Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
«Мне лично всегда казалось, что писатель должен прежде всего бояться многословия (безжалостно вычеркивать в своих произведениях целые страницы и видеть всегда перед своим мысленным взором непревзойденные образцы лермонтовской и пушкинской прозы, где нет ни одного слова лишнего, – писал Василий Георгиевич. – Поэтому, вероятно, я так крепко люблю Мопассана-новеллиста (больше всех на свете) (…). Вы понимаете, конечно, что я говорю не о «простоте стиля», – наоборот, стиль должен соответствовать духу эпохи, – а о той особой художественной сдержанности, которая так отличала всегда великих русских классиков – Тургенева, Толстого, Гончарова»[23]23
ЦНБ СТД. Ф. В. Г. Федорова. Черновик письма В. Г. Федорова Н. Г. Цветковой от 1 ноября 1958 г. Д. 41. Л. 1 об.
[Закрыть].
В этих словах – определенная программа, с четкостью сформулированная Федоровым в зрелые годы, но уже ясная ему в начале творческого пути. Он убежденный последователь традиций русской классики, в частности Гоголя, Лескова. Произведениями Гоголя он восхищался еще в юности. Вместе с тем он прекрасно понимал, что не может быть простым подражателем великого писателя, и об этом сказал в своей речи о Гоголе, произнесенной в День русской культуры в Ужгороде в 1934 г.
К рассказу, к новелле Федоров подходил с особыми мерками. В конце 50-х гг. он писал:
«Но вот с чем я никак не могу согласиться – с выдвигаемым Вами требованием «полного раскрытия характеров» действующих лиц в коротком рассказе, где стержнем всего повествования является всегда какой-либо эпизод. Ведь это же не роман и не повесть, когда раскрытие характеров действующих лиц вполне законно и даже необходимо, так как там дело идет о широком полотне, с присущим ему бытом, привычками, укладом жизни. Конечно, и в новелле люди должны быть живыми, но это достигается не «раскрытием характеров», которое, по моему мнению, в новелле совсем не нужно и даже излишне, так как загромождает композицию, а правильно написанными диалогами, непременно короткими, ибо излишняя болтовня действующих лиц погубила уже не одного литератора. Вы сами знаете хорошо, что в современной литературе диалог принял форму сплошного монолога, а новелла, утратив окончательно свои особенные черты, превращается постепенно в растрепанный и художественно недисциплинированный рассказ с десятками восклицаний, междометий, таким «причмокиванием», как за кипящим самоваром где-либо в глухой провинции. Несомненно, что и в новелле более или менее намечаются характеры ее героев, но основная цель новеллы совсем не в этом. Новелла, по моему мнению, всегда объясняет какой-либо эпизод – драматический или комический, заставляет читателя задуматься над каким-либо случаем или жизненным событием. Я говорю это, понятно, в порядке не обмена мнениями…»[24]24
Там же. Письмо В. Г. Федорова Н. Г. Цветковой от 22 января 1959 г. Д. 41. Л. 6–6 об.
[Закрыть]
Как мы уже говорили, постоянная тема в творчестве Федорова – жизнь русских в чужой стране, в эмиграции. Он прекрасно знал своих героев и ярко описал их в серии рассказов, составивших его вторую книгу, – «Прекрасная Эсмеральда» с подзаголовком «Эмигрантские рассказы». В книгу, кроме повести, давшей название сборнику, вошло восемь рассказов.
Заглавие сборника характерно: в нем как бы зафиксировано свойственное эмиграции противопоставление идеала реальности. Наблюдательность, умение увидеть суть за внешним – эти качества Федоров проявил во второй своей книге в полной мере.
Жизнь героев рассказов протекает в мучительных внутренних раздорах, в противоречиях между порывами духа и практической необходимостью, в постоянной борьбе с обстоятельствами. Размышляя над жизнью русских, живущих за рубежом, Федоров акцентирует внимание на совершенно нетерпимом положении рядовых эмигрантов. Герои его рассказов: агент по продаже швейных машинок («Последнее гаданье Стивенса»), военный («Русские праздники»), студент («Восемь моих невест»), интеллигент («Грибная история») – пребывают в состоянии разочарования, осознавания ненужности, бесперспективности дальнейшего своего существования.
