Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
– Ну, будем знакомы, – приветствовал он меня. – Добровский! Рудольф Добровский! Так меня, значит, зовут.
Это был крепкий еще, широкоплечий человек лет около пятидесяти, с чуть заметной сединой, пробивавшейся на висках, и с такой же, как у дочери, манерой сдвигать иногда брови. Его рукопожатие было крепким и искренним, как у большинства старых фабричных рабочих.
– Милада нам много рассказывала о вас, – улыбнулась пани Добровская, глядя на меня спокойными, темными глазами.
Комната, где мы сидели, была обставлена просто и небогато: пузатый комод занимал здесь, очевидно, почетное место, у стены, рядком, стояли четыре кресла, черный клеенчатый диван выпячивал наружу свое блестящее чрево. Но во всем сказывалась любовь к чистоте и порядку. Гипсовые мопсы, от которых, признаюсь, меня слегка бросило в дрожь, тупо и безразлично глядели с лакированной этажерки. Но уже то, что она их видела в детстве, что она созерцала когда-то этот комод и диван, заставляло меня примириться с убогим существованием всех этих предметов. Мы заговорили сначала о безразличных вещах, о ценах на мясо и масло, о жадности наших кулаков, уже не знающих даже, что им требовать в обмен за муку и картошку. И отец Милады спросил:
– Как вы думаете, скоро ли от нас уберутся эти…
Он добавил довольно сильное, соленое словечко. Я искоса взглянул на Миладу, стоявшую немного поодаль. Нет, она не покраснела и не смутилась. Губы ее слегка улыбались. И это мне особенно понравилось в ней. Она не жеманилась, она не была барышней, белоручкой, вроде тех, что наполняют до сих пор наши кафе. Она уже знала жизнь, ее теневую сторону, и росла, как белый цветок, незагрязненный и чистый.
– Думаю, что это случится скоро, – ответил я после некоторого раздумья. – Они обречены, и их ничто не может спасти…
Я говорил так, даже не соображая того, что повторяю слова Милады.
– Вот именно, обречены! – подхватил старик Добровский. – Русские скрутят им шею. А мы… мы им в этом поможем.
Лицо его приняло суровое выражение, и было заметно, как его пальцы сжались в кулак.
– Мы уже и так давно им помогаем, – добавил он, взглянув мне в глаза. – Вот, например…
И он достал с этажерки блестящую пепельницу, выточенную довольно искусно в виде лошадиной подковы.
– Когда их веркшуцполицайты забывают следить за нами, мы, вместо нужных немцам военных предметов, изготовляем стальные пепельницы и зажигалки. Весь завод наш занимается потихоньку такого рода промышленностью. Вы понимаете? Пепельницы и зажигалки вместо стальных гильз для снарядов!
В глазах у него промелькнул насмешливый огонек.
– Ну, а если… если найдется предатель? – невольно вырвалось у меня.
– Что ж! Бывают такие, – спокойно ответил старик Добровский. – Фашистские лизоблюды… Но мы расправляемся с гадами без всякого сожаления.
– Ты все же будь осторожней, Рудольф! – попросила пани Добровская.
Видимо, она уже не раз просила об этом мужа, так как он нетерпеливо передернул плечами.
– Осторожней? А ты сама? – возразил он. – Кто как не ты, раздает наши…
Но тут же он спохватился и замолчал.
– Ты можешь, отец, все говорить при Франтишке, – вмешалась Милада. – Он еще, правда, «дикий», но будет наш, несомненно.
Она, улыбаясь, глядела на меня из угла комнаты, и что-то новое, неизвестное мне доселе, сияло в ее глазах…
Прощаясь со мной, отец Милады долго и крепко пожимал мою руку и просил заходить почаще.
– Как к себе… Как домой, – говорил он. – Да оно, видимо, к этому клонится, – произнес он с лукавой улыбкой…
На следующий день она пришла ко мне радостная и возбужденная, и мне было трудно заставить ее сидеть спокойно. Наконец, я отбросил в сторону тонкий резец, которым старался поправить ямочку на гипсовой щеке «Счастья».
– Довольно! – сказал я. – Сегодня все равно ничего не получится. Давай-ка лучше поговорим.
Она уселась у меня на коленях и запустила руку в мою прическу.
– Ты очень, очень понравился моим родителям, Франтишек. Папе в особенности… Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну. Позволишь?
Что-то чисто детское было в озабоченном выражении ее лица, и она даже слегка высунула наружу кончик розового языка, как это делают школьницы.
– Вот что, Милада! – сказал я, обняв ее за талию. – Ты знаешь, что я и теперь зарабатываю немало денег. И кроме того, ты ведь моя невеста. Мы отправимся с тобой как-нибудь к одному… Есть у меня здесь один знакомый лавочник. И за хорошие деньги он нам продаст без всяких талонов материю на вечернее дамское платье…
– Ты разве танцуешь? – спросила она.
– А как ты думаешь?
Взгляд ее испытующе, с чисто женским вниманием, скользнул по моей фигуре.
– Мне всегда казалось, что такие… – Она немного смутилась. – Что такие, как ты, не танцуют.
– Не танцуют? Но почему? Разве я похож на слона?
Она рассмеялась.
– Нет, я этого не говорю. Но ты… как бы это выразиться… Ты только не обижайся, Франтишек. Ты чем-то напоминаешь католического священника. Может быть, твоя черная шляпа…
Теперь рассмеялся и я:
– Ну, хорошо. Пусть будет так. А все-таки мы тебе платье сошьем, Милада. Роскошное… Для танцев.
Голова ее склонилась ко мне на плечо. Я видел теперь ее маленькое ухо, запрокинутый навзничь подбородок, полоску зубов в коралловой оправе рта и чуть подрагивающие ресницы, из-под которых глядели на меня ее глаза с каким-то загадочным, напряженным вниманием.
– Франтишек!
– Да, дорогая!
– Ты меня… То есть эту статую… Ты должен ее закончить непременно…
– Но ведь я и так… Что ты этим хочешь сказать, Милада?
Она внезапно выпрямилась, и рука ее растрепала мою прическу.
– Теперь ты похож на Ган-Исландца. Помнишь, у Виктора Гюго?..
Глаза ее искрились смехом, и рот уже улыбался, но я привлек ее к себе и держал так, не отпуская.
– Ах, ты меня задушишь! – взмолилась она. – Ты действительно слон.
– Милада! Почему ты о статуе? – допытывался я с тревогой.
Но лицо ее было спокойно и безмятежно и чем-то напоминало мне Джоконду Леонардо да Винчи.
– Почему? А я и сама не знаю. Просто так.
Внезапно глаза ее метнули одну из тех черных молний, от которых у меня всегда сладко кружилась голова.
– Я тебя люблю… люблю… Франтишек!
Время исчезло, его не было вовсе, хотя часы постукивали на стене, пытаясь напомнить, что уже очень поздно, вернее, что очень рано, почти рассвет. Со звоном проехал первый трамвай, и оконные стекла задребезжали, откликаясь на его будничный шум…
– Завтра я приду несколько позже, любимый, – говорила Милада, одеваясь перед трюмо и закалывая гребни в свои волосы. – Мне надо будет исполнить одно поручение…
Я любовался ее плечами, округло выступавшими из-под рубашечки, скульптурным совершенством еще оголенных рук, мелькавших в синеватом отражении зеркала, ее тонкими пальцами, живо и привычно совершавшими великое таинство утреннего туалета. Она улыбнулась мне из глубины зеркала, продолжая в то же время подкрашивать губы; подобно бабочке, только что вылетевшей из куколки, она с легким шелестом надела платье и еще раз оглядела себя в зеркале:
– Ну, вот. Теперь я готова!
Стоя уже в пальто и натягивая перчатки, она сказала:
– Нет, не провожай меня. Ведь совершенно светло.
Я слышал, как на лестнице прошелестели ее шаги, как со скрипом закрылась внизу наружная дверь, и лег в свою широкую постель, где в смятых подушках еще таилось ее собственное тепло, легкий аромат ее тела, ее духов… Но что-то мешало мне уснуть, и я ворочался с боку на бок, пытаясь освободиться от назойливых мыслей, непрошенно вторгавшихся в мое сознание…
VI
Я долго ждал ее на следующий день. Но она все не показывалась. Я то и дело подходил к окну и всматривался в темную улицу, где в желтых нимбах электрических фонарей уже мелькали первые снежинки. Что ее задержало? Ведь уже было около десяти. Наконец я услыхал на лестнице ее поспешные, легкие шаги.
Я открыл дверь и даже не узнал ее сразу. Она была в зимнем пальто, какого я прежде не видел на ней, серый барашковый воротник был приподнят до самого горла, из-под берета беспорядочно выбивались наружу запушенные снегом золотистые локоны, и вся она казалась выше и тоньше.
– Ах, Франтишек! – воскликнула она, прежде чем я успел что-либо ей сказать.
На секунду она прижалась головой к моей груди, но тут же выпрямилась и взглянула на меня каким-то особенным взглядом.
– Арестовали отца! Ты понимаешь? Отца!.. Нельзя терять ни минуты. Его взяли гестаповцы час тому назад на ночной смене. Товарищи все же успели нас предупредить: то есть меня и маму. И вот я принесла… Это нужно спрятать на время… подальше.
Она расстегнула пальто и достала из-за корсажа платья небольшой бумажный пакет:
– Спрячь это, Франтишек! Здесь список наших партийцев. Спрячь хорошенько!..
Я глядел на нее, не понимая. Я видел только ее лицо, уже ставшее мне бесконечно родным, и читал в нем все то, что она, видимо, с усилием скрывала: душевную боль и тревогу и еще что-то такое, что даже в эти минуты проникало в мою душу, как музыка.
– Разве ты… разве твой отец? – спросил я, как бы пробуждаясь. – Разве вы…
– Да, мы коммунисты, – кивнула она. – Мы состоим в партии. И мама тоже. Но я страшно спешу, мой любимый!..
Она порывисто меня обняла, стиснув мою голову своими маленькими руками, даже не успев снять перчаток, от которых распространялся легкий запах кожи и снега. Ее губы, весь ее свежий рот без слов сказали мне все. Когда, отрываясь от меня, она высвободила руки, я увидел блеснувшие в ее глазах слезы. Но это был только миг – дань ее женскому естеству.
– Я должна спешить, Франтишек! Нужно еще предупредить некоторых товарищей, иначе их могут взять этой же ночью…
На пороге она еще раз оглянулась, и та прежняя, спокойная улыбка (о, теперь я понимаю, чего она ей стоила тогда!) мелькнула в уголках ее рта. Я бросился к ней:
– Милада!
Но дверь уже закрылась за ней, и шаги удалялись, замерев, наконец, где-то внизу.
Помню, как долго стоял я посреди комнаты, ошеломленный и с сильно бьющимся сердцем. Я держал в руке только что переданный мне ею пакет и, не соображая, глядел на розовый шнурок, которым он был перевязан крест-накрест.
«Такими шнурками в магазине игрушек… – почему-то вспомнилось мне. – Оловянных солдатиков…»
И вдруг я очнулся. «Надо спрятать! Спрятать немедленно! Весь город переполнен фашистскими солдатами… И у них серые, оловянные лица… Но не в лицах дело… а нужно спрятать… Куда же однако?»
Я вошел в ателье и зажег свет. Меня как бы что осенило. Я взял со стола долото и принялся без сожалений выдалбливать в голове Посейдона большое круглое отверстие, в котором мог бы поместиться этот опасный партийный документ. Мне не потребовалось много времени для работы, и через несколько минут я уже тщательно замазывал гипсом этот тайник. Потом я вернулся в спальню и опустился на край постели. Мне было слышно, как за стеной, в столовой, с механической неутомимостью постукивали часы. Они шли, шли вперед, безразличные ко всему живому на свете, ко мне и Миладе, к гитлеровским солдатам, к настоящему и прошедшему, они шли вперед, в будущее, которое мне представлялось теперь еще более страшным и неизвестным. Я знал, что не усну в эту ночь, и потому даже не раздевался. Иногда я подходил к окну и, отстранив рукой занавеску, всматривался в улицу, уже побелевшую от снега, ставшую как-то бессмысленно праздничной и нарядной. Там где-то была она, Милада, и я не знал, что с нею… не знал…
Только к утру я немного забылся в полудремоте, прислонясь спиной к подушке и неловко подогнув шею. Разбудил меня резкий звонок, и я вскочил, морщась, как от удара, наскоро приглаживая ладонью растрепавшуюся прическу. Это она! Она!
Я поспешно отбросил дверную цепочку и открыл дверь…
Передо мной стояла высокая женщина в наброшенном на голову шерстяном платке, и я не сразу рассмотрел ее лицо, неясно рисовавшееся в бледном мерцании раннего утра.
– Милада у вас? – спросила она, даже не поздоровавшись.
Я не сразу ответил. И вдруг я ее узнал.
– Входите, пожалуйста! Нет, здесь ее нет. Она была вечером, но с тех пор я ее не видел. Но входите, пани Добровская!
Мы прошли в столовую, и я усадил мою гостью в то кресло, где еще так недавно мы сидели вдвоем с Миладой, а сам поместился напротив.
– Милада не ночевала сегодня дома, – сказала, наконец, пани Добровская, как бы не замечая меня и глядя на маятник стенных часов, раскачивающийся с медным звоном вперед и назад.
– Не ночевала? Но где же?..
Ее глаза, такие же темные, как у дочери, впервые остановились на мне.
– Боюсь, что и ее… как отца. Должно быть, это случилось, когда она зашла к одному из наших товарищей.
Она говорила тихо, почти спокойно, и только руки перебирали нитяную бахрому головного платка с какой-то поспешной и неоправданной последовательностью.
– Но почему же вы… – воскликнул я, вскакивая, – почему вы не остановили Миладу, не удержали? Ведь она могла скрыться… уехать на время в деревню…
– Скрыться? – спросила пани Добровская, как бы не понимая. – Она должна была сначала предупредить об опасности всех остальных. И кроме того… – Голос ее внезапно дрогнул. – Кроме того, мы все хорошо знали, на что мы идем. Нет, чтобы скрыться, у Милады не было времени…
Платок сполз у нее с головы, и седые волосы выбились из-под него, закрыв половину ее щеки. Рот ее судорожно покривился.
– Ах, моя дочка! Моя дочка! – вырвалось, наконец, у нее вместе с глухим рыданием. – Милада! Дочка! Ведь они будут ее пытать!..
Я глядел на нее и не находил слов утешения. Да и что бы я мог ей сказать? Я и сам был подавлен, обеспокоен и страшные мысли роились в моем мозгу. На миг я представил себе виденного недавно в кафе эсэсовца, с гладким пробором на узкой, змеиной головке, вылощенного и надменного, и боялся даже подумать, что Милада попала к таким, как он, на суд и расправу… Пани Добровская не сразу овладела собой. Видимо, ей стоило больших усилий, чтобы подавить рвущиеся наружу рыдания. Но когда она снова обратилась ко мне с вопросом, голос ее звучал по-прежнему спокойно и твердо:
– Вы спрятали то, что она принесла на хранение?
Я молча кивнул головой.
– Это хорошо. Нужно во что бы то ни стало спасти товарищей от ареста. – Она протянула мне руку: – Прощайте! К нам вы не заходите пока… Они могли бы и вас… А Милада мне этого не простила бы.
Она пошла к дверям, но вдруг остановилась на пороге:
– Вы себя так не мучьте, пан Лоуда. Ведь еще ничего не известно… Когда я что-нибудь узнаю о ней, я вас извещу. Если не сама извещу, то через наших товарищей.
Я проводил ее вниз к наружным дверям и снова остался один…
VII
Проходили дни и недели, а я все еще ничего не знал о Миладе. Уже отступали из России на запад гитлеровские войска, и в газетах мелькали названия покидаемых фашистами советских городов. Вся Прага жила напряженной, взволнованной жизнью. А я… я совершенно забросил работу. Мне казалось бессмысленным теперь все то, что наполняло когда-то душу творческой радостью и восторгом. Я запер на ключ ателье и прикрыл холстом незаконченные скульптуры. Я ждал, прислушиваясь в одиночестве к каждому шороху, долетавшему извне…
А между тем на бульварах и скверах уже золотились в траве одуванчики, и в гипсовых облаках над городом, в синих провалах неба торжественно шествовала весна. Зацветали деревья, и пчелы гудели в них, собирая привычную дань. Ворковали голуби, расхаживая по карнизам, на соседнем балконе слепили глаза выставленные на солнце перины… А в душе моей как бы все омертвело, погасло, и я не внимал, как прежде, ни звукам, ни краскам весны, я только прислушивался к шороху шагов – и ждал, ждал…
Однажды, когда я возвратился домой из табачной лавочки, меня остановил на лестнице управдом:
– К вам приходил рабочий от водопроводной конторы. Он сказал, что зайдет еще через час. У вас что же? Лопнули трубы?
Я машинально кивнул головой. Мне было все теперь безразлично… Но когда, поднявшись к себе наверх, я закурил трубку, мысли мои несколько прояснились, и я подумал, что здесь вышла какая-то ошибка: ведь я не просил производить в моей квартире никакой починки. Должно быть, у соседей лопнули трубы, а они с этими пустяками… ко мне. Было досадно, что даже теперь меня не оставляют в покое. И когда раздался звонок, я нехотя отпер дверь, ругая в душе непрошеного посетителя. Да, это был старый рабочий в синей, испещренной пятнами блузе и таких же синих широких штанах. Через плечо у него висела кожаная сумка для инструмента.
– Здесь вышло недоразумение, – сказал я нетерпеливо. – Я не требовал… Мне ничего не надо.
– Ваша фамилия Лоуда? – спросил он, не обращая внимания на мой неприветливый тон.
– Ну да! – ответил я почти раздраженно.
– Меня просили передать вам вот это… – Он порылся в кармане штанов и достал оттуда что-то завернутое в бумажку. – Вот это, – повторил он, протягивая мне на ладони блестящий предмет.
О, есть такие моменты в жизни, когда в полном безмолвии рушится весь старый, привычный мир. Я испытал это теперь: на ладони его лежало знакомое мне колечко с искусственным камнем в виде капельки крови.
– Пойдемте! – произнес я поспешно и задыхаясь. – Пойдемте в комнату!
Ноги у меня подкашивались, и я почти упал на диван. Я не мог в первую минуту вымолвить слова, захваченный вихрем тревожных мыслей.
Он сидел молча, и его лицо, словно высеченное из твердого камня, рисовалось на солнечной занавеске.
– Что с ней? – прошептал я. – Говорите же! Говорите!
Он продолжал глядеть на меня чуть исподлобья своими выцветшими, старческими глазами. Но в них я уже боялся прочесть что-то страшное, непоправимое и вместе с тем я уже не мог выдержать неизвестности – она давила меня, как глыба камня.
– Ее уже нет, – произнес, наконец, он, опуская глаза.
– Нет?
– Да, нет в живых. – Он помолчал немного, как бы не решаясь сказать все до конца. – Немцы ей отрубили голову.
– Голову? Кому? – воскликнул я, уже не соображая, что говорю. – Голову Милады? Миладе? Ее голову? О, это невозможно! Голову ей?
Рука его легла мне на плечо, и он тихо вздохнул:
– Теперь все возможно, мой дорогой. Нацисты озверели. Мы им выламываем последние зубы. И вот они…
Но я уже не слушал его. В солнечном пятне над книжной полкой вдруг возникло передо мной ее лицо, такое же, как прежде, как тогда, с тихой улыбкой счастья, раздвинувшей вишневые губы, – вся ее голова, прекрасная, как у богини… «Я тебя люблю… люблю, Франтишек!.. Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну… Позволишь?..»
И они эту голову! Эту голову!..
– Родителей Милады нацисты тоже замучили, – донеслось ко мне из далекого далека. – Но мы им отомстим! За всех отомстим… А колечко это мне передал один наш товарищ, сидевший с нею в тюрьме…
Я не помню, как и когда он ушел. Я не помню даже, какой это был день: среда или пятница…
Почти неделю я пролежал в горячке, и старуха соседка ухаживала за мной, как за собственным сыном. У нее тоже кто-то из родных погиб в Бухенвальде.
Постепенно ко мне возвращалось сознание и вместе с ним острая душевная боль. Когда наконец доктор позволил мне встать с постели, я достал из старой шкатулки ключ и проковылял к дверям ателье. Как дрожали у меня руки, когда я поворачивал его в замочной скважине! Но я уже вошел в ателье и приподнял оконную штору. Все было на месте, так, как в те прежние, уже невозвратные дни: Дафнис и Хлоя… Посейдон с трезубцем в руке, как бы защищающий тайну. А статуя «Счастье»… Она глядела на меня спокойными, радостными глазами. Я подошел ближе.
Мне хотелось упасть перед ней на колени, но я был еще очень слаб и, прислонившись к стене, я глядел не отрываясь на застывшие в гипсе нетленные черты.
– Милада! – произнес я невнятно и хрипло.
Она глядела и улыбалась.
– Милада!
Я разговаривал с ней, как помешанный, я говорил о том, что без нее жизнь потеряла для меня смысл и значение, что я не могу работать, творить…
Но она глядела куда-то вперед, не на меня, а вперед; она не видела, не замечала меня, ибо таков был мой замысел – создать символ спокойного счастья не для меня, а для всех людей на земле…
Она уже не принадлежала мне одному, она улыбалась всему человечеству, его будущей счастливой судьбе без войн и пожарищ, без осиротевших семей и разрушенных городов, она была счастьем всех и для всех, но не для меня… не для меня одного…
* * *
Вот и все. Ты, конечно, поймешь, почему в своем отчаянии я вспомнил прежде всего о тебе и решил рассказать тебе обо всем.
Я закончил фигуру «Счастья», как обещал Миладе. Ты видел эту статую на выставке… Она понравилась тебе… Но чтобы счастье не осталось только гипсовым, надо еще многое и многое сделать…
О, нам нужно еще много трудиться, нужно много трудиться нам всем, чтобы то страшное время, что мы пережили недавно, уже никогда не повторилось опять.