Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
– Товарищи! – кричат. – Отоприте!
Подошел я было к двери, но старичок стал на дороге:
– Не пускайте никого. И так дышать нечем.
– Не могу, – говорю, – не пустить. Потому как есть это звериный вагон, то каждый имеет полное право.
И как открыл я, понятно, дверь, появились моментально солдаты. Сами вошли и пулемет за собой втащили. Затих мой старичок совершенно, даже в угол забился. А солдатики оказались очень спокойные пассажиры.
– Не беспокойтесь, – говорят. – Мы никого больше в вагон не пустим. Бомбы у нас имеются для подобных случаев жизни.
И на самом деле, никого они к нам не пускали. Только, бывало, подъедем к станции, сейчас же к дверям пулемет подкатят.
– Не подходи! – кричат. – Стрелять будем!
Так вот и доехал я с ними совершенно спокойно до самой Москвы. И забилось у меня сердце. Дух захватило. Ведь как-никак почти что домой добрался. Разволновался я… И не рассказать этого своими словами и даже при помощи чернильных принадлежностей и пера.
6
Знавал я уже здесь, за границей, в Европе, одного старичка эмигранта. Очень хороший был из него писатель. Сам беленький такой, бородка клинушком – очаровательный господин. И семья у него то же самое очаровательная была… Только я все это к тому говорю, как иные умеют описывать.
Бывало, усядемся за вечерним чайком, начнет он читать свое печатное произведение. И ей-Богу, заплачешь! Потому о грезах пишет главным образом и вообще о мечтах…
И жена его такая умилительная старушка.
– Подожди, – говорит, – Степа. Платочек достану. Хоть и седьмой я раз это самое слышу, а все-таки безотрадно.
А он это, как дойдет до соловьев, сам прослезится.
– Не могу, – говорит, – про соловьев читать. Юность свою вспоминаю и, кроме того, березы.
Да, хорошо писал. Слог у него был такой, что невольно заплачешь. А я вот и рассказать не могу обстоятельно насчет своей жизни.
А почему? Исчезла поэзия из души. Сердце мое охладело. Так еще представляешь себе некоторые картины… Дерево какое-нибудь припомнишь или махровый цветок… Но выразиться до конца не умеешь.
Что расскажу, например, о прибытии в родительский город?..
Как опишу гражданскую обстановку? Галок, конечно, помню, потому крикливая птица. Галдели они повсеместно, совершая полет. И помню еще, извозчики выражались перед вокзалом… И как подъехал я к нашему домику – госпожу Огуречкину встретил. Не узнала она меня, как снял я фуражку.
– Вам, – говорит, – кого здесь угодно?
– Арина Васильевна! – говорю. – Неужто я так физически опротивел?
Вскрикнула она моментально:
– Не может быть! Это не вы!
– Нет, – говорю. – Это я.
А она головой качает:
– Не вы это… Не вы.
Посмотрел я через заборчик, вижу, в домике нашем ставни закрыты.
– Что, – спрашиваю, – спит, должно быть, маменька после обеда?
Вздохнула тут тяжко мадам Огуречкина.
– Она, – говорит, – и после ужина спит.
– Ну, это пустяки. У старушки, – говорю, – день большой. Им только бы утром возиться да чаи распивать.
Еще раз вздохнула мадам Огуречкина:
– Вы не пугайтесь. Ничего нет такого. А только она и утречком спит. И самоваров не ставит. И вообще прошло уже полгода времени, как мы ее схоронили в сырой земле.
Шатнулся я, понятно, на месте. Кольнуло меня. «Эх, – думаю, – маменька!»
И как держал я в руках калоши, бросил их моментально на землю. «К чему, – думаю, – теперь подобная финтифлюшка? Даже обидно в такое печальное время и оскорбительно для души».
И что меня особенно поразило: как вошел я во дворик наш, то же самое слышу, пчелы гудят, и вишня в цвету качается. И тишина… Где-то с балкончика, слышу, оратор кричит:
– Товарищи!..
А вечер горит себе преспокойно…
Дала мне ключик мадам Огуречкина.
– Покойница, – говорит, – вручила. Вам передать просила покойница.
Как закричу я тут на нее:
– Нет здесь никакой покойницы! Это вы сами покойница! Долой, – кричу, – с глаз и не попадайтесь мне на глаза!
