412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Федоров » Канареечное счастье » Текст книги (страница 11)
Канареечное счастье
  • Текст добавлен: 12 июля 2017, 12:00

Текст книги "Канареечное счастье"


Автор книги: Василий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)

Рассказы

Роман с сапогами

«Вот так сюжет! И выдумает же такое! Даже смешно… Роман с сапогами…

Нет, Иван Иваныч! Куда уж нам теперь. Где уж.

Нынче от литературы иного и не жди…»

«Ругайте», – подумал я.

А все-таки мой роман самый правдивый на свете.

1

Это были настоящие длинные офицерские сапоги, со шпорами на каблуках и с вырезными отворотами.

Денщик офицера, жившего в нашем доме, только что их вычистил и поставил для просушки у стены в палисаднике. Я уселся на корточках поблизости и, не отрываясь, смотрел на их черный глянец. Смотрел вожделенно и с завистью.

«Вот так сапоги! – думал я. – Ах какие сапоги! И притом самые настоящие».

Мне было уже около семи лет, и немудрено – вещи военного обихода интересовали больше всего на свете.

– Эй, малец! Подь сюда! Да иди, не бойся.

Сквозь прутья редкой ограды увидал настоящего большого солдата в серой шинели и с голубой фуражкой на голове.

«Неужели это он со мной говорит?» – подумал я, замирая от радости, и, вскочив на ноги, подошел к забору.

– Ты молодчага, парень, – сказал солдат. – Сразу видно, что будешь военным… Есть у тебе это, братуха, в шагу.

«Еще бы», – подумал я и покраснел до ушей.

– Ты, конечно, видишь – вон там сапожки стоять господские, – продолжал солдат. – А надо тебе сказать спервоначалу, что я есть, стало быть, сапожник.

Солдат важно подбоченился и закрутил коричневый свой, прокуренный, колючий и длинный ус.

– Так вот, брательник, эти самые сапожки их благородие заказали мне починить. Только господин поручик, я знаю, сплять. Не годица их будить – осерчають. Что, думаю, когда бы панич мне их сюда принес?

Миг – и я уже у цели. В руках чувствую мягкость их кожи… Даже не верится как-то, что я их только что держал. Солдат ухмыльнулся и поблагодарил.

– Ох, молодчага! – сказал он на прощанье. – Прямо Скобелев, накажи меня Бог!

А через полчаса, когда вышедший во двор денщик не нашел сапог на месте, в доме поднялась паника.

– В дисциплинарный батальон!.. Запорю! – кипятился выбежавший в одних носках поручик. – Сгною на гауптвахте!.. Отдам под суд!

И когда выяснилось все дело (отец сначала порол, а потом уже сажал в кладовую), когда остался я один, в темноте, на груде сваленной в беспорядке старой комнатной рухляди – слезы потоком брызнули из глаз и в первый раз поколебалась детская вера.

Вера в людей и в людскую правду.

2

И вот у меня собственные сапоги, такие же, как у солдат, остроносые и с высокими голенищами.

Сегодня я их в первый раз надел – сегодня вступительные экзамены.

В маленьком скверике, напротив гимназии, отец усадил меня на скамью и напоследок стал экзаменовать.

– При ком крестилась Русь? Опять не знаешь? Смотри, чтобы я тебе сейчас же не надрал уши!

Я гляжу на кончики сапог и думаю: «Зимой хорошо будет в таких вот на коньках кататься…»

– Тэкс… Теперь молитвы.

– «Царю небесный, – говорю я вяло. – Иже везде сый…»

Тонкие пальцы отца больно впиваются в ухо:

– А-а! Не знаешь? Не выучил?

И, наклонившись к самому моему лицу, так что я вижу побагровевшую его шею, выпирающую из узкого воротника, дергая за ухо в такт своему шипящему голосу, говорит:

– «Царю небесный»… скотина… «Утешителю»… негодяй… «души истины»… мерзавец… «Иже везде сый и вся исполняяй»… Осрамить меня хочешь, лентяй?

Острый ноготь больно впивается в ухо.

Но я терплю и сдерживаю слезы.

Ведь на ногах сапоги… Настоящие сапоги, как у взрослых!

3

Гимназия. Я принят.

В классах все странное и все поражает.

Пахнут парты свежим клеем и краской. На стене пестрая карта Америки и портреты русских поэтов.

Толстый учитель словесности Андрей Андреич косится в журнал и вызывает по фамилиям.

