Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
«Мертвая голова»
Внизу шумело море. Я увидел его из-за холма таким, каким оно запомнилось с детства – темно-зеленой массой воды с протянутыми вдали мохнатыми лапами облаков, словно белые медведи боролись друг с другом на краю синего неба. Мне не было видно прибоя – он неистовствовал где-то внизу под обрывом, в том месте, куда подходила кладбищенская стена и где сухие листья сирени казались вырезанными из ржавого железа. Знойное болгарское солнце растопило небо и землю. Запыленные акации простирали иссохшие сучья. Бесчисленные кресты уплывали вдаль флотилией затонувших кораблей. И я бродил по старому кладбищу с упорством маньяка, разыскивая то, что надеялся здесь найти. Я опускался на колени и раздвигал колючие ветви дерезы, унизанные карминовыми ягодами и лиловыми цветами; я всматривался в таинственный мир шатающихся былинок и видел еще не развившиеся стебли чертополоха, в том детском для растений возрасте, когда над землей чуть приподымаются зеленые любопытные уши. А глаза мои искали только ее, затаившуюся где-то в листьях, быть может, покачивающуюся на одиноком прутике дерезы, совсем близко, у самого моего носа. Конечно, я мог наловить десяток иных бабочек, порхающих там и сям. Но все это были обычные породы, а я искал гусеницу той редкой и огромной бабочки, которую дилетанты называют «Мертвой головой», а ученые коллекционеры звучным греческим именем – «Acherontia atropos». По щекам моим стекали ручейки пота; надувшаяся горбом летняя блуза стучала за спиной, как парус; ветер заставлял танцевать все, что способно было приседать и раскачиваться, кружиться, взлетать и подпрыгивать. Голубые решетки теней проносились по дорожкам кладбища, беспрерывно возвращаясь назад, а земля казалась фиолетовой, стоило только задержаться взглядом на ее раскаленной поверхности. И я бродил в этом июльском зное, то наклоняясь вниз к земле, то раздвигая рукой прутья. Иногда, в сплетении листьев и прутьев, передо мной возникало обманчивое видение и я бросался вперед, ощупывая на ремне экскурсионную коробку. Но это был только сухой лист или сломанная веточка. Так, продвигаясь все дальше, я подошел к стене. Ветер взметал на ее каменном гребне игрушечные самумы, и мельчайшая пыль оседала на зеленую шкурку мхов и лишайников, как оседает, должно быть, пыль Сахары на зеленые материки, разбросанные в далеком море. Я опустился на угол могильной плиты, источенной временем. Здесь, так же как и позади, переплеталась дереза, таинственное растение пустырей и кладбищ, диких рвов и старых развалин.
И вот одна ничтожная мелочь привлекла мое внимание. Мне даже не хотелось подыматься с места, так незначительно было то, что я увидел. Просто на одном из прутьев недоставало нескольких листьев. Но охотничья страсть против воли заставила меня подняться с места и подойти ближе к шатающемуся во все стороны прутику. Верхушка его была обнажена от листьев так, словно бы кто мимоходом протянул ее сквозь сжатую ладонь, и остались ягоды, варварски заманчивые в своей ядовитой красоте. И тут же я взглянул вниз на землю, и то, что увидел там, сразу уничтожило мою усталость. На глинистой почве под растением выделялись два черных цилиндрически правильных и продолговатых комочка. Я смотрел на них с тем чувством возбужденной и обостренной внимательности, с каким зверолов рассматривает следы редкого зверя. Теперь сомнений быть не могло: где-то здесь, поблизости, на одном из этих шевелящихся и раскачивающихся прутьев, сидела взрослая гусеница «Мертвой головы», гусеница той мрачной и великолепной бабочки, о которой в народе создалось столько легенд и поверий. Я мысленно наметил план: двигаться по радиусам во все стороны, не пропуская ни одного прутика. И в тот же момент я увидел ее самое – огромную голубовато-зеленую с желтым рогом, сонно покачивающуюся в двух шагах от меня на фоне неба. Видимо, ее раздражал ветер: она сидела с приподнятой вверх и собранной в прозрачные складки головой, ухватившись за веточку только средними и задними лапками, странно похожая в этой позе на бубнового короля. Она была великолепна.