Понятно, в расстройстве я был тогда, выражаясь подобным образом. Только не обиделась мадам Огуречкина – взяла меня за руку:
– Успокойтесь. Я тоже дитё потеряла. Недоглядела я его, не сберегла… И вот он ножницами подавился.
И посмотрела она на меня грустным взором.
Открыл я ключиком дверь, вошел в комнатную обстановку. И таким мне пахнуло запахом. Сливы любила маменька. Особенно старую сушку. И вот пахнуло на меня этими сливами… Присел я на топчанчик в углу и заплакал.
«Эх, маменька, маменька! Зачем, – думаю, – вы ушли от меня и куда, например, неизвестно. Вы себе, – думаю, – погреблись в могиле, а мне каково оставаться!»
Закрыл я лицо руками.
«Как, – думаю, – представить себе ее помертвевшие черты? Все эти морщинки у глаз и вообще лицевые мускулы незабвенной материнской физиономии?»
Между тем совершенно стемнело, и лампу пришлось зажечь.
Открыл я оконце. Ароматы пошли от деревьев. И козявки слетелись на абажур. Бегают они себе по столу преспокойно. Досадно мне стало и грустно.
«Вы, – думаю, – бегаете… а маменька нет».
И опять-таки слезы из глаз текут. Раздражительность у меня появилась. На мотылька посмотрю ночного и здесь же помыслю: «Ты вот летаешь… а маменька нет…»
И миры меня раздражали в небе. И то, что от деревьев такое приятное обоняние происходит… Словно бы все это посмеивалось надо мной.
Так я и ночь не спал, раздумывая о грустной потере.
А утречком пришла меня проведать мадам Огуречкина.
– Не горюйте, – говорит. – Все равно не поможете. Лучше записочку прочитайте от вашей маменьки. Перед смертью она уже ее написала.
И подала она мне четвертушку бумаги. Действительно, смотрю, маменькой это написано, хоть и прыгают буквы перед глазами.
«Сын мой, Елпидифор! Как стою я на пороге могилы, то и кланяюсь тебе с этого самого порога. Не печалься, дитё мое ненаглядное, а лучше почини поросятам сарайчик. Потому они у соседа портят сады и, кроме того, едят чужую капусту. А я уже устаревшая от человеческой жизни, и тянет меня полежать с супругом моим и с другими нашими предками. Тяжко мне, что не увижу тебя перед смертью и деток твоих не дождусь. А только я тебя любила вплоть до самой гробовой доски… А за государем нашим, Николаем Александровичем, что висит в углу на стенке, пакетик лежит под рамкой. В пакетике там восемь рублей. Это я для тебя сберегла. И прощай, сынок, до Страшного суда, когда и тебя позовут перед Господа Бога, и вообще всех наших знакомых…»
Прочитал я записочку, задумался. И потом спрашиваю:
– Где же похоронили маменьку?
– Рядом с Переверзихой, – говорит мадам Огуречкина. – Помните чиновницу Переверзеву?
– Как, – говорю, – не помнить? Бык ее забодал на улице по причине красной одежды.
– Ну вот, рядышком с ней и лежит ваша маменька, – говорит мадам Огуречкина. – Справа Переверзиха, а слева маменька ваша.
И решил я, понятно, навестить дорогую могилу. С грустными размышлениями ума вышел я на улицу. Ничто меня не радовало теперь – ни цветенье древесных стволов, ни щебетанье птиц в кустах и повсеместно на заборе. И как очутился я за кладбищенской оградой, пошел по одинокой аллейке. Ангелы, понятно, повсюду стоят. И еще разные памятники древнего искусства. И очень плачевные стишки прочитал я на одной могильной плите. Запомнились они у меня в памяти:
Спи с миром, капитан в отставке,
Среди цветов, в зеленой травке.
«Вот она, – думаю, – судьба людская!» Так это вдруг кольнуло меня… И задумался я о жизни. «Для чего, – думаю, – жить, если приходится умирать?» Вспомнился мне господин Чучуев – ему бы меня утешить. Потому и о людях он знал, и о загробной жизни очень прекрасно рассказывал. Тоска меня охватила…
А вокруг – сияние лучей и кресты белеют на солнце. И тянет от вишен медовым цветом. Как невесты они стоят… «Эх, маменька! Теперь бы только существовать!»