– Иди, – шепчет сосед по парте. – Иди же скорей. Тебя вызвал.

Пошатываясь от волнения, пробираюсь к далекой кафедре. Вблизи лицо у Андрей Андреича еще страшнее и внушительнее. Маленькие круглые глаза впиваются острым взглядом:

– Ну-с, хорошо, молодой человек. Вы вот мне просклоняйте…

Скользит глазами по черной моей гимназической тужурке и останавливается на ногах:

– Вы вот просклоняйте… Ну, скажем, сапоги.

– Именительный – сапоги, – говорю я, бледнея. – Родительный – сапогов…

– Довольно. Не знаете. Очень плохо. Да, очень плохо.

– Сапогей, – бормочу я срывающимся голосом. – Дательный – сапогам…

– Довольно. Садитесь, – холодно говорит Андрей Андреич. – Для первого раза ставлю вам двойку. Следовало бы сразу единицу закатить.

«Сапогей… сапогов… – думаю я, усевшись на место. – Сапогами… о сапога… гах».

На темной полированной поверхности парты вижу сквозь пальцы белое пятно собственного носа. Слезы одна за другой падают вниз, скользят по лицу и останавливаются на подбородке.

4

«Милый читатель! Любили ли вы когда-нибудь до самозабвения и безумства? Спешили ли вы на свидание в тихий полночный час, когда все спит – и человек, и зверь, и птица, а Бог один величаво сотрясает ризу…»

Впрочем, этот кусочек из Гоголя. Но ведь лучше Гоголя и не опишешь.

Знаете ли вы сладость первого поцелуя? Голова кружится целую неделю. Вы бредете по улице, никого не замечая. Вы в тумане, и вокруг вас туман.

– Ав! Ав!.. Ава-ва-ва-ва!..

– Сударыня! Простите! Прошу вас… Ей-Богу, нечаянно… Я, кажется, отдавил вам ногу…

Вы вежливо снимаете шляпу и с разгону наталкиваетесь на телеграфный столб. В ушах звенит тысячью колоколов: бом, бом, бом!..

О, музыка любви! Ничто не в силах заглушить тебя.

А потом студенческая столовка. Задумчиво размешиваете вы в тарелке супа десятую ложку соли.

Потом наливаете из стоящего рядом графина полстакана уксуса. Вы пьете медленными глотками и думаете о ней. Вы думаете о ней…

В таком состоянии пришел я к любимой девушке.

– Ты… – сказала Любочка, покосившись куда-то в сторону. И вдруг, взвизгнув, бросилась ко мне на шею. – Ах, как хорошо, что пришел! Милый! Я сегодня совсем одна… Тетя ушла на целый день к Лузиным.

И, положив мне на плечо руку, тихо и значительно пропела:

 
Не уходи, не покидай,
Ты видишь, я совсем одна.
 

Я обхватил ее обеими руками и исступленно стал целовать.

И вдруг я увидел…

Рядом с кроватью из-под дверной портьеры выглядывали наполовину скрытые сапоги. Они стояли носками наружу… Большие, мужские, офицерские сапоги.

Потом один сапог медленно пополз в глубь оттопыренной портьеры.

– Сапоги! – вскричал я в диком ужасе. – Сапоги!

Лицо у Любочки вдруг презрительно сморщилось, а в глазах появился незнакомый мне холодный огонек.

Вне себя я выбежал на улицу, задыхаясь, вошел в чью-то темную подворотню и до глубокой ночи простоял, прислонившись к сырой стене.

5

– Как ты шьешь? Всю дратву хотишь мне спортить? Надоть шилом спервоначалу проколупать. И опять иголку ты не так держишь…

Мой хозяин, сапожник, так же как и я, русский беженец. В маленькой чешской деревушке мы чиним обувь – с утра до вечера стучим молотками.

– Здесь тоже латку поставить, Мефодий Иваныч? – спрашиваю я, протягивая сапог.

– Нет. Ты лучше холявы натяни на колодку.

Мефодий Иваныч курит свою излюбленную носогрейку и говорит:

– Был у мине парнишка один в подмастерьях. Земляк мой, значит, из Адеса. Ах и шил же он, стервец! Прямо не руки – золото. Бывало, так отделаить рантом штиблет или, скажем, сапожки… Глянешь – на удивление. Ровно писатель какой, истинное слово!

Я слушаю, постукивая молотком, и грустно думаю: «Нет, не научиться мне этому делу. Не научиться. Здесь действительно нужен талант».

И я ухожу от сапожника.

