. И лошади мной заинтересовались: головы поворачивают в мою сторону – смотрят. Может быть, и у них, думаю, есть свои лошадиные мечты…
Однако хотелось мне еще взглянуть поскорей на хозяйство. На земледельческие орудия производства и вообще на домашних скотов. Вышел я из конюшни и пошел в конец двора.
Гляжу, свинарня устроена и свиньи лежат преспокойно. Поразился я довольным видом свиней. Действительно, сытые свиньи. Наша русская свинья куда выглядит небрежней. Худая наша свинья, и беспокойства в ней много. Роется она постоянно в чем попало и оттого, вероятно, худеет. А европейская свинья сохраняет всегда полное спокойствие характера и потому зарастает салом. И постороннему становилось ясно: нужно изменить в России породу отечественных свиней. Вот и тогда задумался я над этим вопросом. И вдруг меня кто-то взял за плечо. Оборотился я – девка стоит кухонная. Бессмысленное у нее было выражение на лице, и, кроме того, непозволительно смеется.
– Вам, – спрашиваю, – что угодно?
Фыркнула она совершенно коровьим образом.
– Иди, – говорит, – сухари кушать!
Тут уж я возмутился.
– Ваши манеры, – говорю, – напоминают мне последний сорт обращения в питейных трактирах.
А она еще пуще смеется и даже фартуком закрывается. «Экое, – думаю, – несознательное существо!»
Пошел я за ней на кухню и поразился. На самом деле, предлагает мне воду и сухари. Однако с вежливостью говорит:
– Садитесь обедать.
Посмотрел я на сухари и на воду, не по себе мне сделалось.
– Какой же, – говорю, – это обед?
Вижу, не понимает она совершенно заданного ей вопроса.
– Обыкновенный, – говорит, – это обед. А в праздник еще и картошку дают.
«Ну, – думаю, – Кукуреков, здесь ты не потолстеешь!»
И опять-таки мысль шевельнулась: «Надо и отсюда бежать».
Засела у меня эта мысль в голове крепче стенного гвоздя. И бывало, поишь коней у колодца или коровам корм задаешь, а сам представляешь себе всякие центры Европы. И уж нет удержу для мечтательных грез. Разволнуешься… И работаешь как-то совсем машинально.
Приходил помещик иногда посмотреть на мою работу. Раз пришел чрезвычайно сердитый:
– Ты это зачем в конюшне картинки повесил?
Уставился на меня глазами и хлыстиком сапоги обчищает.
– На чердаке, – говорю, – отыскал я эти картинки. Все равно без пользы валялись.
Рассвирепел помещик:
– Отвечай на прямой вопрос. Зачем повесил?
– Для аккуратности, – говорю, – я их повесил и для процветания искусства.
Выругался помещик.
– Болван, – говорит, – ты, хоть и бороду носишь!
И уж стал он ко мне придираться по всякому фактическому случаю и даже без уважительной причины. Не стало мне жизни от его придирок. Например, однажды, приказал он взнуздать молодую кобылицу для прогулки при помощи верховой езды. Взял я в руки уздечку и никак не могу разобраться. Английская была уздечка, на особый манер. И так обернешь ее, и этак – ничего не выходит. Только лошадь сморил. А помещик уже, понятно, увидел и сам подошел.