Так, раздумывая, прошел я в конец кладбища. Здесь победнее располагались могилы, а которые и вовсе провалились под землю. И ангелов стало меньше – одна трава шумит. И вдруг так звонко кукушка закуковала. Глянул я невольно перед собою… И пошатнулся в ногах. Надпись увидел:
«КУКУРЕКОВА ПЕЛАГЕЯ».
И дальше читаю:
«СКОНЧАЛАСЬ 13 ОКТЯБРЯ».
Наклонился к земле деревянный крест, и дощечка на нем облупилась железная. А только понял: маменька здесь лежит и прах ее находится под землею. Снял я фуражку и перекрестился. И расчувствовался я совершенно.
– Маменька! – говорю. – Вот и я прибыл. Слышите ли вы меня из-за гроба? Потому, – говорю, – как не виделись мы с вами долгое время, то в арештантах я проживал, постоянно о вас вспоминая. И очень я по вас соскучился, маменька, а только вы умереть поспешили. Разложились вы на свои составные части, и что осталось от вас? Одни химические элементы. А мне, – говорю, – очень печальная осталась траурная обстановка.
И опустился я на колени перед могилой. Слышу, трава шумит, и вижу, колоски на солнце лоснятся. И опять-таки кукушка кукует, только в отдалении уже, и не так явственно для слуха.
– Маменька! – говорю. – Зачем вы меня огорчили?
Потекли у меня по щекам слезы. И вдруг за спиной, слышу, кто-то остановился. И даже покашливает потихоньку. Оглянулся я – действительно, стоит человек. Шапка у него барашковая на голове, а в руках держит лопату.
– Здравствуйте! – говорит.
Вскочил я с коленок. А человек покачал головой очень даже печально.
– Жалко, – говорит, – мне вас беспокоить, а только напрасно вы здесь молитесь.
Поразился я:
– Это почему?
А он говорит:
– Над ней и детки родные не плакали. И вообще не молились. Потому ядовитая была женщина. Невестку свою еще при жизни сгубила.
– Да вы о ком? – кричу.
– А об этой, – говорит, – купчихе самой. О Ветровой.
– Нет же! – говорю. – Маменька здесь моя похоронена. Вот и крестик стоит.
Передернул он, понятно, плечами:
– Что же из того, что крестик? Крестик этот сам я сюда на время поставил. Потому починяю сейчас могилы и произвожу главный ремонт. А только крестик этот совсем от другого покойника.
И подвел меня к одинокой могилке.
– Вот, – говорит, – где ваша маменька должна покоиться.
Смотрю, могила действительно свежая, и крест на ней вроде дубового, а только написано:
«СПИ С МИРОМ, ДОРОГОЙ СОБРАТ ПО ПЕРУ ВАЛЕРИАН КРУГОСВЕТОВ».
– Так ведь здесь, – говорю, – собрат незнакомый покоится – господин Кругосветов.
– Нет, – говорит. – Они покоятся в том уголку, направо. А только крестик этот есть действительно посторонний, потому и у них я сейчас могилку справляю – завалилась она с зимы.
Взволновался я.
– Вы, – говорю, – всех упокойников перепутали. Неаккуратность в этом большая и невнимательное отношение к жизни.
Стал он, понятно, доказывать:
– Наоборот. В порядок я все привожу.
И подошел он ко мне поближе. Тут уж дохнуло на меня винными испарениями чистого самогона. Пьяный, вижу, совсем могильщик. Чего с него спросишь? Повернулся я потихоньку и пошел к выходу.
И охватила меня тоска смертная – хоть руки на себя наложи. Места себе не находил я в природе…
Однако прошло несколько месяцев – захватила меня жизненная обстановка. Прослышали соседи о моем пребывании. И студент Голопятов, Андрей Иваныч, пришел проведать. Не узнал я его по первому взгляду. Очень он за эти времена изменился. Борода у него отросла, и, кроме того, хромает на левую ногу.
– Голубчик! – говорит. – Как я рад вас увидеть! Дайте же, я на вас погляжу хорошенько!
А потом говорит:
– Выражение у вас теперь на лице появилось. Как будто вы нашатырного спирту нюхнули. Каторжное у вас выражение.
Заинтересовался и я.