От ярко-голубой спины тянулись вниз сиреневые и желтые полосы. Желтый рог, загибающийся на конце кверху, был покрыт бисерными бугорками. Когда я осторожно отломил веточку, гусеница раздраженно качнулась всем туловищем, издавая странный костяной треск, потом застыла с высоко приподнятой головой и двумя парами передних ножек, повисших в воздухе. Руки мои дрожали, укладывая ее в железную коробку. Теперь наконец можно было спокойно отдохнуть после утомительных поисков.
Я сел на траву, в жесткое серебро бессмертников, и, достав из кармана свою походную трубку, набил ее душистым болгарским табаком. Я слышал, как за стеной внизу плещется и шумит прибой. Две чайки, отнесенные далеко в сторону, проплыли над головой с пронзительным криком. В покосившихся набок деревянных крестах шуршал жаркий ветер. И вдруг я услыхал чье-то заглушенное рыдание за соседним могильным холмиком, смутно виднеющимся в зарослях сирени. Раздвинув ветки, я увидел очень старую женщину в вылинявшем до зелени черном платье. Она рыдала, упав на колени перед ветхой могилой, затканной листьями одуванчика. Ее голова касалась сухих тычинок, уже растерявших пух и шевелящихся, как тысячи наперстков. Ее седые волосы выбились из-под платка, и когда она приподымала голову, я видел острый профиль с крючковатым носом и воспаленные глаза, старчески запавшие вовнутрь и окруженные молниями морщинок. Ее глаза были сухи, и только голова, бившаяся о землю, да причитания и вздохи выражали ее горе. Это была мать, пришедшая на могилу сына. Я сидел, боясь пошевелиться. Я боялся неосторожным движением выдать своё присутствие.
И я отвел взгляд вниз, на прохладные заросли сирени, где юркий шершень, перепоясанный красным пояском, любопытно шнырял в траве. На каменном ложе дремала ящерица, странно дыша горлом. Муравей покачивался на сухом стебельке, как негр-матрос на корабельной мачте. Я осторожно лег на спину. Все небо с его чудесами опрокинулось надо мной вверху. Я видел, как сталкивались и расходились полупрозрачные облака и синие проруби обнажались в том месте. И мне казалось, что умер я сам и что это моя мать пришла ко мне на могилу. Но я не могу ей помочь, я мертв, и душа моя огрубела в скитаниях. Мне даже лень протянуть руку и снять с шеи назойливого паучка, упавшего с дерева. И я лежу, прислушиваясь к ее плачу…
И вот вижу аиста, такого же, как в детстве, медленно входящего в крахмальную белизну облака, и черных стрижей – летучих трубочистов… а небо так сине, как океаны в географическом атласе… В моей экскурсионной коробке изредка шевелится гусеница. И это возвращает меня на землю: я думаю об энтомологии. Мертвая, но успокоительная латынь звучит в моих ушах. Не потому ли я полюбил ее в эти годы изгнания? Не потому ли, что она мертва? И что такое сонное царство энтомологии, если не любование смертью, высматривание всех уголков, где она справляет свой вечный праздник?! Вот и отсюда, где я лежу, мне видно оборванное крылышко жука, сияющее на дорожке зеленым золотом. А час тому назад я видел на шипах терновника наколотых жуков и гусениц – это птица сорокопут заготовила себе провиант на всю неделю. Но мысли мои прерываются вздохами и рыданиями, и я слышу постоянно повторяющееся имя. Старуха произносит его бесконечно, и в тон ей стрекочут цикады. Она кричит: «Бельчо!.. Бельчо!.. Бельчо!»