Ночую на бульваре в Праге, голодаю и пишу роман. Огрызком карандаша на обрывке бумаги я изображаю жизнь богатого графа, влюбленного в игуменью монастыря.

«У нее были синие, синие глаза, как небо, и высокая упругая грудь… Заходящее солнце косыми лучами освещало стены монастыря… Падал белый пушистый снег.

– Граф! – сказала игуменья. – Милый граф! Я вас ужасно люблю…»

Да, роман был хорош. Я это почувствовал сразу.

В редакции «Чужими путями» просили наведаться через неделю.

С бьющимся сердцем переступил я порог редакции в назначенный срок. Толстенький редактор поднялся навстречу.

– А… вы… – любезно сказал он. – Вот хорошо, что зашли.

Я торжествующе взглянул на редакторского секретаря, ехидно ухмылявшегося в кулак.

– Только вот, к сожалению, не подошло. К нашему журналу не подошло.

Редактор мягко взял меня за пуговицу и, словно извиняясь, кротко заглянул в лицо:

– Сцена любви у вас великолепна. Это бесспорно. Но вот в деталях у вас много неясностей… Вы, например, пишете: «Она с любопытством оглянулась и с удовольствием выпила бокал вина». Или вот это место: «Сапоги у него были поношенные, как старая, сморщенная пароходная труба». Согласитесь – сапоги и пароход вещи, так сказать, несравнимые.

Я поклонился и, пошатываясь, вышел за двери. Уже на ступеньках лестницы услыхал ядовитый смешок редакционного секретаря:

– Хе-хе! Тоже романист нашелся… Ведь сапог, Пимен Григорыч, а? Как ваше мнение?

– Не сапог, батенька, а целое сапожище, – сказал редактор. – Целое сапожище!

Я упал на первую же скамью, подвернувшуюся за углом у садика, и, ничего не замечая, уставился глазами в дальнюю неопределенную точку.

Так окончился мой роман с сапогами.

* * *

Любезный читатель! Опустимся на четвереньки.

Ляжем прямо на землю.

Вот так.

Теперь смотрите. Прошу вас.

Видите, какой неистребимый, какой беспредельно дремучий лес лакированных и нелакированных сапог?

Вы улыбаетесь?

Вы заметили несколько пар босиком?

Боже мой! Какие-нибудь единицы.

Даже по пальцам пересчитать можно:

Лев Толстой, Будда, Данте, несколько святых и два-три пропившихся солдата… Дюжина греческих поэтесс. Диоген и Петр Великий, спасающий матросов…

Но ведь миллионы сапог вокруг!

Что? Шутка?

Миллионы сапог, дорогой читатель!

Чародейный плес
I

Пришел Егор с войны, с японской, инвалидом, калекой. Встретила жена хромого, залилась слезами. А сынишке, Миколе, о ту пору девятый годок пошел. Стал Егор работу какую глядеть – видит, за царем служба пропала, надо самому мозгами пораскинуть, как там и что. А тут господин один подвернулся знакомый, – когда-то Егор ему сад перекапывал, – помог с прошением, все, как полагается, по закону. Получил Егор место будочника на шоссе в северной Таврии. Перешел в казенную хату, понемногу завел хозяйство – благо корму для скота сколько влезет, да и скот, можно сказать, невзыскательный: две козы и десяток уток.

Хата стояла в степи, верстах в десяти от ближней деревни. Кругом желтели пески – кучугуры. Круглый год гулял по ним ветер, гнул шелюгу – вербу низкорослую, подвывал сердито и хмуро.

Приезжали к Егору охотники – сразу за хатой начиналось болото. Гибель водилось на нем уток и куликов всякого сорта, а по осени в густом очерете частенько садились гуси. Полюбился Егору один из приезжих – Корней Васильевич Жмыхин. Господин был хоть куда приятный, а уж выпить любил – Господи, твоя воля! Бывало, только приедет, сразу на стол баклагу с водкой.

– У вас, – говорит, – Егор Никанорыч, только и отдыхаю. Приятные, – говорит, – здесь окрестности.

А подвыпив, как полагается каждому честному человеку, лез целовать, обнимал и даже нередко плакал.

– От чего бегу? – говорил. – Куда устремляюсь? Какие передо мной гориз… горизонтальные перспективы?

И, стукнув по столу кулаком, так что подскакивали со звоном стаканы, свирепо сдвигал рыжие свои брови.

– От жены бегу, Егор Ник… Никанорыч. От жены своей, гадюки, будь она трижды проклята!