– Как же, – спрашиваю, – вы поживаете? И отчего это у вас нога в хромом состоянии? Немецкая, должно быть, пуля сидит?
– Нет, – говорит, – австрийская. А только подстрелили меня уже здесь, в России. Охотник один подстрелил из австрийской винтовки. Упражнялся он в стрельбе перед домом.
Выразил я, понятно, сочувствие.
– Надо, – говорю, – осторожней ходить по улицам. Ведь так и убиться недолго…
Поговорили мы, кроме того, о политике. Собственно, Голопятов, Андрей Иваныч, сам предложил:
– Будете вы теперь у нас председателем. Союз мы устроили и комитет анархистов.
– Что ж, – говорю. – Я, конечно, рад поработать для государства. А только опыта у меня нет. Боюсь, что не справлюсь с поставленными перед вами задачами.
– Справитесь! – говорит Андрей Иваныч. – И кроме того, вы у нас один каторжанин. Вроде почетного будете гостя. А уж бомбы мы будем сами бросать.
И как уговорил он меня выступить в тот день на собрании, то я и рассказал слушателям зала о своей сибирской судьбе. Заволновалась, понятно, публика. Стучит ладошками. И помню, выскочила вперед неизвестная барышня:
– Товарищи! – кричит. – Надо всю Сибирь взорвать моментально!
И стал я с того дня принимать участие в политической жизни страны. День за днем пошли митинги. Иногда и не управишься – по десять раз приходилось высказывать. Наголодался я за это время. Уж какой тут обед, когда целый день перед народом. А все-таки иной раз не выдержишь.
– Товарищи! – говорю. – Уж вы мне разрешите бублик скушать.
– Кушай! – кричат. – Только живее!
Закусишь, понятно, в момент и опять говоришь. И еще бумаг много приходилось подписывать. Мозоли натер я на пальцах. Кому документик подпишешь, кому печатку поставишь. Печатка у нас была довольно занятная – черепную коробку изображала и две смертельные кости. Выбился я совсем из сил от работы.
А только случилось это уже совсем под осень, приходит к нам в комитет телеграфное сообщение. Прочитали мы его и задумались. И говорит нам матросик один:
– Раз эта временная власть опрокинулась в Петрограде, так мы сами устроим теперь временную власть. А которые не с нами, те против нас.
Подошел и секретарь наш, прислушивается.
– Все, – говорит, – против нас будут.
– Ну, это безразлично, – говорит матросик. – Мы их всех бомбами закидаем.
Однако уже через день получили мы другую бумагу. Посурьезнее была эта бумага. Всадник кавалерийский привез ее нам на рассвете. И бумага эта гласила:
«Граждане! Сохраняйте спокойствие. Буду я драться с Митькой Кострюковым из-за вашего родного города. Потому не атаман он совершенно, а просто злостный самозванец. И как идет он с юга, так я подхожу с севера. И будет ваш город нашей политической ареной… А только я ему не оставлю камня на камне. Скорее, все снаряды свои раскидаю, а города ему живого и целого в руки не дам. Вы же сохраняйте полное ваше спокойствие и вернитесь к своим занятиям. Кто же выйдет на улицу после восхода или после заката, тому моментальный расстрел».
И подписано:
«Народный атаман Добувай Воля».
Растерялись мы от подобной бумаги. И город весь всполошился. Купец Спиридонов даже дом обложил перинами.
– Все-таки, – говорит, – хоть пуля не пробьет…
А только вместе с домом разорвало его на части, как начали палить из пушек. И такая поднялась битва – вовек не захочу повторения. Попрятались все, кто куда мог. Я у мадам Огуречкиной устроился. Агромадный был у нее погреб, вроде как у пещерного обитателя. И студент Голопятов, Андрей Иваныч, здесь же сидел, и муж ее, Иван Иваныч. И еще племянница их – Вера Никитишна. Составилась целая семья.
Сидим мы это, понятно, при лампочке, друг к дружке прижавшись. А наверху, над нами, сплошное пекло – гремит, гудит… Только ввечеру говорит вдруг господин Огуречкин:
– Не могу я без чая жить. Надо самовар принести сверху.
– Что ты себе думаешь? – воскликнула мадам Огуречкина. – О каком чае может быть речь в настоящее историческое время?
А он на своем уперся:
– Принесу, да и только.