«Жизнь за ширмой» – так назван один из рассказов. В немецкой больнице после катастрофы умирает бывший полтавец Сидоренко. Ему вспоминается газетная фраза: «От западной Европы нас, русских, отделяет ширма». И его, умирающего, отделяют от палаты ширмой. В предсмертном бреду он мысленно возвращается в Россию. «Ему хочется целовать землю, упасть на колени и целовать пахнущую чебрецом и весенними дождями родную русскую землю».
Почти в каждом рассказе Федорова есть слова о России. Духовная связь с русской действительностью глубока и органична. Память о Днепре, о Полтаве, о Херсоне, о России навсегда с писателем. И эта память, постоянно присутствуя в его произведениях, придает им особую убедительность. В каждом из них бьется доброе, страдающее сердце писателя.
Книга «Прекрасная Эсмеральда» заканчивается рассказом «Мертвая голова». В поисках редкой бабочки герой попадает на болгарское кладбище на берегу моря. И здесь ему впервые приходит на ум, что душа его настолько огрубели в скитаниях, что мертвая латынь звучит для него упоительно, а его интерес к энтомологии – это просто «любование смертью, высматривание всех уголков, где она справляет свой вечный праздник». Прекрасное знание материала, изящнейшая обрисовка деталей, тонкая наблюдательность при некоей внешней отстраненности, мастерство пейзажа – все в этом рассказе по совершенству выражения напоминает некоторые страницы Набокова, при несомненной авторской оригинальности.
У Федорова не найдешь идеального героя. Зато в большей части его многочисленных рассказов действует смех. Федоров умело сочетает точный, мастерский анализ душевных переживаний с иронией, усмешкой, причем чувство юмора у него более служит частным характеристикам, а не общим идейным задачам. Русская литература больше тяготеет к сатире. В прозе же Федорова художественные возможности именно юмора обнаруживаются с очевидной наглядностью. Трагикомический эффект достигается тем, что смешно рассказывается о вещах и событиях серьезных.
В повести «Финтифлюшки» нет ни одной страницы, не вызывающей улыбку или смех, но это менее всего юмористическая повесть. Ее герой Кукуреков проживает свою жизнь совершенно нелепо, но в полнейшем соответствии с «героической схемой». Тут и туруханская ссылка, и побег из нее, и переход румынской границы, и многое другое. Это житие «революционера и эмигранта поневоле», рассказанное им самим. Но повесть «Финтифлюшки» – как бы и размышление писателя о сложностях и жестокостях своего времени.
Роман «Канареечное счастье», по словам самого Федорова, представляет собой подробный рассказ о «той горькой жизни, какой мы дышали в изгнании». В романе нет разделения героев на избранных и толпу, да такое разделение и несвойственно Федорову.
«Почему не признаться чистосердечно, – писал он, – что эмиграция вовсе не миф, не только «дурная сказка», а своеобразный уклад жизни с своим особенным опытом, что она заслуживает того, чтобы о ней именно писали ее писатели»[25]25
В. Федоров. Точки над «i» // Меч. Варшава, 1934. № 15–16. С. 10.
[Закрыть].
Писатель довольно резко обозначил «каркас» юмористического романа. Отдельные эпизоды, из которых строится роман, пронизаны улыбкой, что создает нужный настрой. Федоров выделяет в каждом из персонажей романа какую-либо черту, которая и становится стержнем образа. Следуя принципу искать и выражать самое общее и интересное всем людям, Федоров и в частных судьбах, и в историях заурядных и даже анекдотичных стремится выйти на обобщения общечеловеческие.
Первые страницы романа задают ему ретроспективный характер. Все то, что «было после», содержится в этих страницах лаконично-сгущенно. Поэтому концовка первой части как бы возвращает читателя к началу, образуя незапланированный автором «кольцевой» композиционный эффект.
С начала 50-х гг. Федоров много работает над автобиографическим романом. Первоначально он дает ему название «Жизнь наизнанку», однако в процессе работы оно заменяется другим – «Человек задумался». Оба заглавия важны для понимания произведения, оставшегося незавершенным.
Роман основан на впечатлениях и воспоминаниях самого Федорова. Старый мир, вековой уклад России рушатся, хороня под своими обломками тысячи ни в чем не повинных людей. Накал драматических событий нарастает от страницы к странице. Писатель создает трагическую картину исхода.
Вот авторский план романа:
«I часть. Бегство.
II часть. Константинополь и скитания с театром по Чехословакии.
III часть. Любовь и эмигрантская общественность.
IV часть. Буржуазная Европа.
V часть. Фашисты и приход Советской Армии»[26]26
ЦНБ СТД. Ф. В. Г. Федорова. Д. 4. Л. 2.
[Закрыть].
Были написаны вчерне три части романа, над четвертой Федоров работал до своего последнего дня.
«Больше всего меня занимает сейчас период немецкой оккупации, так как он дает возможность, уже на расстоянии и в художественном фокусе, сконцентрировать все самое главное, отбросив сырой материал, – нагромождение ненужных фактов, – писал Василий Георгиевич. – Кроме того, этот период позволяет заглянуть как в самые темные стороны человеческой натуры (жестокость, предательство, малодушие, трусость, эгоизм), так и в область исключительного героизма, проявленного лучшими представителями чешского народа. В общем, это время по своему драматизму является неисчерпаемым источником тем для каждого писателя. И наконец, что самое важное – только с известной дистанции и возможен синтез событий, без которого, как мне кажется, нельзя коснуться ни «вечных» тем, ни глубоких сюжетов…»[27]27
ЦНБ СТД. Ф. В. Г. Федорова. Письмо В. Г. Федорова Н. Г Цветковой от 25 ноября 1958 г. Д. 41. Л. 2.
[Закрыть] Этому периоду посвящен рассказ «Счастье Франтишка Лоуды», который впервые публикуется в данной книге.
* * *
В статье «Литература в изгнании» В. Ходасевич писал, что главная беда современной ему эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Писателям, оказавшимся вне России, эмиграция не дала ни темы, ни идеи, в лучшем случае, сообщила интонацию – парижскую, берлинскую, пражскую, харбинскую «ноту». Трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано.
Федоров – явление уникальное в русской литературе Зарубежья. Пожалуй, он единственный из писателей, которого можно назвать собственно эмигрантским. Лучшие его произведения не могли быть написаны не в эмиграции.
Сейчас мы с полным основанием можем сказать, что все значительное в наследии русского писателя Василия Георгиевича Федорова является частью нашего национального достояния и что оно должно быть нами воспринято и освоено, как и всякое другое явление в культуре нашего народа. Думается, что произведения Федорова найдут своего читателя, и его творчество по праву займет достойное место в истории русской литературы XX столетия.
Вяч. Нечаев
Повести
Финтифлюшки
1
Скажу прямо – человек я аккуратный. Аккуратность я, можно сказать, всосал с молоком матери. И хоть фамилия моя чисто русская – Кукуреков, однако еще в школе получил я прозвище Немец, за аккуратность свою и благочиние. Надо сказать правду: маменька наша, Пелагея Осиповна, пуще всего блюла порядок. Бывало, увидит в хлебе или в бублике запеченного таракана – вся затрясется, побледнеет, слова не может вымолвить. И уж такая чистеха была – на редкость.
– Разуйся, Сеня, разуйся! – кричала она папаше, когда он приходил со службы в пыльных штиблетах. – Нет моих сил убирать за вами…
Делать нечего. Смирный был человек папаша – тут же без лишних слов стягивал с ног штиблеты и, уже босиком, шел в комнату.
– Ишь, отрастил ногти! – ворчала маменька. – Горе мне с вами. Чиновник… благородный… А когти, как у нечистой силы.
Смущался папаша. Тихий он был человек, мягкий. Может быть, по случаю раны был он такой спокойный. А рану ему учинил драгунский офицер Рислинг. Шашкой рубнул он по голове папашу – озорства ради и по причине увеселения знакомой девицы. Собственно, дело было так: папаша шел на службу в Казенную палату. Рислинг же, этот самый драгун, провожал под ручку барышню Лебединскую. В тот год началась как раз русско-японская война, и офицеры повсюду были в большом изобилии. Увидел Рислинг папашу, остановил на улице и говорит:
– Ты это, – говорит, – почему мне не козыряешь? Кокарду начипил, а воинской дисциплины исполнять не хочешь?
Известное дело – выпивши был офицер Рислинг.
– Я, – говорит, – могу тебя казнить.
Засмеялась тут барышня Лебединская. В этот самый момент и ударил Рислинг папашу шашкой. Долго потом хворал папаша – месяца три пролежал в постели. А когда поднялся и пошел на службу, чиновники стали над ним смеяться:
– Проклеванный ты человек, Семен Ефремыч! Конченый, говорят, ты человек, порченый.
Сказать правду, изумительно и поразительно переменился с той поры папаша. Раньше как-то и веселей был, и в карты любил поиграть, и побалагурить. А то вдруг совсем размяк, насупился, редко когда слово какое скажет. Да и скажет это самое слово – сердце воротит от жалости.
Подойдет этак ко мне вечерком:
– Что, обучаешься, Елпидифор?
– Обучаюсь, папаша. Естественную историю готовлю.
– Обучайся, – говорит. – Узнавай.
Перевернет страницу, посмотрит картинку.
– Вот, – говорит. – Инфузории… Морская фауна… А я всю жизнь, может, дал бы, чтоб увидеть эту морскую фауну… Только и слышишь от людей: есть, мол, на свете прекрасный вид на море. А какой это вид на море? Какая такая фауна?.. Куда там нашему брату чиновнику увидеть вид на море!
И так это жалостно скажет, с такой горестью… Сам бы заплакал, на него глядя.
А тут еще случилось со мной в скором времени происшествие. Выгнали меня из городского училища. Собственно, из-за аккуратности своей пострадал я, к тому же совсем невинно. Было мне в то время годков четырнадцать…
Иду я как-то домой из школы, вижу – мадам остановилась на тротуарчике, читает афишку. Глянул я на нее сзади и поразился. Неужто, думаю, ничего не замечает? Нет, стоит себе спокойно, зонтик в ручке переворачивает как ни в чем не бывало. Оробел я немножко спервоначалу, однако подумал и подошел.
– Мадам, – говорю. – Обратите ваше внимание…
Оглянулась она, глаза прищурила. На носу у нее очки золотые блестят. Страшно мне стало от важности ее и красоты.
– У вас, – говорю, – мадам, неаккуратность. Панталончики, – говорю, – малость упали. Видать, тесемка ослабла.
Качнулась она в сторону.
– Что? – кричит.
Оробел я совсем.
– Штанишки, – говорю, – у вас, мадам, изволили опуститься. Неаккуратность из-под юбки видна.
Ударила она меня зонтиком по шее.
– Ах ты нахал! – кричит. – Ах ты мерзавец! Я, – говорит, – тебе покажу, молокосос!
Собралась, конечно, публика моментально. Подошел городовой. Дамочка моя распалилась донельзя. Какой-то старичок подлетел ко мне, потряс в глаза кулаками.
– Это, – кричит, – безобразие! Эт-то распущенность! А еще ученик – герб на фуражке носит. Разрешите, – говорит, – мадам, я ему уши с корнями выдерну.
Завизжал я, понятно, от страху, заплакал. На счастье, учитель проходил гимназический – Брагин. Заступился он за меня.
– Нет, – говорит, – члены вредить в своем присутствии не позволю. За члены, – говорит, – могут и в тюрьму потащить. Лучше уж я сам отведу его куда надо.
Взял меня господин Брагин за ухо (сила у него была большая в пальцах).
– Пойдем, – говорит, – негодяй, к директору. Подлец, – говорит, – этакий!..
Ну и уволили меня, понятно, из училища. Хотели даже в бумажке написать: «За разврат». Папаша на коленях выпросил, чтоб не срамили. Долго я, помню, не мог потом успокоиться. Главное – науку очень любил. Интерес к ней великий чувствовал. Лучше меня никто не умел обернуть бумагой книжку или, скажем, очинить карандаш. А уж доску вытру тряпкой – блестит, как зеркало…
Стал меня папаша обучать на дому канцелярскому делу. Когда бумагу даст переписать, когда на счетах что-нибудь прикинуть… Очень он надеялся определить меня по своей части. Но горе, как говорится, никогда не приходит одно. Уж как сядет это самое горе человеку на шею – качается оно на ней, как на качелях.
Надо было случиться, чтоб у Арины Ивановны Огуречкиной родилась в то время двойня. Собственно, не было в том ничего удивительного: неаккуратная была женщина. При живом муже еще с тремя господами амурилась. Однако прибежал Огуречкин к нам в великой радости.
– Сынок и дочка! – кричит. – Какое счастье! Не пропали, значит, мои труды даром! Приглашаю, – говорит, – вас, Семен Ефремыч, в качестве крестного отца.
Что ж делать – согласился папаша. Не в его характере было обижать человека. Хоть и не любил он всяких зрелищ и увеселений в природе.
– Только, – говорит папаша, – как же я могу быть крестным отцом зараз у двух младенцев различного пола? Как будто не по закону. Да и не в обычае это на нашем земном шаре.
Подумал Огуречкин минуту, почесал в голове.
– Ничего, – говорит. – Управимся. Вы будете крестным у дочки, а уж для сына мы еще отца разыщем. Как, – говорит, – не найтись отцу? Я вам сколько угодно отцов найду.
На том и порешили. Помню как сейчас, в день крестин папаша принарядился, почистил пиджачок, манишку нацепил розовую. Даже изволил пошутить, что вот, мол, будет теперь у него собственная дочка. Вырастет она, мол, важной барыней, такой, каких на мыле пахучем изображают…
Размечтался папаша… Умилительный был человек – царство ему небесное!
Позже нам уже соседи сказывали, как произошло все это смертельное событие. Что же касается нас с маменькой, то мы были чрезвычайно поражены. Под утро, часика в три, стучат к нам в двери.
– Встань, Елпидифор, погляди, кто там, – сказала маменька. – Не может быть, чтоб так рано папаша.
А у меня, надо вам сказать, было уже на душе предчувствие. Не скажу, чтоб знал, а так как-то, нутром догадывался. И как открыл дверь – сразу почувствовал. Несут, вижу, папашу на руках чужие люди. Позади городовой и околоточный надзиратель Цибулянский.
– Куда его положить? – спрашивает Цибулянский.
Глянул я на папашу и обмер. Белее стенки физиономия у папаши, а из носа кровь вытекает на землю.
– Слышь? – говорит Цибулянский. – Куда положить бесчувственное тело?
Выбежала маменька из комнаты, всплеснула руками.
– Сеня! – кричит. – Родимый! Что они с тобой сделали?
– Не прикасайтесь к ним! – кричит Цибулянский. – Разве не замечаете, в каком они виде?
А маменька, известно, как все женщины, без всякого внимания к словам посторонних.
– Что они с тобой сделали? – кричит. – Кто это тебя зарезал?
Осерчал тут околоточный Цибулянский.
– Вы, – говорит, – сударыня, понапрасну выражаетесь. Никто им худого не сделал. А если упали они, извиняюсь за выражение, в клозет, так в этом никто не виновен. Кабы, – говорит, – не мы – быть бы им утопленником, безусловно.
Здесь уж и мы рассмотрели: действительно папаша в обмокшем виде…
С той поры зачах папаша окончательно и бесповоротно. То ли повредил он себе еще больше голову, упавши в гадость, то ли болезнь какая одолела – только стал иногда заговариваться. Иной раз за обедом вдруг заплачет прегорько.
– Всё на свете, – говорит, – входящая и исходящая. Номера меня душат и числа…
А раз из церкви пришел в расстроенном виде.
– И там, – говорит, – и в Божьем храме завели. Стою я, молюсь. Вдруг слышу: «Иже от отца исходящая…» Ровно обухом кто меня по голове ударил.
Смекнули мы с маменькой, что неладное делается с папашей. Вроде того как бы повреждение мозговых способностей.
– Взял бы ты, Сеня, отпуск, – говорит маменька. – Отдохнул бы малость, поправился.
Замахал папаша руками.
– Какой, – говорит, – отпуск! В могилке мой отпуск. Будут, – говорит, – птички петь над моей зеленой могилкой, солнышко будет сиять. Дождик будет поливать мои кости.
Расплакалась, понятно, маменька от таких слов:
– Губишь ты себя, Сеня. Хоть меня пожалей, старуху.
Прослезился и я, глядя на эту картину. Однако успокоились мы постепенно, и все пошло по-старому. Стал и папаша как будто веселей смотреть на мироздание. Иной раз даже начнет смеяться – и не остановишь.
– Смешно, – говорит, – мне, как подумаю о смысле жизни.
И как началась к тому времени весна – целый день после службы копался папаша в огороде.
– Вот, – говорит, – заведем мы, Елпидифор, собственную капусту. Свинку прикупим… Потому раз огород, стало быть, много будет всяческих человеческих отбросов.
– Совершенно верно, – говорю, – папаша. Без свиньи нам не обойтись.
– А то еще – барана, – говорит папаша. – Заведем собственного барана. Только непременно с курдюком. Страсть как хочется мне отведать этот самый курдюк. Еще татарин говорил знакомый: лучше нет деликатеса на свете.
– Безусловно, – говорю, – папаша. Баран, папаша, в нашем хозяйстве не помешает. Наоборот, – говорю, – украшение великолепное вследствие рогов его и прочих конечностей тела.
И так мне радостно стало, что папаша малость развеселился!..
Помню, было это вскорости после Христовой Пасхи. Солнечные стояли дни и тихие. В садике нашем целый день гудели пчелы. Бывало, станешь под деревом и думаешь… И о чем думаешь – трудно ответить. Иногда такое почудится… Прямо-таки слышишь ушами явственно – зовет по имени неведомая красавица:
– Елпидифор! Елпидифор!..
И опять тихо:
– Елпидифор!.. Иди, я тебя поцелую…
Оглянешься, вздрогнешь – а это шмель бубнит над ухом. И нет никакой красавицы – только тени танцуют на заборе. Белые стоят деревья в цвету, дух от них пышет медовый. И птица удод, похожая на индейца, кричит на камне: удуд! удуд!
Очень я любил в это время физические явления в природе!..
Раз вот так стоял я в саду незадолго перед обедом. Маменька вышла из кухни – поставила в тень под вишней молочный кисель.
– Пригляди, – говорит, – Елпидифор, чтоб кошка не скушала. Постоянно, гадюка, надъест или запаскудит.
– Хорошо, – говорю, – маменька. Будьте покойны.
Сел я на камушек приблизительно возле и думаю: «Скоро папаша со службы…» Глядь – а папаша уже входит во двор. Только необычно идет, руками размахивает, фуражка на самый нос надвинута. Увидал он меня и остановился.
– Конец, – говорит, – Елпидифор. Конец нашему раю.
– Как так, папаша?
– А очень просто. Донесли на меня. Видно, соседи. Что за люди! Что за мерзавцы!
– Да в чем же дело? – спрашиваю. – Расскажите, папаша, подробно.
– Что тут рассказывать, – говорит папаша. – Прихожу сегодня к столоначальнику с докладом. Зыркнул он на бумагу – перевернул страницу… «Вы это что ж, – кричит, – опять мне бобы разводите»? – «Никак нет, – говорю. – Главным образом, капусту. Средства, – говорю, – не позволяют расширить огород». Затрясся столоначальник, ударил кулаком по книге. «А-а! – говорит. – Вы еще смеяться? Вон отсюдова сию же минуту! Завтра же подавайте прошение об отставке»… Конец теперь, Елпидифор, нашему райскому блаженству, – закончил папаша.
Признаться, обомлел я от страха, услышав папашины речи. Грусть меня охватила и печаль несказанная.
«Вот тебе, – думаю, – и свинья! Вот тебе и баран…» А главное, папашу стало жаль – Бог уж с ними – со свиньями да с баранами… Гляжу, и папаша плачет – красненьким платочком глаза вытирает.
– Идем, – говорит, – Елпидифор, поскорее. Вырвем бобы эти проклятые. Из-за них все несчастье приключилось. Знал бы, – говорит, – никогда б не разводил бобов.
И уж здесь, могу сказать откровенно, начались все несчастия для нашего семейного дома. Собственно, ушел папаша со службы. Пенсию ему назначили такую, что и воробья не прокормишь. Стала маменька ходить на поденную работу. А то иной раз и дома стирала белье для господ офицеров и студентов. И как была аккуратная женщина маменька – тяжелая оказалась эта работа для ее духовных потребностей.
– Вот, – жаловалась маменька. – Хотя бы студент Чупуренко. Намедни такие исподники притащил, словно бы он в трубочистах состоял или в кочегарах. А уж про дыры и не говорю – назади сплошное отверстие.
Жалко было маменьку. Однако и папаша представлял из себя безнадежное состояние. Высох он весь, извиняюсь, как вобла, стал кашлять, на грудь жаловаться. И чуть свет, бывало, бежит в огород посмотреть, не выткнулся ли где боб.
А уж как найдет это самое растение – накинется на него как лютый враг. Даже корешки истребит. Потом оглянется, опустит голову.
– Это, – говорит, – я не боб вытащил, Елпидифор. Это я свое сердце из груди вынул.
Конечно, утешал я папашу как мог.
– Успокойтесь, – говорю, – папаша. Ничего, – говорю, – папаша. Не сомневайтесь, – говорю. – Дела, – говорю, – войдут в русло собственной жизни.
Да разве утешишь человека, когда и у самого на душе неспокойно?.. А тут еще подошла осень. Хмурая она была в том году, туманная и дождливая. Словно бы камень кто положил на сердце, так стало нехорошо и неловко… Слег папаша в скором времени в постель.
– Слабость, – говорит, – я чувствую и круженье собственной головы. И шум, – говорит, – у меня в ушной раковине. Как будто ангелы юбочками меня обвевают.
Плакала маменька, глядя на папашу. Очень уж плохо он выглядел: один нос остался да черная бороденка. И бывало, ночью проснется папаша:
– Воздуху, – кричит. – Задыхаюсь… Откройте окна…
А окон-то и было у нас всего лишь одно, с зелеными ставнями, что закрывались снаружи…
Откроем мы окно с маменькой – на дворе непогода шумит, черные качаются деревья. Привстанет папаша с подушек.
– Голоса, – говорит, – слышу. Кто это шепчет за домом?
– Лежи спокойно, – говорит маменька. – Никого нет в окрестностях. Это гуси летят на юг – перекликаются.
– Гуси? – спросит папаша.
– Гуси, гуси, – утешает маменька.
– Ну, слава Богу! – вздохнет папаша. – Люблю, – говорит, – я очень пение птиц…
Наведалась еще, помню, к нам в ту пору мадам Огуречкина. Двух деток с собой принесла показать крестному. И как увидела папашу в таком болезненном состоянии:
– Вы, – говорит, – над ним бы обряд совершили. Видно уже у него на лице смертельное выражение. Пусть, – говорит, – хоть умрет миропомазанником.
И правда – после помазания папаша значительно приободрился. Даже кашлять стал меньше и сны у него были спокойнее. Раз только, помню, вскочил он ночью с постели. Подбежал к окну, стучит от страха зубами.
– Бумага, – говорит. – Повсюду бумага. Это ты, Елпидифор, залил бумагу чернилами?
Глянул я в окно – снег выпал за ночь. Бело вокруг, и луна стоит над деревьями. А папаша тычет в окно руками и весь дрожит.
– Не говори столоначальнику, Елпидифор. Мы сначала промокашкой, а потом ножичком перочинным выскоблим. Вот он и не узнает. Или, – говорит, – дай я лучше языком вылижу.
Взял я папашу на руки. Легкий он уже был тогда, как перышко.
– Полно, – говорю, – папаша. Это у вас ночные грезы и мечты.
Уложил я его на постель, прикрыл одеялом. А наутро случилось у папаши большое давление температуры. Жар кинулся ему в голову – стал гореть человек, как свечка. И до Рождества не дожил. Под самый сочельник помер.
Явственно помню я эту ночь. Никогда ее не забуду – не вырвешь из памяти. Измаялись мы с маменькой у смертельного ложа папаши. Метался он на подушках, бормотал… То про бобы вдруг вспомнит – заплачет. То, говорит, книгу забыл прошнуровать.
– А книга, – говорит, – эта важная – приключения Ната Пинкертона.
И уж стал было отходить, даже свечку зажгли мы заупокойную. Вдруг как вскинется на постели.
– Слышите? – шепчет. – Диавол зовет. Сатанинский, – говорит, – крик.
– Что ты, что ты Сеня! – успокаивает маменька. И крестится. – Это осел у булочника Учурова. Разве не знаешь? Ослы, – говорит, – всегда по ночам кричат, когда их кто-либо потревожит.
Упал папаша на подушки и уж больше не двинулся. Так и помер в тихом состоянии и при полной потере чувств. Обомлела маменька с горя, села в уголку под образами. И день пришел – а она сидит, не шелохнется. Пришлось мне самому хлопотать насчет погребения. И как не было у меня практики в этих делах – растерялся я, признаться, малость. К тому же молод еще был – всего лишь семнадцатый год исполнился. «Прежде всего, – думаю, – надо бы обзавестись собственным гробом».
Кстати, через улицу от нас жил гробовщик Супостатов. Пошел я к нему, объяснил в чем дело.
– Хорошо, – говорит Супостатов. – Пойдем. Надо, – говорит, – смерить длину и ширину усопшего покойника.
Пришли мы. Достал Супостатов аршин. Склонился над папашей – вымеривает.
– Эка, – говорит, – неудача! На четыре вершка не выходит. Быть бы им на четыре вершка короче – я бы им гроб готовый предоставил. Или, быть может, согласитесь, чтоб они были в гробу с подогнутыми ногами? Оно, – говорит, – будет почти и незаметно. Так, чуть-чуть коленки в гору приподняты. Все равно китайкой прикроете.
Задумался я тогда – понятно, дело для меня незнакомое. А Супостатов говорит:
– Им ведь и так надоело стоять всю жизнь навытяжку перед начальством. Пускай хоть в гробу отдохнут в изогнутом виде.
Согласился я тут безусловно. Для аккуратности немного поторговался. Помню, еще с могилой много было хлопот и всяких обстоятельств. Крепкие в ту зиму держались морозы – земля была тверже камня и гудела, как бубен. Никто не соглашался копать могилу. Еле уговорил одного могильщика и то за громадную цену.
– Я, – говорит, – только для вас соглашаюсь. Для другого бы и не пробовал. Потому земля теперь, как железо. А я, – говорит, – люблю зарывать добросовестно. Уж если зарывать, так зарывать. Иной зароет – чуть землей притрусит. А уж я, – говорит, – закопаю, и страшного суда не услышит покойничек. Мне, – говорит, – что мороз, что не мороз – наплевать. Только на водку прибавьте что-нибудь для согревания тела.
Подсчитал я вечером расходы. Вижу, меньше как за девять рублей не управиться. «Ну да что ж, – думаю. – Смерть, – думаю, – бывает один раз в нашей жизни…»
И вот сколько уже прошло лет с тех пор – а памятны мне эти папашины похороны…
Помню, как маменька кричала на кладбище, хотела даже в могилу броситься – за руки оттащили. А потом вышел оратор – господин Сусликов. Трогательно говорил господин Сусликов. Прямо за сердце хватал словами.
– Ты, – говорит, – был… И вот тебя нет моментально. Мы, – говорит, – еще здесь, а ты, – говорит, – уже там…
Многие плакали тогда от жалости. А когда шли с кладбища, держал я под ручку маменьку. Спотыкалась она в снегу, хоть и смотрела в землю. И как подошли мы к воротам кладбищенским – вдруг говорит мне маменька (до той поры все время молчала):
– Надо, Елпидифор, квочку уже сажать на яйца. Ту, – говорит, – рябую, что с выбитым глазом…
И здесь же заплакала горько-прегорько. Склонилась мне на плечо головою.
– Он, – говорит, – покойник-то наш… Ему бы теперь цыплят выводить!..
Екнуло у меня сердце.
– Ничего, – говорю, – маменька. Образуется, говорю, обтерпится.
Но уж как сели мы в саночки за оградой, как зазвенели зимние эти бубенцы: «Дзинь, дзинь», – полыхнуло мне в сердце острой болью.
«Вот, – думаю… – бубенцы разные… финтифлюшки… Звенят они себе – для украшения привешены…»
И заплакал я тогда неутешно, главным образом от обиды и огорчения.
2
И вот хочу я еще сказать о человеческой природе. Иной раз полезут мысли – голова кружится. Может стать, от мыслей этих и облысел я так рано. Потому задумывался, глядя на жизнь.