Долго держали друг друга в объятиях Егор и Корней Василии. Егор, впрочем, больше из человечества: чего же не обнять хорошего господина?

Обнимает, а сам глазком в окно по двору: «Квочка, кажись, в огород забралась, стерва».

И целовал Егор старательно: норовил прежде чем чмокнуть, утереть нос и бороду рукавом холщовой рубахи.

Потом шли спать. Егор на горище в солому – Корней Василии на супружеское ложе Егора.

К вечеру подымался Корней Василии, чесал искусанную блохами спину, ходил по комнате босыми ногами, в десятый раз разглядывал висевшие на стене фотографии.

– А это кто? – спрашивал, тыча рукой на какую-либо из фотографий.

– Сродственники, – отвечал Егор. – Сестра моя, значит, Степанида, с женихом ихняим, Спиридоном.

Две напряженные фигуры дико пялили в пространство глаза, словно им перед этим поставили клизму.

– Знатная фотография, – говорил Корней Василии.

И, наклонившись, читал внизу кривые крупные буквы:

– «Вспаминай на мине парой. Сестрица ваша па гроб своей жизни Степанида».

Потом Корней Василии шел на болото, больше, как говорится, для променада. Шел с ним иногда и Микола – пристрастился парнишка к охоте, не оттащить от болота, так бы, кажись, и век вековал у воды.

Вот и надумал как-то Корней Василии: «Я, – говорит, – тебе ружье подарю. Есть у меня одностволка, шомполка. Все равно без дела валяется».

С той поры и началась для Миколы волшебная жизнь, прямо-таки не жизнь, а малина.

Сначала с опаской разглядывал Егор жмыхинский подарок.

«Вот, – думал, – ружо. А где же к нему обойма? И потом непорядок – винтов никаких нету в середке…. Комедия!»

Однако смекнул, в чем тут загвоздка – как порох засыпать и все, что полагается. Стали ходить с сыном на озеро, утречком, чуть свет, на перелеты. Забирались куда-либо в камыш, сидели потихоньку – ждали.

Утки налетали со свистом, поводя в воздухе длинными змеиными шеями.

– Бей! Тятька, бей! – умоляющим голосом шептал Микола.

Егор подымал ружье, целился некоторое время и вдруг спускал вниз без выстрела.

– Высоко, – говорил он. – Оченно высоко. Жаль задаром снаряд портить.

– Ах, ты! – досадливо говорил Микола. – Передний шел совсем низко. Прямо рукой достать.

Вынимал Егор табашницу, вертел цигарку, смотрел на разгоравшуюся зеленым пламенем зарю.

Кругом шумел камыш, и звонко в нем перекликались рыжие вертлявые камышовки: «Черек-чик-чик, черек-чик, чик. Чик-черек, чик-черек».

А какая-то птица, ровно заправский пьяница через горлышко, однотонно тянула: «Буль, буль, буль, буль».

– Эх-ха! – говорил Егор. – Как наяривает!

II

Время, как ветер над кучугурами, сдуло без мала десяток лет. Кто-то оплел паутиной серебряной рыжую бороденку Егора. Умерла супружница, Фекла, еще в двенадцатом, от простуды. Зато, как явор, вырос сынок Микола, стал помогать отцу на шоссе, когда размывало дорогу дождями и требовалась починка.

– Ты посиди, – говорил отцу Микола. – Сам докопаю. Справлю. Дело пустяк.

Садился Егор у дороги на камень, моргал глазами, смотрел на сына.

«Ишь, как выгнало в гору!» – думал.

Казалось Егору: вот нацепить ему, сыну, значит, бородку и прямо в него, прямо в него, в отца – портрет.

Тихо курилась степь жаркой песочной пылью.

Издали хата, казалось, горела красным кумачовым огнем черепичной казенной крыши. Шли неторопливо к обеду, надо было самим почистить картошку, сварить кулеш или борщ, а когда дичина, то и поджарить. Садились вдвоем за стол – терлась у ног старая кошка, пел за окном ветер, напруживая оборванную осину. Редко-редко по дороге задребезжит чья-либо повозка. Да и понятно – время жаркое. Даже утки в камыше попритихли, только коршуны вьются над озерами.

Как-то пришел сосед из дальней будки – тоже солдат с японской. Руку ему оторвало шимозой и от контузии до сих пор заикался, однако ж человек был хороший и компанейский.

– 3-дорово, – говорит, – молодцы. Хлеб-соль вам и всякое благополучие.