И действительно, полез он наверх, почти что на животе. Прямо-таки как гадливое животное, вроде змеи.
– В экую тьму полез! – ужаснулась мадам Огуречкина. – Упорный человек.
Замерли мы в ожидании его обратного возврата.
Проходит минута, другая, а его все нет. И вдруг появляется веселый такой и самовар в руках держит.
– Ну, – говорит, – поздравляю. Занят уже наш город. Только кем – неизвестно. А наверху, между прочим, светло, как днем. Потому все окна у нас разбиты и дом напротив горит.
На самом деле, стало понемногу стихать.
– Теперь уж и я полезу, – сказал Голопятов Андрей Иваныч.
Разволновалась барышня наша:
– Не смейте! Я вам запрещаю!
– Нет, – говорит, – полезу. Не могу же я при дамах поправлять свой туалет.
Смутилась барышня, Вера Никитишна. Однако упрашивает:
– Голубчик! – говорит. – Прошу вас, останьтесь!
А только не послушался ее Андрей Иваныч – полез.
– Ах, убьют его! – говорит Вера Никитишна. – Предчувствие у меня такое.
Сообразил я, понятно, что брачную пару они из себя представляют, и стало мне жалко ее.
– Успокойтесь, – говорю. – Нет основания для выведения таких печальных умозаключений. Наоборот, – говорю, – все предыдущие факты свидетельствуют о противном.
А она головой качает:
– Убьют его непременно.
И вдруг возвратился Андрей Иваныч.
– Вот и я, – говорит.
Тут уж не выдержала барышня – сама ему на шею бросилась.
– Андрюша! – кричит. – Зачем безрассудное геройство? Сохраняйте себя для России и сидите, пожалуйста, в погребе.
А он усмехнулся и за подбородочек ее ущипнул.
Умилило меня такое взаимное отношение. И опять-таки вспомнил: «Кто же меня утешит в беде? И кому вообще я нужен? Была вот маменька, и нет ее теперь совершенно… Лучше бы пуля меня какая пронзила, чем так прозябать». Грустные полезли в голову мысли. А жизнь готовила новую судьбу.
Говоря короче, начались у нас в городе постоянные сражения. Каждый день обязательно кто-нибудь сражался. И только один раз без артиллерии обошлось. Это когда Махно заходил. Шашками он по большей части действовал.
И однажды орудие на нас испытали морское. Матросики возвращались домой. Тогда же, помню, театр сгорел… И кто только не был у нас за это время. И украинцы к нам заходили, и добровольцы. И вообще разные народные атаманы. А под конец явились большевики. Долго они обстреливали город перед своим приходом. Господин Огуречкин даже трубу печную приладил в погребе.
– Надо бы, – говорит, – и плиту сюда притащить. Скучно мне жить без домашних ватрушек.
Однако при большевиках стрельба поутихла. Только из винтовок, разумеется, стреляли еще и днем и ночью. Вылезли граждане из погребов на свежий утренний воздух. А которые по боязни не вылезли, тех большевики сами вытащили, силой. И пошли по городу обыски и аресты. Неаккуратное это было время, и очень я тогда раздражался.
Пришла, помню, раз утречком ко мне женщина простого звания.
– Здравствуйте, – говорит, – господин Кукуреков!
Удивился я, откуда бы знала. А она объясняет:
– Маменька ваша покоится у нас на кладбище.
– Очень приятно, – говорю. – А только чем могу послужить?
Заплакала тут вышеназванная женщина.
– Спасите, – говорит, – мужа. Могильщик он. Большевики его арештовали.
– Да как же, – спрашиваю, – могу я его спасти? И за что его все-таки арештовали?
Утерла она платочком глаза:
– За контрреволюцию его арештовали. За адмирала морского Крутолобова.
Подивился я еще больше. А женщина говорит:
– Боязно нам было выходить из сторожки нашей во время боев. И как стреляли из артиллерийских пушек, то разворотило при помощи военного снаряжения много старинных могил. И вот из одной могилы адмирал обнаружился. Шкелет, собственно, адмиральский. А только в погонах лежит и шпага при нем офицерская… Увидали большевики и раскричались на мужа:
«Ты, – говорят, – контрреволюцию развел! Золотопогонников показываешь! Белую дворянскую кость выставляешь!» И арештовали его, понятно, без всякой причины.
Стал я успокаивать плачущую женщину.
– Потерпите, – говорю, – мадам. Потому адмирал морской виноват в этом, а вовсе не ваш законный супруг. И по моему разумению, скоро вашего мужа отпустят из камеры.
Ушла от меня эта злосчастная женщина, а наутро узнал я: действительно муж ее был казнен судебной властью через физическое уничтожение тела.
Ахнул я только. «Что же это, – думаю, – делается в двадцатом веке?» И тогда уже зародилась у меня мысль: «Надо бежать отсюда подальше». Но как, например, бежать, когда большевики не пускают?
– Нам, – говорят, – нужна интеллигентная сила. Пожалуйте служить по приказу.
И назначили они меня в Народный Музей Революции. Неаккуратное тоже было это заведение. Много я тогда натерпелся. Принесут, например, серебряный самовар. Или еще какую-нибудь музейную редкость. Посмотришь: вещица занятная, а кран совершенно отсутствует… Или же браслетик принесут золотой.
– Где же, – спрашиваю, – камушки драгоценные от этой исторической находки?
– Это, – говорят, – у обладателя спросите. Мы ничего не знаем.
Ну а как, например, разыскать обладателя? И запишешь, понятно, вещицу в каталог. А сам помыслишь: «Неаккуратность какая!..»
И что меня окончательно разочаровало в ихнем режиме, так это перестановка времен. Взяли себе и перекрутили часы на сто сорок минут вперед.
– Так, – говорят, – удобней.
Ужаснулся я. «Какое же, – думаю, – удобство в укорочении человеческой жизни? Просто неаккуратность в этом и даже всеобщий разврат». И решил я твердо: с первым же случаем отбуду за границу Европы. Влекло меня наибольше в немецкую страну, по причине ее порядка. Как раз такой случай вскорости подошел. Говорит мне как-то заведующий музеем товарищ Петров:
– Надо вам в командировку ехать.
– А куда, например?
– Неблизко, – говорит. – Почти что на румынскую границу. Раскопки там производятся сейчас в одной усадьбе.
Разволновался я, однако стараюсь сохранить состояние духа.
– Что ж, – говорю. – Если надо – поеду.
И стал я потихоньку чемоданчик свой паковать и прочие вещи готовить. И задумался я. Как, например, совершить переход? И что меня ждет вдали от Родины, среди европейских бульваров? «Конечно, – думаю, – прекрасна бульварная жизнь – из книг это, безусловно, известно». И все-таки содрогнулся.
И как настало время отъезда, в последний раз оглядел я с горы местную картину родного города.
«Здесь, – думаю, – протекла моя невинная юность. Здесь я испытал любовную связь с особой прекрасного пола… И грезы меня здесь прельщали насчет женитьбы. А вот там, в туманной дали, покоятся родительские останки…» Овладело мной печальное настроение минуты. «Прощай, – думаю, – российское государство!»
И вот так в памяти моей осталось: снежок повсюду лежит, пролетают над зданиями галки, и гудит над головой проволока телеграфного аппарата. И еще дым над трубами расстилается еле заметный. (Мебелью в те времена топили.)
А небо уже покрывалось светилами, и глядели они на меня равнодушно из своей планетарной системы…
7
Город пограничной области, куда я вскорости прибыл, ничем особенным не отличался. Тот же российский стиль, и даже куры по улицам бегают. И все-таки обуревали меня разные чувства. «Вон, – думаю, – там, за рекой, и версты нет – Европа».
По-разному я себе ее представлял в то время. То вдруг представишь необычайную фабрику с высокими трубами (на коробках ботиночных такие у нас рисовали), то просто привидится господин в головном уборе… И главное, аккуратность предчувствовал я: тротуарчики европейские и все комнатные удобства. И что меня особенно прельщало, так это западное просвещение. Хотелось мне обдумать всякие научные предметы. Запутался я в мыслях. Еще как был со мной господин Чучуев, легче было соображать – помогал он мне разбираться. А уж как остался один, окончательно растерялся. Увидишь, например, явление и начнешь строить посылки. И сейчас же разочаруешься: что-то в этом не так. Особенно взволновал меня, помню, политический комиссар. В гробу я его увидел. Хоронили его в день моего приезда. И не трупом он меня своим взволновал, потому обыкновенный был труп, – мужички его подстрелили. Но вот задумался я. Сбивало меня что-то с научного хода мыслей. Гляжу: лежит человек. И галстучек у него аккуратно подвязан, и воротник крахмальный… «И все-таки, – думаю, – что-то здесь удивляет. Сказать бы, местоположение грустное… А между тем полный порядок соблюден – музыка играет и речи звучат. В чем же дело?»
И выходило даже так: аккуратное времяпрепровождение, но вместе с тем какое-то нарушение устоев.
Однако некогда было мне тогда разбираться в подобных вопросах. ТЕПЕРЬ-ТО УЖ Я ВСЕ ПОНИМАЮ…
А тогда надо было подумать, как перейти границу.
И как жил я в доме у одной бедной вдовы, то и стал ее обо всем расспрашивать, с осторожностью и вовсе не подавая виду.
– Скажите, – говорю, – крепко ли охраняется румынская граница? И много ли на границе солдат?
Пытливая оказалась женщина, догадалась, в чем дело.
– Вам, – говорит, – надо с Гришкой Цыганом столковаться. Всех он в Европу переправляет.
Сообразил я, что испытывает она меня словами, и прикинулся простачком.
– Это не для меня, – говорю, – нужно. Просто себе интересуюсь по любопытству. А все-таки адресок вы мне укажите.
Усмехнулась она:
– Хитрый вы человек. Но все же и я не дура. Прямо в душе вашей читаю без всяких очков.
– Что вы! – говорю. – Беспорядочное у вас, значит, чтение. Потому и не думаю я ни о чем подобном.
Ударила меня рукой по плечу пытливая вдовушка:
– Уж ладно. Хоть и не верю вам, а все-таки помогу. Чудак вы большой, и на мужа моего покойного похожи. Как повернетесь спиной – вылитый покойник.
И указала она мне, разумеется, местонахождение Гришки Цыгана. На самом краю города жил этот перевозчик. Хата его больше сарай напоминала. Вот и постучался я в эту самую хату вечерним временем, когда опустилось солнце. Долго мне не отворяли дверей, даже намерзся я тогда, на улице стоя, – метель поднялась. Наконец слышу, отодвигают запоры. Вышел ко мне на улицу агромадного росту мужчина. Голова у него курчавая, из-под шапки волосы вьются. Цыганской расы человек – и в темноте разобрать можно. Глянул он на меня исподлобья, как углем прожег.
– Чего надо? – спрашивает.
Растерялся я от внезапности. К тому же и вид у него очень грозный: вместо левого глаза – пустая дыра. И голос осипший, вроде звериного рева.
– Не знаю, как и приступить, – говорю. – Деликатные у меня вопросы и требуют уединенного размышления в кабинете.
Шагнул он тут ко мне на близкое расстояние.
– Ты, – говорит, – молодец, дурака не валяй. Зачем пришел, сказывай.
Обиделся я на такое обращение, однако говорю:
– Коренные вопросы меня интересуют в отношении пограничных столбов. И даже по ту сторону Европы связан я чрезвычайными интересами.
И только я это сказал, ухватил он меня за горло.
– Кто, – говорит, – чрезвычайный?
Захрипел я от удушения и на снегу покачнулся. А он еще больше сдавил меня руками и духу перевести не дает. И приблизился лицом к самому моему уху.
– Шпион? – спрашивает. – Из чрезвычайки?
И прямо-таки ест меня единственным своим глазом.
Вырвался я кое-как от него. Куда бы, думаю, исчезнуть? А только он уже ухватил меня за руку и потащил за собой в хату. Вошли мы в горницу, вижу: печка натоплена жарко и на столе закуска стоит. И еще страшней показался мне этот цыган при освещении лампы. Все лицо у него оспой порыто и краснее медного таза.
– Сказывай, – говорит, – кем ты подослан? А не скажешь – выпотрошу тебя в момент.
И ножик из-за пазухи вынул. Длинный такой ножик, вроде того, что свиней под праздники колют. Испугался я совершенно.
– Не убивайте меня задаром. И никем я сюда не подослан. Наоборот, – говорю, – сам я сюда себя подослал.
Дернул он меня за рукав, повалился я на скамейку.
– Ты, – говорит, – меня образованностью не тумань. Видел я уже всяких интеллигентов. А только если шпион – тут тебе и суд совершится.
– Ей-Богу, – говорю, – нет. Совсем я без служебных занятий. Потому и обратился к вам насчет перехода границы.
Отпустил он мою руку и покривился в лице.
– Понял, – говорит, – теперь, что есть ты просто ученая тля. Ну, сказывай, сколько даешь награды?
Ободрился я тоном его и даже стал торговаться.
– Пять рублей, – говорю, – могу заплатить. Деньги золотые и неподдельного царского времени. Романовские рубли. А если не верите, можете испробовать на зуб.
Засмеялся он исключительно грубым образом:
– Это за пять-то рублей хочешь сделаться европейцем? Да я и за десять рублей с тлей такой не буду мараться.
Стал я, понятно, просить:
– Окажите услугу!
А он на своем:
– Нет, ни за что.
Достал я тогда из кармана заветное обручальное колечко. Еще со дня моего сватовства сохранилась у меня эта памятная вещица. Грустно мне стало отдавать ее варварскому субъекту. И вот решило колечко судьбу – согласился цыган.
– Завтра, – говорит, – ночью, еще до луны чтоб ждал ты меня в нашем проулке. Только никому ни гу-гу. А не выполнишь слово, сделаю из тебя военного инвалида.
И опять на ножик свой показал. Даже не испугался я тогда – радость меня взволновала. Ног под собой не слышал, идя домой. И ночью все думал сладостно о том, как устроится жизнь моя по-новому, аккуратно…
Утром сходил я еще в усадьбу, где раскапывался старинный погреб. Для блезиру повертелся среди рабочих. И сейчас же, пройдя домой, стал понемногу приготовляться. В один узелок связал все свои вещи. «Так, – думаю, – удобней будет». А крестик серебряный, маменькино благословение, повесил на шею.
Наступил вечер, и примораживать стало. Хрустел под ногами снег, как стекляшки. «Что ж, – думаю, – пора».
И вдруг как будто опамятовался. Вспомнил, на что иду. Ведь как-никак подстрелить меня могут при переходе границы. Дело ночное и не подходящее для штатского человека… Заколебался я в выборе жизненного пути. И тут привиделась внезапно обаятельная картина…
Вижу заграничные улицы… И господа под зонтиками расхаживают. И экипажи повсюду. А на магазинах вывески по-иностранному, на деликатном языке…
«Неужто, – думаю, – упущу единственный случай?»
Перекрестился я троекратно и вышел из дому. Еще не было луны, и потому темная окружала обстановка. Только снег белел в улицах и на крышах людских строений. И мороз забирал все больше. Две пары белья надел я по этому случаю. Дошел я, понятно, в момент к назначенному местечку и стал ожидать. Здесь потемней было, чем всюду, – сады начинались пригородные. И заунывно так собаки лаяли, выражая тоску. Грозные были времена. Тогда и люди по-собачьему выли… Стою я это, жду, и сам думаю: «По нынешним правилам легко и в чеку попасть, а не то и в особый отдел по борьбе с бандитизмом». Всякие страхи одолевали. Только вдруг слышу, идет кто-то. Присмотрелся – Цыган это, Гришка. Положил он мне на плечо руку.
– Тише, – шепчет. – Конный разъезд поблизости.
И прижались мы с ним к самому забору. Проехали мимо нас красноармейцы, и опять стало тихо. Только собаки по-прежнему воют.
– Пойдем, – сказал Гришка. – Нельзя терять времени.
И повел меня через сады к реке. Спотыкался я, прыгая через углубления на земной коре, и раз даже на дерево наскочил. А Гришка Цыган идет себе, нигде не сворачивая, как в полдневное время. Так мы подошли к самому берегу.
– Теперь ни слова, – говорит Гришка. – Услышу что – сам тебя первый зарежу.
Ступили мы на ледяную поверхность воды. Тихая была ночь, чуть снежок порошил. И звездное сияние разлилось в небе. Слышал я только собственное сердце и то, как Гришка дышал своими легкими, следуя рядом. Вот уж и лес приблизился, тень от него на речку упала. Прибавили мы ходу. Почти бежим. На глазах вырастает лес и делается все темнее. Наконец хлестнуло меня по щеке веткой.