И я, не видя, представляю себе ее лицо с выбившимися из-под платка седыми волосами, ее сухие, почти безумные глаза и черный платок на голове. Надо мной уже стоят допотопные чудовища. Их шеи и клыки заслоняют собой полнеба. Аист давно в Египте, и мне самому пора уходить домой. Но прежде чем уйти, я осторожно подвигаюсь вперед ползком, на локтях, и раздвигаю ветки. Я вижу ее совсем близко, всю ее иссохшую фигуру, распростершуюся ниц, и даже читаю теперь болгарские письмена на заржавленном железном солнце: «Бельчо Караджиев… 10 января 1915 года…» И вдруг мне делается жутко. Я думаю: тридцать лет… тридцать лет тому назад…
* * *
Я окружил ее заботами и вниманием, мою великолепную пленницу, это ленивое и тупое животное, смешно захватывающее лапками лист дерезы и пожирающее его с таким аппетитом, как будто это настоящий ямайский банан. Я поместил ее в просторную клетку, затянутую зеленой кисеей, и насыпал на дно земли, чтобы ей было можно закуклиться.
И однажды утром я не нашел ее на растении – она ползала вдоль клетки как-то странно размякшая, с опавшим вниз рожком и перекрасившаяся за ночь в шафранный цвет. А к полудню она зарылась глубоко в землю и так там пролежала до моего отъезда из Болгарии.
Я вынул из земли уже блестящую, как сапог, темно-коричневую куколку, с чуть намечающимися по бокам крыльями, с желобками усов и бессмысленными, спящими глазами. Я поместил ее в отдельную коробку, выложенную мхом и ватой. И я повез ее домой в Чехию, через таможни и заставы, паспортные бюро и транзитные остановки. Над ней и надо мной хохотали до судорог осматривающие нас сонные пограничные чиновники, ее и меня подозревали в контрабанде и в нарушении международных правил, и ее мягкая постель из мха была тщательно обыскана их проворными австрийскими пальцами. Но мы прибыли благополучно в Прагу, и потом – в мою комнату, близкую к небесам и вороньим гнездам. Я знал, что ей не понравится здешняя кислая северная погода, и потому поместил ее поближе к печке и раз в неделю обрызгивал из пульверизатора тепловатой водой ее мягкое ложе. Я ждал вылета давно желанной бабочки. Но потом я забыл о ней и думал о просроченных векселях и ломбардных квитанциях, о том, сколько у меня осталось на завтра сахару, о мировом кризисе и тысяче тому подобных вещей, неразрывно связанных с эмигрантским существованием. Но она сама напомнила о себе однажды глухой ночью, когда я лежал с открытыми глазами, мучаясь от бессонницы. Я услышал легкий шелест у печки и царапанье. Конечно, это могли быть мыши. Но с тех пор как я частенько стал голодать, мыши, очевидно, признали меня наконец за настоящего писателя и перебрались в соседнюю квартиру, подальше от голода и славы.
Нет, шорох был иной, мягкий и таинственный, и я вдруг вспомнил о ней. Я поспешил зажечь лампу.
На том месте, где еще вчера лежала спящая куколка, теперь сидело новое существо, крылатое и мохнатое, с толстым желтым брюшком, перепоясанным черными и синими полосами. Это была чудовищной величины бабочка, и на голове ее, на ее затылочном щитке, жутко выделялся череп мертвеца с черными дырами вместо глаз и внизу под ним две накрест сложенные кости. Она пошевелилась, и из-под верхних темных крыльев блеснула желтая полоса, разрисованная траурными узорами. И вдруг она поползла вверх по тюлевой сетке, издавая странный режущий звук, похожий отчасти на звук заводимых часов, но более тонкий и пронзительный. Я сразу вспомнил болгарское кладбище над морем, полуденный зной, стрекотание цикад и завалившуюся вовнутрь могилу. Я увидел старуху, бьющуюся головой о землю, и мне казалось, что я слышу ее рыдание в жестяном шорохе бессмертников. Какое-то таинственное чувство охватило меня, словно передо мной сидело теперь крылатое материнское горе, мрачная эмблема неугасимой печали, более сильной, чем смерть, и побеждающей время. Мне нужно было подойти к окну, чтобы рассеять это гнетущее впечатление. Прижавшись к стеклу лицом, я увидел внизу огромный город, эмалевые луны фонарей, золотые диски парикмахерских, тусклые линии трамвайных рельс и всю серую действительность, где никогда не случалось чудес и не было никакой тайны. Все было просто и рассчитано инженерами, размерено землемерами, приглажено мещанами, разукрашено лавочниками и прибрано метельщиками улиц. Здесь умер Волькер, возвышенный и благородный поэт, задохнувшийся от копоти и туберкулеза, отсюда стремглав бежал когда-то Достоевский…
Я вернулся назад к полочке и вынул из ящика свой энтомологический шприц. Я наполнил его до половины раствором табака и нашатырного спирта. Потом я осторожно взял в руки уже спокойно сидящую бабочку и воткнул иглу в ее пушистое тело. Она чуть вздрогнула и тотчас же замерла, раскрывая желтые полумесяцы нижних крыльев. Это была смерть, мгновенная, как молния. А через несколько недель, когда она высохла на расправилке, я поместил ее в коллекцию и надписал мертвыми латинскими письменами: «Acherontia atropos. Ex larva. Fauna Bulgarica. 1930».
Счастье Франтишка Лоуды
I
Дорогой друг!
Ты, наверно, удивишься, получив от меня столь обширное письмо, более похожее на дневник или исповедь. Да это и есть моя исповедь! Мне слишком тяжело одному, и, вероятно, потому хочется рассказать тебе о самом важном, самом прекрасном и самом страшном событии в моей жизни, перевернувшем ее вверх дном, наполнив ее сначала счастьем, а потом опустошением. И хотя в последние годы мы встречались с тобой довольно редко, но ты ведь знаешь, что старая дружба не забывается и не зарастает травой.
Помню, как при нашей последней встрече у здания Национального театра весной прошлого года ты расхваливал скульптуру «Счастье», выставленную мною в Салоне художников, и горячо поздравлял меня со званием заслуженного художника. Ах, если бы ты знал историю этой статуи! Я еще никому не рассказывал об этом, но тебе сейчас расскажу…
Ты помнишь тот день, когда их орды входили в Прагу? В тот именно день я разбил на куски мою «Богиню Свободы»… Эта статуя, кажется, нравилась тебе когда-то… Ну так вот: под звуки немецких дудок, под грохот барабанов, под завывание этих проклятых прусских флейт я разбил ее на сотни мелких кусков. Я был похож на помешанного. Я не мог спокойно работать, когда мой город, вся моя страна, были отданы на растерзание гуннам. Я плакал в бессильной ярости и готов был на любой сумасбродный поступок. Часто по ночам, когда в окна хлестал мартовский дождь, мне хотелось вскочить с постели, пробраться тайком на улицу и на первой же стене изобразить в виде гигантской карикатуры их бесноватого Гитлера. Ты скажешь, что это было бессмысленно. Я это и сам вполне сознавал. Даже больше: я верил, что природа умышленно создала его в виде карикатуры. И мне доставляло острое наслаждение представлять себе, как где-то там, в своей таинственной мастерской, она прилаживала на его дегенеративном лице черные усики Макса Линдера, выуженные из старого киноархива…
Постепенно и исподволь ко мне возвращалось прежнее душевное равновесие, столь необходимое каждому художнику. Над чем я тогда работал? Ах, да! Посейдон… Летящий лыжник… Тогда же я закончил своего Яна Гуса… Когда же в газетах появлялись очередные списки расстрелянных, я, подобно страусу, пытался спрятать голову в старинные рисунки Миколаша Алеша, в мелодии Сметаны и Дворжака, в жизнеописания Бенвенуто Челлини и Леонардо да Винчи – и мне казалось, что я отгородился на целые столетия от нашей проклятой действительности… Да, так мне тогда казалось, пока сама действительность не схватила меня за горло… О, это была мертвая хватка!.. Слушай! Ведь должен же я кому-то о счастье… и обо всем… Мне это трудно постоянно носить в себе… Ах, как я измучился!..
II
Ты помнишь, конечно, как я любил жизнь. Мне доставляло истинное наслаждение пристально вглядываться в ее вечный круговорот, наблюдать ее самые сокровенные тайны, вдыхать полной грудью ее новый, бодрящий воздух… И в то же время я любил милую, старую Прагу, с ее позеленевшими от времени статуями и дворцами, с ее средневековыми узкими улочками, в которых еще до сих пор горят с тихим шипением газовые фонари и бродят по ночам тени алхимиков.
Ты литератор и ты это понимаешь не хуже меня… И вот когда они по-хозяйски разместились в моей стране, когда на каждом перекрестке можно было встретить серую шинель с эсесовским черепом на рукаве, я как бы потерял на время зрение, ослеп, не видел уже ни дворцов, ни костелов. Я видел повсюду только их волчьи выслеживающие глаза… Я их чувствовал даже во сне, я с криком просыпался в своей пустой холостяцкой квартире и мне чудилось, будто не законченная мною скульптура Нерона глядит из угла теми же ихними звериными глазами. И вот тогда, в часы ночных кошмаров, во мне зародилась мысль воплотить в гипсе спокойное человеческое счастье. Счастье без войн и завоевателей, без сирен и воздушных налетов. Счастье, как на виньетках Миколаша Алеша, с ласточками и полевыми цветами… И с лицом женщины, понятно. Тебе теперь ясно, как мне нужна была живая натура… Я бродил по городу, всматриваясь во все женские лица, мелькавшие здесь и там на улицах и на бульварах. Я часами ездил в трамвае и смотрел, смотрел… Я искал повсюду, неутомимо… И, как это уже не раз бывало со мной, я нашел то, что искал, совсем неожиданно… Было чудесное воскресное утро и в Стромовском парке[42]42
Стромовский парк – прежнее название парка Культуры и отдыха имени Юлия Фучика. (Сноска В. Г. Федорова.)
[Закрыть], где я тогда гулял, было безлюдно и тихо. Сюда едва долетал шум города, и только паровозные гудки врывались иногда резким диссонансом, да гудели порой моторы невидимого из-за деревьев немецкого самолета. Я шел, высматривая подходящую скамью, где можно было бы посидеть часок-другой и хорошенько обдумать детали моей будущей работы. Я уже был одержим видением счастья, и оно преследовало меня везде. Тебе известно, конечно, это томление художника, это желание воплотить в конкретных формах постоянно ускользающий образ. Кажется, что нашел уже все, и вдруг не хватает какой-то детали, поворота головы, что ли, изгиба шеи, одним словом, какой-то мелочи, пустяка… Но без этой мелочи ты не можешь сдвинуться с места, не можешь приступить к работе, ибо в ней-то как раз и заключается магическая сила: оживет ли твое видение или останется навсегда холодной глыбой… Наконец, я уселся в тени старого вяза, цепляющегося своими узловатыми корнями, проступавшими из-под земли, за ту старую жизнь, которую и я тогда еще крепко любил. Я так задумался, что даже не заметил, как кто-то опустился на скамью рядом со мной. А когда я взглянул на своего соседа, верней, на свою соседку – у меня перехватило дыхание. Я не видел еще всего лица – она сидела, склонясь над книгой, и прядь золотистых волос, упав на лоб, скрывала от меня выражение глаз, но в нежном рисунке рта, в классических линиях носа и подбородка я уже угадывал нечаянную находку. Должно быть, она почувствовала устремленный на нее пристальный взгляд, так как внезапно повернулась лицом в мою сторону. И поверишь ли, я чуть не вскрикнул. Это была она! Мое видение во плоти и крови! На секунду она задержалась на мне затуманенным взглядом, каким большинство женщин глядит на безразличный для них предмет, губы ее были полураскрыты, они еще что-то шептали, потом она снова углубилась в чтение книги. А я сидел, ослепленный, с сильно бьющимся сердцем, создавая уже в мыслях необходимое положение для лица и для рук. Я наскоро перестраивал в воображении созданный прежде образ: надо будет более подчеркнуть линию рта, спустить на лоб вот эту именно непослушную прядку волос, а плечи… О, я уже догадывался, какие у нее плечи! Плечи я оставлю, не меняя их положения… Она перевернула страницу, и на пальце тускло блеснуло узкое девичье колечко с небольшим, похожим на капельку крови, искусственным камнем. Судя по детской свежести щек, ей не могло быть больше двадцати лет. Выражение ее лица при чтении постоянно менялось: то становилось серьезным, – и тогда брови слегка сдвигались над переносицей, – то вдруг принимало светлое выражение, именно то, какое было мне так нужно теперь. Но как с ней познакомиться? Как начать разговор? Я боялся спугнуть ее, как охотник, выслеживающий лань или серну, боится каждого своего неверного шага. Наконец я решился:
– Интересно? – спросил я ее, стараясь обратить на себя внимание.
Должно быть, мысли ее витали где-то совсем далеко и от меня, и от всего окружающего, так как она нетерпеливо отмахнулась рукой.
– Ах, не мешайте, пожалуйста! – Но тут же, сообразив, что я все же совсем чужой для нее человек, добавила несколько строже: – Я вас вовсе не знаю. И мне неинтересно разговаривать с вами.
– Боже мой, как это нелогично! – возразил я. – Значит, если бы мы были с вами знакомы и я был бы самым нудным собеседником на свете, вы бы разговаривали со мной, не правда ли?
Ее немного обескуражил такой неожиданный натиск.
– Вы именно и есть этот нудный и неинтересный для меня собеседник, – ответила наконец она, тщетно пытаясь скрыть улыбку.
Я промолчал. Она снова взялась за книгу. Читала ли она или только делала вид, что читает? А я глядел на нее и видел уже наяву, как будут запечатлены в гипсе эти особенные ее черты.
– «Климаты сердца», – прочел я вслух название книги. – Андре Моруа… Знаете, что мне понравилось в этом романе? – Она не ответила и продолжала читать. – Мне понравилось то, что герой романа…
– Не говорите! – не выдержала она. – Не рассказывайте!
Если я узнаю конец, у меня отпадет всякое желание читать дальше.
– Хорошо, – согласился я. – Раз вы уже удостоили меня беседой, то я не буду злоупотреблять вашей добротой и вниманием.
Она вдруг рассмеялась:
– Ну и несносный вы человек! И откуда вы только взялись? Ведь я вас совершенно не знаю.
На щеках ее образовались две ямочки, а рот казался спелой вишней, разделенной посередине лепестками ромашки. Через минуту мы уже оживленно болтали, и я узнал, наконец, ее имя. Ее звали Миладой…
III
С этого дня мы продолжали встречаться довольно часто, и постепенно я узнавал, как сложилась ее судьба. Еще недавно она училась в университете, но немцы уволили ее вместе с целой группой нашей славной студенческой молодежи, и она еще не решила, что ей дальше делать с собой и чем вообще заняться. Я узнал также, что отец ее работает сварщиком на котельном заводе, приспособленном теперь для нужд войны, что она помогает матери по хозяйству и что ей не двадцать, а уже двадцать три года (признавшись в этом, она даже легонько вздохнула), и, наконец, что она мечтает стать учительницей словесности, когда уйдут немцы и республика снова будет свободной.
О себе я ей почти ничего не сказал. Кроме моего имени и фамилии, она не знала обо мне ничего. Но она не переставала допытываться, кто я и чем вообще занимаюсь, высказывая при этом самые невероятные предположения.
– Уж не учитель ли вы рисования? – спросила она однажды, когда я молча чертил на песке контур ее лица, пользуясь для этого ивовым прутиком, подобранным на дорожке. Мы сидели в Хотковых Садах, и в вечереющем воздухе вся Прага лежала внизу, будто раскрашенная цветными карандашами.
Я отрицательно покачал головой.
– Но кто же вы в таком случае? Судя по всему, вы типичный интеллигент. И если вы не учитель, то кто же? Может быть, вы… актер? – спросила она, расправляя на своей маленькой ладони лайковую перчатку.
Взгляд ее быстро скользнул по мне, обжигая, как черная молния.
– Я люблю тебя! – сказал я, отбросив в сторону прутик. – Люблю, как никогда никого не любил… – Брови ее нахмурились. – Ну, что? Хорошо у меня получается? – спросил я, пытаясь унять биение собственного сердца. – А все же вы не угадали, Милада. Я никогда не был актером.
Некоторое время мы оба молчали и было слышно, как легкий вечерний ветер шуршит в опавшей листве.