Вытащил Егор из шкапика полбутылки:

– Не побрезгуй, Иван Михалыч, откушай.

Выпил гость, крякнул, как полагается, и говорит:

– С войной вас, Егор Никанорыч, проздравить следует.

Вскинул Егор на соседа рыжеватые свои узкощельные глаза:

– С войной? Это, к примеру, кто же воюить?

Закрутил Иван Михалыч усы левой рукой – вместо правой рукав болтался:

– Люди говорить, что германец наседаить. Говорить, мобилизация для парней назначена.

«Мобилизация», – как эхо пронеслось в голове Егора.

И с той поры и днем и ночью звучало в тишине страшное это, тягучее слово. А тут и бумага пришла из волости: всем молодым людям, которые, значит, рождены в девяносто шестом и пятом, пожалуйте в воинское присутствие.

Заплакал Егор, отправляя сына в дорогу, и долго стоял, глядя вслед, пока не скрылся Микола за поворотом у черного акациевого леска.

«Дождался работника, – думал Егор, – можно сказать, товарища, и вот отнимают».

Пусто стало вокруг, неприветно. Только теперь заметил, как шумит-гудит ветер по кучугурам, пригибая к земле лозу. А над песками, над степью, с той стороны, где море, уже ползут черепашьи стада тяжелых осенних туч.

Видит Егор – бумажку прибило ветром к кусту, должно быть, в шарабане кто дорогой снедал – бумажка была сальная, замазанная… Поднял, стал читать…

«И еще по совету доктора Кауфмана кожу на лице размягчает особый крем. Что касается бюста, то для полных дам мы бы посоветовали массаж следующего вида…»

Читал Егор без всякого толка: мысль о сыне, о Миколе, гвоздем сидела – не вырвешь.

И дома у себя, в горнице, когда окропил закат багровым веником оконные стекла, долго сидел Егор неподвижный, как цапля в болоте.

Упало на землю бабье лето, заплело паутинами шелюгу на кучугурах: издали казалось – дым от цигарки стелется. По утрам над болотом в желтой осоке крякали стабунившиеся утки. Стали лететь гуси от Тендера, стал получать Егор письма.

Писал Микола, что все, слава Богу, благополучно, «а за три рубля справил я себе, тятя, новую гимнастерку, потому, конечно, произвели в унтеры-офицеры».

Ухмылялся Егор, читая: «Шустрый парнишка, гляди на подпрапорщика потянет». Только прекратились вдруг сразу письма, словно бы кто заказал.

«Видно, на фронт далеко угнали, – думал Егор. – К примеру, и письма могли затеряться в дороге».

Ждал Егор со дня на день известий от сына. Каждое утро стоял у хаты, поджидая почту.

Со звоном проносилась мимо почтовая таратайка, знакомый почтарь, закутанный в рыжую бурку, только успевал мотнуть головой: «Нет, мол, сегодня. Нет ничего для вас, Егор Никанорыч».

А когда и лето прошло и заплакал над озером чибис, запер Егор на замок хату, пошел на пристань к Днепру: прослышал, что раненых привезли с немецкого фронта.

Разыскал Егор лазарет – городишко был маленький, весь на ладони. Встретил во дворе сестру милосердия, смекнул: «Надо с хитрецой, осторожно».

– Здесь, – говорит, – у вас лежит солдат Тимофеев. Сродственник он мне, значит. Нельзя ли проведать?

Усмехнулась сестрица:

– Тимофеев? Здесь их почитай что десяток.

– Я к Николаю, – сказал Егор. – Николай Тимофеев – сынок мой единственный.

Махнула сестрица рукой.

– Идите, – говорит, – наверху посмотрите, в шестнадцатый номер.

Вошел Егор в низкую белую палату. Дух от лекарства тяжелый, так и тянет чихнуть. Не выдержал, чмыхнул носом. Ближний к дверям солдат в белом холщовом халате сказал:

– На здоровье.

Подошел Егор к койке: видно сразу, что парень приветный. Голова вся марлей заклеена, а глаза веселые, смеются.

Стал про войну пытать Егор, как там и что.

Дескать, я сам старый солдат. Вот с японской еще нога поранена. Да потихоньку и спросил:

– Есть ли кто из Модлинского сорок четвертого?

Подошел тут сбоку один солдатик, оперся на костыли, слушает. Посмотрел на Егора, сощурился:

– Собственно, вы про кого, отец?

– Да вот, – сказал Егор, – сродственник у меня был в полку, унтер-офицер. Тимофеев.

Сплюнул солдат на сторону, шаркнул по плевку туфлем.

– Как же не знать, – говорит. – Знаю, Миколой звать. Хороший был парень.

Екнуло сердце у Егора, холодок прошел по спине.

– Да, сильный был парень, – продолжал солдат. – Ходили вместе в атаку. Только его-то еще летось убили.

И поплыли куда-то стены, кровати, окна.

Пошатнулся Егор, присел на кровать, к солдату.

– Эх ты! Тетеря! – выругались раненые. – Человек, может быть, отцом им приходится, а ты сразу бабах: убили. Тоже язык – балалайка!

Вышел Егор на улицу – сами ноги вынесли из лазарета. Вот и дорога белеет за околицей, через пески убегает в степь. Прошел с версту – камни справа навалены. Камни еще с Миколой возили весной. Задувал в глаза Егору ветер, забивал глаза песком, покраснели глаза, набухли. Незаметно так и до дома добрался – всю дорогу мысли одолевали. Видит – идет кто-то по шоссе вперевалку. Неужто Корней Василич? Он самый. Идет, пошатывается.

– Здравствуйте, Егор Никанорыч! Давненько не видались.

Оплешивел Корней Василич, постарел, однако лицо веселое, ухмыляется.

– Что же, – говорит, – тютють моя баба. Фи-фи!

Удивился Егор: когда бы успел набраться? Только не в натуре Корнея Василича, чтоб в одиночку пьянствовать.

– Радость, – говорит, – у меня на душе превеликая, Егор Никанорович. Баба моя, жена – фюить – опрокинулась, стерва.

– Померла? – спросил Егор и перекрестился.

Засмеялся Корней Василич.

– Прямо не верю, – говорит, – счастью. Вольный я теперь человек. Что хочу, то и делаю. Всю жизнь меня ела, гадина.

Сразу при входе в хату вытащил Корней Василич из сумки знакомую баклагу. Помолчали немного – выпили. И от водки проснулась тоска, заморгал Егор глазами, заплакал:

– Ты пойми, Василич… сынок. Убили. Один был у мене… Убили.

После четвертой заплакал и Корней Василич:

– Я понимаю. Как не понять. Ты хоть знаешь, Егор, – был сын. А я что знаю? А? Что знаю? Аборты, гадюка, делала. Всех детей погубила, ре-ребяток…

Всхлипнул Корней Василич.

– Идем, – говорит, – на озеро. Хочу, – говорит, – в природу уйти от мира.

Вышли из хаты – пошли песками. Ветер трепал шелюгу на кучугурах, свистел и подсвистывал.

– Егор, – сказал Корней Василич, – стой!

Остановились на бугре у озера.

– Егор! Ты солдат… Я о войне, Егор… Вот, видишь, птичка?..

Корней Василич вынул из сетки жалко съежившегося, давно убитого бекаса. Намокшие перья нелепо топорщились во все стороны. Несколько минут молча смотрел на птицу, потом взял ее за лапки и отшвырнул далеко в болото.

– Егор, – сказал он, наклонив голову. – Внимая ужасам войны на волю пти-тичку отпускаю, – и заплакал.

От хмеля у Егора кружилась голова. Но одна была мысль ясная и колючая: «Нет сына, нет Миколы».

Вот плес, где вместе подстерегали уток. За тем кустом шелюги когда-то делали заседку… Подошел к воде Егор – кто-то взглянул на него из озера. Кто-то знакомый, родной. И хоть торчала бородка клином – узнал. Сын это. Микола. Стоит Микола в воде, а вокруг него облака белые, даже цапля летит в синем пролете неба.

Протянул Егор руки навстречу сыну, видит – и сын протягивает. И на сыне такая же куртка зеленая, как и на Егоре. Заплакал Егор от радости и пошел напрямик к сыну. С тихим бульканием вскакивали со дна пузыри – вода поднялась выше пояса. Ближе родное лицо. Уже совсем близко. И сразу тьма хлынула в очи Егору. Только руки взметнулись над плесом и со свистом поднялась спугнутая в камышах утиная стая.

* * *

Уткнувшись головой в кусты, спал Корней Василич, тихо всхрапывая. Рядом лежала пустая баклага от водки. Покачнулась на камышине поздняя камышовка и завела торопливо над озером: «Черек, черек, чик, черек».

А от Тендера, с моря, вставали черепашьи стада тяжелых осенних туч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю