Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
– Этакие прохвосты, – вздохнул Данилевский. – Тоже еще. Пугать вздумал.
И тут он увидел Кравцова:
– Вы ко мне?
– К вам.
– Попрошу.
Кравцов вошел в довольно просторную комнату, похожую скорей на полковую канцелярию, нежели на кабинет председателя эмигрантского общества. Большой письменный стол посредине был сплошь завален бумагами. В углу приютилась скромная железная кровать, прикрытая грубым солдатским одеялом.
– Садитесь, – и Данилевский кивнул в сторону стула. – Прежде всего с кем имею честь говорить?
Он придвинул к себе объемистую книгу и, раскрыв ее на чистой странице, обмакнул в чернильницу и стряхнул перо. Кравцов назвал себя и хотел было уже предложить «Розу Востока», даже раскрыл портфель, но Данилевский остановил его жестом:
– Погодите одну минутку. Надо во всем соблюдать дисциплину. Порядок. Итак, ваша фамилия?
Кравцов снова назвал себя. Перо со скрипом забегало по бумаге.
«Зачем это он?» – недоуменно подумал Кравцов.
– Имя Николай, – повторил Данилевский. – отчество Яковлевич. Вы, стало быть, хотите просить…
– Я не просить, – воскликнул Кравцов. – Я продавать.
– Одну минутку. Пардон.
Перо продолжало скрипеть.
– Мы регистрируем каждого посетителя, – пояснил, наконец, Данилевский, кладя перо и промокая написанное. Каждый посетитель имеет свой номер. Ваш входящий номер, следовательно, восемьсот сорок девятый.
– Но я не посетитель. Я с чаем, – сопротивлялся Кравцов.
Данилевский впервые взглянул на него круглыми птичьими глазами:
– С каким-таким чаем?
Глаза его стали стеклянными, они заиндевели, замерзли и приняли молочный оттенок.
– «Роза Востока». Наивысшего сорта. «Кузьмичев и компания», – залпом ответил Кравцов.
– Какая компания? Что за компания? Я ни о какой компании до сих пор не слыхал.
– Это на чае, – пояснил неумело Кравцов.
– Вы, значит, с кем-то в компании? – спросил Данилевский.
– Мы, собственно, двое. С женой. Но я не об этой компании, я об иной.
– Ничего не пойму, – сказал Данилевский. – Из ваших слов могу заключить, что в Бухаресте существует две какие-то эмигрантские компании. А я, ваш председатель, до сих пор ничего об этом не знаю. – Он стал нервно постукивать костяшкой длинного пальца по краю стола. Глаза его не мигая глядели Кравцову в лицо.
– Это на этикетках чайных написано, что компания, – пытался извернуться Кравцов. – А так вообще никакой компании нет.
– Погодите, погодите, – прервал его Данилевский. – Вы только что утверждали обратное. А теперь вы противоречите сами себе. Вы говорили мне о какой-то компании, потом говорили о двух лицах, а теперь твердите, что никаких компаний вовсе не существует.
– Существует, – пролепетал безнадежно Кравцов. – «Кузьмичев и компания».
– Милостивый государь (и Данилевский поднялся со стула), я попрошу вас меня не разыгрывать. Я не семилетний мальчишка, чтобы позволить с собой обхождение подобного рода. Я с вами телят не гонял… то есть не пас. Извините.
Тогда с жестом отчаяния Кравцов извлек из портфеля «Розу Востока». Ему стоило немало труда объяснить наконец Данилевскому, о какой компании он говорил. Он упомянул при этом, что чай «Кузьмичев и компания» исключительно первого сорта и что генеральша Бережанская купила у него, например, целую четверть.
– Но ведь вы же не состоите у нас в обществе эмигрантов, – возразил Данилевский. – Вы не удосужились даже у меня записаться. И сразу же, простите, лезете с чаем. Надо сначала зарегистрироваться, внести членские взносы, а потом уже чай предлагать.
– Я не знал. Я запишусь, – произнес Кравцов почти умоляющим голосом. – Теперь у меня очень плохо с деньгами. Но как только я заработаю, я сейчас же у вас запишусь. Непременно у вас запишусь.
– Нет, так нельзя, – упорствовал Данилевский. – Мы не можем покупать чай у совершенно постороннего нам человека. Может быть, вы и не русский даже, а китаец или японец. Откуда я знаю? Может быть, вы португалец или испанец.
Кравцов почувствовал, как густая краска заливает ему щеки и шею.
– Я не испанец. Я русский, – сказал он с неожиданной твердостью, удивившей даже его самого.
Никогда прежде не испытывал он такого волнения. Что-то сжало ему горло. И даже не поклонившись, он вышел из комнаты, прижимая локтем портфель. На улице он вынул платок и вытер вспотевший лоб. Руки его дрожали. Он шел, не отдавая себе отчета куда и зачем, не замечая встречных людей и окружавших его предметов. Он боролся с отчаянием, подымавшимся изнутри. Ему казалось, что на все его прошлое, на весь его мир, доселе прекрасный, чистый, надвигается темная туча. И вот уже тускнеет перламутровый горизонт, и Наденька что-то шепчет в тени, и лицо ее жалко и бледно.
Статьи
Бесшумный расстрел
(Мысли об эмигрантской литературе)
Мне кажется, что после бесконечных и многолетних хождений вокруг да около, пора наконец кому-нибудь высказаться начистоту. Пора сказать правдивое слово, не боясь нападок со стороны, смело и открыто сказать, почему с эмигрантской литературой обстоит у нас дело неблагополучно. Есть много причин, о которых все знают и все же молчат, как о рубашке пресловутого сказочного короля. Но из всех этих «многих» причин можно выделить несколько основных, и о них необходимо сказать в первую очередь. Прежде всего нужно признаться, что у нас в эмиграции нет свободной литературы, точно также как нет ее и в Советской России.
Мы закрепощены так же, как там, с одной стороны, зависимостью от того или иного эмигрантского издания (здесь политика переплетается с протекционизмом), с другой стороны – мы связаны «социальным заказом» доминирующей в эмиграции критики (в Советской России – Кольцов, у нас – имя рек), причем в Советской России этот заказ уже хоть тем удобен, что раз навсегда «установлен» на Карла Маркса, а у нас он меняется каждый год, иногда каждый месяц, и «установка» его то на Пруста, то на Джойса, то на какого-нибудь иного представителя иностранной литературы, часто вовсе не нового, но откопанного досужим критиком для своего личного «эксперимента». Вот уже подлинно по-некрасовски: «Что ему (критику) книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет». Нужно здесь же сделать существенную оговорку: эта мыльная пена «художественных» установок фабрикуется главным образом в Париже. Пеносбиватели давно уже всем известны и результат их работы тоже: эмигрантская литература, главным образом проза – обескровлена.
Но есть у большевиков перед нами одно неопровержимое преимущество. Там хотя и навязывают писателю свою «установку», хотя и давят литераторов чекистской подошвой, но одновременно с этим и подбадривают их, и призывают к работе, и как-то, по-своему, создают атмосферу. (Своеобразный ванька-встанька, подымающийся после щелчка, – вот образ советского литератора.)
Здесь же, за рубежом, эмигрантский писатель постоянно и неизменно слышит только замогильные голоса да карканье литературных ворон, свивших себе прочные гнезда в некоторых наших эмигрантских изданиях. Стоит ли повторять, о чем пишут из года в год наши литературные мортусы? Здесь и «оторванность от родной почвы», и потому «ничего, мол, из вас не выйдет», и соответствующий подбор цитат, ловко пригнанных к их собственному опустошенному мировоззрению, говорящих о тлене и прахе, о напрасной тщете усилий, и т. д., и т. д., здесь и постоянные разговоры о кризисе литературы вообще, а эмигрантской в частности, и многое иное, достаточно, впрочем, известное каждому. Эмигрантский писатель поставлен в положение школьника-новичка, которого всякий, кому только не лень, может дергать за волосы. А если он, Боже храни, идет своим особым путем, независимым от всех этих очередных «установок», то его попросту подвергают остракизму, замалчивают или же вовсе не пропускают в печать. Все это бесспорно, все это правда, и об этом все сейчас упорно молчат.
В конечном итоге немногие эмигрантские писатели уцелеют от такого «бесшумного расстрела», а сколько уже погибших, отошедших от литературы, имена которых больно назвать в печати. А между тем никогда и никому из русских писателей не приходилось жить в столь стесненных условиях, когда и жалкая комната Белинского с геранями в окнах чудится чуть ли не «буржуазным раем». Никогда и ни у кого из русских писателей не было так мало свободного времени «для себя», не было такого душевного одиночества, заброшенности, зависимости и подневольности. И никто никогда не посылал своих творений в такое безвоздушное, в такое стратосферическое путешествие – откуда ни отклика, ни звука, ни поддержки. Что же, по-гоголевски? «Батько! Где ты? Слышишь ли ты все это?» Но «батько» – он же русский читатель – расселся по всему земному шару, от мыса Доброй Надежды до Клондайка и Калифорнии, и если даже услышит случайно, то не пробиться ему сквозь тысячи километров, не произнести нужного, ободряющего слова.
И вся самоотверженная работа эмигрантского литератора превращается в конце концов в «исторический документ» для того будущего русского приват-доцента, который, чтоб стать профессором, приготовит ученую диссертацию «О некоторых попытках литературы в изгнании». Что же, работать только для этого будущего историка? Нет, надо работать для общего русского дела. Работать в молчании, стиснув зубы. Работать с оглядкой на русских классиков, а не на их искривленное отражение в западноевропейских литературах, и если нужно, то работать «вплоть до бесшумного расстрела», до той «высшей меры наказания», какую наложила на всех инакомыслящих «самоизбравшаяся» и царствующая ныне элита. Расти «под кирпичом», как растут под ним на лугу весенние травы, расти полураздавленным, расти вкось и вкривь, но расти во что бы то ни стало, даже без надежды, что кто-нибудь подымет тяжелый кирпич, ту «штемпелеванную калошу», о которой говорил недавно Д. В. Философов. И если случится чудо и кирпич будет все-таки сдвинут, то уцелеют лишь те немногие, кто «по-гинденбурговски» обладал крепкими нервами, кто не испугался зловещих сов и жестокой изгнаннической судьбы, кто имел перед собой одну крепкую цель: исполнить свой долг перед будущей освобожденной Россией.
Есть, впрочем, еще один вид «бесшумного расстрела», применяемый исподволь и часто даже по недомыслию, но упорно, но постоянно, «правыми» и «левыми» представителями зарубежной элиты. Есть одна «общая линия» в писаниях наших зарубежных критиков – это отход от русских истоков и ориентация на иностранные авторитеты. Не Достоевский – но Пруст, не Толстой – но Андре Моруа, не Бунин, не Мережковский – но Жид, Роллан или Мориак.
Прав П. М. Бицилли, написавший в одной из своих статей: «Пруст, Андре Жид несомненно и явно связаны с Толстым и Достоевским. Но, читая русских «столичных» писателей, мы, через Пруста и А. Жида, которые так и выпирают у них с каждой страницы, не видим ни Толстого, ни Достоевского, а это значит, что, тогда как Пруст и Жид продолжают традицию мировой литературы, их русские ученики из мировой литературы выпадают: их «столичность» оказывается на деле провинциальностью». («Россия и Слав.». 4.IV. 1933).
Но мне кажется, что дело здесь не только в «провинциальности», а, главным образом, в отрыве от живых истоков русского языка и от вековой русской литературной традиции. Этот отрыв уже начинает сказываться в косноязычии, в неумении строить фразу, диалог (диалог ведь как раз и является основным признаком национальности писателя), даже в импотентном отказе от диалога, в омертвении языка и в той неумелой подражательности, которая напоминает подчас африканского негра, надевшего на голову европейский цилиндр.
Только «живой водой» может спастись русская литература в изгнании, только постоянным духовным общением с нашими бессмертными мертвецами, защищающими нас из-за гроба, подобно «дорожному товарищу» из сказки Андерсена. И нужно сказать в заключение, что уже заметен легкий сквозняк в нашем душном литературном инкубаторе, уже, например, раздаются голоса «о переоценке ценностей» (правда, голоса эти звучат еще подсознательно и в духе очередной «установки»).
Есть все же какая-то доля надежды, что кирпич будет сдвинут (увы, через четырнадцать лет!), и полузадушенный, полураздавленный эмигрантский писатель скажет наконец свое слово.
Точки над «i»
(Ответ Д. С. Мережковскому)
Д. С. Мережковский в статье «Около важного» касается, между прочим, и некоторых высказанных мною положений об эмигрантской литературе, с той только разницей, что говорит не о всей эмигрантской литературе, а только лишь о литературе, группирующейся вокруг парижского журнала «Числа». Остальные эмигрантские писатели, живущие вне Парижа, для Д. С. Мережковского – это лишь те, кто «высасывает из пальца патриотические стишки, браня злых дядей-редакторов, которые их не печатают». Фраза в устах Д. С. Мережковского, по моему мнению, и небеспристрастная, и несправедливая. Что знает Д. С. Мережковский об эмигрантской молодой литературе, чтобы так, сплеча, наотмашь высказывать о ней свое мнение? Разве молодая эмигрантская литература исчерпывается только кружком «Зеленой лампы», в котором наш маститый писатель играет роль и руководителя и арбитра? И позволительно ли писателю с уже европейским именем быть столь неискренним в оценке современной литературной жизни, чтобы ничтоже сумняшеся отмести «генеральским жестом» всю даже незнакомую ему литературу, вне Парижа творимую, ссылаясь при этом на довольно необъективный пример «о патриотических стишках»? Могу тут же указать Д. С. Мережковскому на пражский хотя бы литературный кружок «Скит поэтов», где кропанием «патриотических стишков» никогда не занимались, как не занимаются, впрочем, и в других литературных кружках нашей эмигрантской «провинции». И потому мнение Д. С. Мережковского на этот счет следует признать голословным.
Но вот что меня несказанно поразило. «Научиться культуре, – говорит Д. С. Мережковский, – не одна ли из задач, поставленных нам судьбой?»
Тут уж я возьму на себя смелость ответить почтенному автору, что «научиться культуре» вообще нельзя. Культура – это продукт многовекового и, заметьте, Дмитрий Сергеевич, национального воспитания народа, особенно если мы говорим о таком великом народе, как народ французский. «Научиться культуре» может только какой-нибудь парикмахер, ибо «научиться культуре» это вовсе не значит стать самому культурным. Можно приобщиться к культуре, можно понять чужую культуру (и даже полезно ее понять, не спорю), но «научиться ей» невозможно. Вот почему в своей статье («Меч», 9–10) я говорил о «подражательности» парижских писателей и вот в каком смысле я призывал вернуться к истокам русской литературной традиции, ибо эта традиция как раз и связана с нашей собственной готовой культурой. Выходит, стало быть, что дело вовсе не в «патриотических стишках», а в ясном и трезвом понимании ну хотя бы и того обстоятельства, что каждая литература, в основе своей, связана с родным ей языком и что утрата этого языка, как бы мы ни «научились чужой культуре», ведет неизменно к провалу.
Но уж если меня обвинили в «квасном патриотизме», то не побоюсь и другого обвинения, и на этот раз, может быть, еще более грозного. По моему глубокому убеждению, мы могли бы взять пример с писателей, находящихся ныне в России. Ведь не случайно же лучшие из них «равняются» на наших отечественных классиков, и это обстоятельство ведь нисколько не мешает им творить новый стиль и высказывать новые мысли. Я говорю, конечно, только о лучших из них, о Леонове, например, и Федине, а не о том писательском коллективе, который играет там приблизительно такую же роль, какую играет здесь у нас «коллектив парижский».
И есть еще одно обстоятельство, о котором мне хотелось бы сказать поясней, чтобы поставить над всеми «і» все полагающиеся точки. Я ведь прекрасно знаю, что высказываюсь почти впустую, что восстаю против коллектива, монополизирующего даже ту свободу, о которой с таким умилением говорит Д. С. Мережковский. Но есть еще русский читатель, с мнением которого всегда придется считаться и для которого, в сущности, литература и создается. И вот этот русский читатель поставлен сейчас в странное положение: с одной стороны, ему преподносят «За чертополохом» Краснова, а с другой… «Шум шагов Франсуа Биллона» – рассказ сотрудника «Чисел». (Я говорю, конечно, только о «новой» эмигрантской литературе, не упоминая многих замечательных произведений литературы «старой».) Бедный эмигрантский читатель хочешь не хочешь должен читать о Франсуа Биллоне, да еще не просто о нем, а о «шуме» его ботинок, о легчайшем шорохе его шагов. Конечно, задумано тонко, что и говорить. Ведь и самого Ф. Биллона только в словаре и разыщешь.
Но вот представьте себе того грядущего историка литературы, о котором я уже говорил в своей предыдущей статье, вообразите себе ту жадную пытливость, с какой он набросится когда-нибудь на пожелтевшие страницы наших эмигрантских журналов, чтобы понять, уяснить ту горькую жизнь, какой мы дышали в изгнании. Как удивится, должно быть, ученый-историк, прочитав подобный рассказ, действительно ведь высосанный из пальца, не связанный ничем с нашим историческим сидением в изгнании, неотражающий ничуть нашей действительности. И поймет ли русский ученый, что в самый трагический момент нашей истории мы только лишь беззаботно «учились культуре» по рецепту Д. С. Мережковского.
Любопытно, что сам Д. С. Мережковский в своей статье «Около важного» роняет многознаменательную фразу. «Лозунг «Искусство для искусства», – говорит он, – никогда не был у нас влиятельным, его приверженцы никогда не выходили из низин». И затем, в той же статье, уже тревожно спрашивает: «Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем «искусство для искусства»? В этой тревожной фразе Д. С. Мережковского, сказанной им на этот раз вполне искренно, и заключается вся суть вопроса. Но почему же тогда не обратиться к живой жизни, почему не отказаться от мертвых схем и зыбких мудрствований? Почему не признаться чистосердечно, что эмиграция вовсе не миф, не только «дурная сказка», а своеобразный уклад жизни с своим особенным бытом, что она заслуживает того, чтобы о ней именно писали ее писатели.
Невольно вспоминаются мне слова Достоевского: «В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах… и вытягивает из себя, с болезненными судорогами, тему, удовлетворяющую общее, мундирное, либеральное и социальное мнение. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка!» Конечно, я знаю, что убедить в чем-либо Д. С. Мережковского трудно, но я позволю себе только заметить, что «литературы больше литературы» вообще не существует. Есть литература хорошая и литература плохая. И хорошая литература всегда «бродит около важного», но бродит без всякого «шума шагов». Да и как определить это важное? Все в жизни одинаково важно, будем ли мы глядеть на нее смеющимися глазами Антоши Чехонте, или так, как глядел на нее Достоевский. Мне кажется, например, что рассказ Лескова о том, как солдат подковал блоху, независимо даже от своей «пустяковой» темы, навсегда останется для нас прекрасным произведением русской литературы.
Пора бы уже отрешиться от «писаревщины», понять, наконец, что не тема определяет «важность» литературы, а качество самой литературы, сочетание стиля и языка, культура ее речи, свежесть и новизна ее художественных установок, а следовательно – поступательное движение вперед по уже проторенной, своей собственной национальной дороге. Не будем же, по совету Козьмы Пруткова, стремиться «объять необъятное», предрешать заранее ход свободной мысли художника, наклеивать ярлыки и устанавливать номенклатуру. В живом деле русской литературы не должно быть «музейности». В ней все абсолютно важно – и горестные размышления протопопа Аввакума, и жизнерадостный смех молодого Чехова. Аккуратность «первого ученика», раскладывающего по полочкам «серьезные» и «несерьезные» книги, всегда ведь представлялась нам убогой. Но это уже отдельная тема, к которой, вероятно, придется не раз возвращаться в наше странное, путаное и сбивчивое время.
Заканчивая свою статью, я хотел бы еще указать на одну совершенно неискреннюю фразу Д. С. Мережковского. «Господин Федоров из Чехословакии, – пишет Д. С. Мережковский, – напрасно так горько жалуется на безвыходную будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся». Д. С. Мережковский, конечно, прекрасно знает, что обращается не просто к «господину из Сан-Франциско», а к молодому эмигрантскому писателю, которого если он и не читал, то о котором, во всяком случае, слышал. Ведь выпустить книгу рассказов в эмиграции – это уже само по себе «событие», и, по образному выражению Д. С. Мережковского, «на свет Божий появиться – это все равно, что гору сдвинуть». Боюсь показаться нескромным, но мне кажется, что Д. С. Мережковский прекрасно осведомлен и о выпущенных мною в эмиграции книгах, и о многочисленных рассказах, печатавшихся в целом ряде наших изданий. Д. С. Мережковский только «для красного словца» называет меня «господином из Чехословакии». Своеобразный «литературный прием» в так называемой «честной борьбе». (А может быть, «расстрел на расстоянии»?)
И как же тут опять не вспомнить Достоевского! «Ведь случается иногда с самым серьезным человеком какой-то каприз, какая-то потребность избочениться, вставить в глаз стеклышко и посмотреть на вселенную – ну хоть так, как смотрят у нас иногда на вселенную, в четвертом часу пополудни, на Невском проспекте».