– Холодно уже, – сказала она, вставая. – Надо идти.
Она смотрела в сторону, избегая моего взгляда, руки ее комкали снятую перчатку. Мы вышли из парка и, спустившись вниз, пошли вдоль набережной, где над рекой с криком кружились чайки.
– Погодите минутку! – попросила она. – Я сейчас…
Она открыла дверцу уличного телефонного автомата, и мне было видно сквозь стекло, как она быстро листает в растрепанной книге. Потом она вышла из будки, забыв второпях захлопнуть за собой стеклянную дверцу.
– Так вот вы какой! – Губы ее чуть улыбались, хотя она все еще избегала смотреть мне в глаза. – Теперь я знаю, чем вы занимаетесь. Телефон 525–44. Вы скульптор… И мне даже кажется, что я встречала ваше имя в газетах… Да, конечно, Франтишек Лоуда. Как только я сразу не вспомнила!
В тот же вечер я попросил позировать мне, и она согласилась сразу, без колебаний. Ну а потом… потом…
Потом начались наши частые встречи. Милада приходила ко мне почти каждое утро. И, всматриваясь в ее лицо, я находил в нем все новое и новое богатство оттенков. Я был поражен этим сочетанием безмятежной юности, почти детской наивности с горделивой зрелостью ее женского естества…
Однажды она сказала:
– Почему вы не раскроете настежь все окна? На улице чудесно! Бабье лето! – Она улыбнулась. Что-то шаловливое промелькнуло в уголках ее рта. – Мое лето! Бабье! Ведь мне на днях исполнится двадцать четыре…
Она сама хотела отдернуть оконную занавеску, но я попросил:
– Не открывайте, Милада! Так лучше.
– Почему? – удивилась она.
Я повернул вверх ее ладонь, рассматривая еще неизвестные мне линии, узкую кисть руки, маленькое колечко на указательном пальце.
– Нет, почему же? – повторила она.
Ее ладонь медленно выскользнула из моей руки.
– Да потому, что там всюду «они». А я не могу их видеть. Я не могу спокойно работать, когда «они» на каждом шагу… со своими крестами и черепами…
– Но ведь это же временно… Франтишек!
Она вдруг смутилась, назвав меня просто по имени.
– Временно? Ну это вряд ли. Вспомните наших предков, Милада… битву на Белой Горе.
Я наблюдал за ее лицом: оно неожиданно просветлело и что-то, похожее на снисходительную усмешку, промелькнуло в ее глазах.
– Какой же вы еще мальчик! – воскликнула она. – И вы ровно ничего не смыслите в политике. Вы разве забыли, что существует Советская Россия?
Она глядела на меня с тем выражением спокойной твердости, как будто ничто на свете не могло поколебать ее веры. Потом, тряхнув головой, она принялась мне рассказывать о только что прочитанной книге. А я уже приготовлял все для работы: ведь счастье, как я его себе представлял тогда, должно быть именно таким, как она – спокойным и мирным…
Но вскоре в мою жизнь ворвались иные события, перевернув в ней все наизнанку.
IV
– Ты помнишь, как ликовали немцы? Помнишь, как они бесновались от радости? Фашистские полчища все дальше и дальше вторгались в Россию. Под жуткую музыку «их» киножурнала громоздились до самого горизонта захваченные гитлеровцами трофеи: танки и пушки, автомобили и разбитые самолеты… И черный немецкий орел, похожий больше на злого ворона, торжествуя, раскрывал свой клюв под звуки фанфар.
– Не верь этому, Франтишек, – сказала Милада, когда мы вышли на улицу.
Мы остановились на тротуаре под сеткой ноябрьского дождя. Ее лицо, освещенное уличным фонарем, казалось особенно бледным. Но сама она по-прежнему оставалась спокойной.
– Нельзя быть малодушным, Франтишек, – сказала она мне.
Она взяла меня под руку, и мы углубились в улочки Старого города, где чуть поблескивала в темноте мокрая мостовая. Мы шли почти наугад в черную тьму, и я крепко прижимал к себе ее локоть.
– Они погибнут, – говорила она. – Их ничто не может спасти. Поймите, они обречены…
Внезапно слова ее были прерваны скрежещущим воем сирен. Ревел весь город: Винограды и Жижков, Старе место и Мала страна, ревела вся Прага сотнями доисторических чудовищ. В домах спешно гасили огни. Уже нельзя было различить даже узкого тротуара, по которому мы шли, спотыкаясь на каждом шагу.
– Здесь где-то должно быть убежище, – шепнула Милада, прижимаясь ко мне тесней.
Но я увлек ее в ближайшие ворота, и мы остановились под сводами старинной арки.
– Переждем здесь, – ответил я тоже шепотом. – Здесь…
Мы стояли в совершенной темноте, только изредка прорезываемой отблесками зенитных орудий. И вдруг я почувствовал на губах холодок ее свежего рта, трепет ее ладоней, коснувшихся моего лица, запах ее волос…
– Вот видите? – прошептала она. – Я сама, первая…
Я ничего не ответил. Я был оглушен этим больше, чем грохотом орудий.
– Почему же вы молчите, Франтишек? Или вам… или вы…
Но я уже отыскал в темноте ее губы. Мы не слышали, как умолкли сирены, как затихла в отдалении орудийная канонада. Мы продолжали стоять одни в темноте…
Милада стала приходить ко мне также по вечерам, но между нами еще не было… одним словом, мы еще не перешли известных границ. О, я знал, что стоит мне только этого пожелать и она… Но мне хотелось сначала закончить работу. Уже оживали в гипсе черты ее прекрасного лица, и я работал с тем трепетным чувством восторга, которое всегда является залогом успеха. Нет, не подумай: я был очень строг к себе самому, но я как-то внутренне чувствовал, что эта работа мне действительно удается. Я вложил в свою статую «Счастье» все, что тогда пело в ее и моей душе. И я забыл на время о том, что мой город в плену… Я постепенно заражался верой Милады, ее верой в светлое будущее…
Помню, в один из вечеров, когда мы сидели вдвоем на диване у жарко натопленного камина и дедовские стенные часы хрипло пробили четверть восьмого, она сказала, коснувшись моей руки:
– Ты должен познакомиться с моими родителями, Франтишек.
– С твоими родителями? – спросил я, как бы просыпаясь из сладкого сна.
– Ну да… Я им уже рассказала все о тебе. И они очень хотели бы… Но о чем ты так размечтался?
Мне трудно было ответить на этот вопрос. Как рассказать то, что и самому не всегда понятно и ясно? Вдруг встает в памяти ослепительный миг, летний дождь с балетом капель на зеркальной поверхности… Все пляшет вокруг – капли и ветки, и что-то радостно постукивает в водостоках… Но почему вспомнилось именно это? И откуда оно пришло? Как ей рассказать, как объяснить?
– Говори же! – настаивала она, приблизив ко мне лицо и глядя на меня сияющими глазами. – Я должна знать все твои мысли, Франтишек.
Легкий, едва уловимый аромат исходил от ее платья и шеи, от ее спокойного дыхания. И от всего ее существа веяло свежестью летней грозы.
– Этого нельзя… нельзя рассказать, – прошептал я, почти испытывая головокружение.
Но она уже обхватила мою шею своими теплыми руками.
– Почему нельзя, Франтишек?
Все лицо ее вдруг залилось ярким румянцем.
– Почему? – шептала она. – Почему?
Я поднялся с дивана и выключил свет…..
Была поздняя ночь, когда мы вышли наружу. Вокруг не было ни души. Ветер раскачивал в улицах пьяные головы фонарей, и на мостовой шевелились от них светлые пятна. И мы тоже брели, как пьяные, крепко прижимаясь друг к другу.
V
Ее родные мне понравились с первого взгляда. Они встретили меня, как старого знакомого, просто и без стеснительного любопытства. И, всматриваясь в их лица, я старался отыскать в них ее собственные черты. Да, конечно, это от отца она унаследовала линии носа и подбородка, а от матери рот и глаза. И движением, так знакомым мне у нее, отец Милады протянул мне свою большую шероховатую ладонь: