Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
«Вот, – думаю, – живем мы… А для чего – неизвестно. И земля, – думаю, – вертится. И есть, – думаю, – на свете всякие злаки – например бузина или, скажем, смоковница. То же самое апельсины… Однако как разобраться? Ведь если живет в океане кит-рыба – значит, необъятна Вселенная. А поймаешь на собственном теле блоху и помыслишь: какое ничтожество насекомого существо! Дунешь – и нет его. Ровно бы никогда и не существовало. Тоже о слонах еще вспомнишь… Поразительная скотина! Хобот один чего стоит. Агромадный хобот, как пожарный рукав…»
И уж не было мне в те годы покою от умственных рассуждений. В особенности, как помер папаша, задумывался я все чаще и чаще. А тут пришла пора – поступил я на службу в палату. Ради, конечно, куска хлеба и для удовлетворения естественных потребностей. Но и на службе, бывало, напишешь бумагу и задумаешься вопросительно: «Для чего, мол, эта бумага существует? Зачем она, как и почему? По какой такой причине? Вследствие каких обстоятельств? На основании какого решения?»
Думаешь, думаешь, так прикинешь и этак, все равно один толк – ничего непонятно! А разобраться бы надо. Хотя бы из аккуратности. И как ходил к нам в то время студент Голопятов, Андрей Иваныч, задал я ему, конечно, ряд вопросов.
– Ишь, – говорит Голопятов. – Занятный вы человечишко. Вам бы книг побольше читать.
И дал он мне книжонку одну о небесных светилах. Любопытная была книжонка. Подняла она во мне характер и гордость. Допрежь не задумывался о своей физической личности, больше о других старался, а здесь пришлось задуматься. В особенности глядя на луну.
«Вот, – думал я, – луна… Конечно, она круглая. Шарообразное, можно сказать, тело. А отчего на нее все-таки собаки воют? Откуда лунатизм такой и прочее? Междупланетное пространство? Хорошо, – думаю, – пускай так. Для чего же оно существует?»
И уж как начнешь думать – бывало, всю ночь в постели переворачиваешься, не спишь. Ну а маменька, понятно, как все старые женщины, по-своему объясняла волнение моей души.
– Надо тебя оженить, Елпидифор. Пора войти тебе в супружескую связь. И есть, – говорит, – на примете у меня одна такая девица. Красавица собой и денег за ней полторы тысячи. А что глуховата она на одно ухо, так это же не Бог весть какая беда. Меньше будет знать – для тебя же лучше.
– Что ж, – говорю. – Я готов, маменька. Хоть сейчас согласен на брачные сношения. Существуют, – говорю, – и у меня в душе свои идеалы.
И правда, думал я уже об этом. Мысленно представлял себе всякие семейные картины, хоть и стыдился об этом рассказывать. Обрадовало, конечно, маменьку мое согласие.
– Теперь, – говорит, – в момент все дело устрою. Уж так оженю – водой вас не расцепят. Главное, – говорит, – свести бы вас надо поскорее, познакомить.
И на это я согласился, конечно. Даже попросил сам почтительно:
– Уж будьте вы, маменька, нашей дорогой свахой.
С того дня охватили меня всецело супружеские мысли. Надо сказать, что возраст был у меня аккуратный – двадцать второй год пошел с осени.
Однажды пришел я со службы, а маменька мне и объявляет во всеуслышание:
– На мази наше дело, Елпидифор. Ждут тебя завтра к чаю господа Колокольцевы.
Скажу здесь откровенно – взволновался я близостью свидания. Целый вечер шарил в шкатулке папашиной – выбирал себе галстучек подходящий. Остановился на черном с белыми пятнышками. «Этот, – думаю, – лучше всего. И солидность соблюдена, и веселость сразу в глаза бросается».
С тем и успокоился. А утром следующего дня еще до службы сбрил свою бороденку – потому баловство это было. Так, клок волос. Вроде того как у иного под мышками. И как сейчас помню, долго я ходил вокруг заветного палисадника – все не решался постучать в калитку. Наконец вижу, мелькает между деревьями фигура женского телосложения.
«Не иначе, – думаю, – госпожа это Колокольцева. Потому широка очень в своем профиле и физиономия в морщинах».
Подошел я поближе.
– Сударыня, – говорю. – Дозвольте представиться моей персоне.
Вскрикнула она, застыдилась.
– Ах! – говорит. – Какая странная встреча!
Однако открыла калитку без замедления. Снял я фуражку.
– Простите, сударыня, за мое внезапное присутствие. Потому, – говорю, – как есть у вас дочка – я пришел, значит, предложить свои супружеские услуги.
Вдруг, замечаю, смутилась она, даже покраснела в лице.
– Вы ошибаетесь, – говорит. – У меня еще нет дочки.
– То есть как это нет?
– А так, – говорит, – очень просто. Я еще сама дочка.
Смекнул я моментально, что дал маху. Однако сейчас же поправился.
– Конечно, – говорю. – Так я и думал. Это, – говорю, – я о вашем будущем младенце выразился.
Закраснелась она еще пуще прежнего. Даже глаза прикрыла руками.
– Шутник, – говорит, – вы большой. Впрочем, спасибо за комплименты. Только что ж это мы стоим снаружи? Не угодно ли в дом, чайку откушать?
– Чайку? – спрашиваю. – С удовольствием.
Сказал я это для храбрости, а сам между тем подумал: «Уж не повернуть ли мне потихоньку домой? Бог с ними, – думаю, – с тысячами. Больно уж физиономия у нее неподходящая. К тому же и лета у нее не в порядке. Годков под сорок ей, если не больше… Однако вспомнил здесь же свое печальное существование и решился. Все равно, – думаю. – От судьбы не уйдешь».
И все-таки билось у меня сердце в грудной клетке, как переступал я порог их домашнего жилища. Понятно, угостили они меня до чрезвычайности интеллигентно. Чай предложили с вареньем и закуску выставили. А как выпил я четвертый стакан чаю, госпожа Колокольцева подозвала рукою дочку.
– Неонила! – говорит. – Покажи господину Кукурекову красоту естественной природы. Только калитку закрой плотнее, чтобы свинья в сад не попала.
Понял я моментально, что в саду предстоит мне любовное объяснение. Дрожь меня охватила и нервное расстройство. Вышли мы в липовую аллейку и остановились под деревьями. Так минут пять стояли молча. Она молчит, и я молчу. Только и слышно, как лист сухой шелестит по дорожке. Наконец подняла она на меня глаза и закраснелась.
– У вас, – говорит, – очень приятный голос. Не пойму только, бас или тенор. Вы не артист?
– Нет, – говорю, – не артист. Я состою переписчиком в казенной палате. По статистическому отделению.
Вздохнула она и голову опустила. Потом вдруг встрепенулась.
– У нас, – говорит, – был здесь артист в прошлом году – господин Безыменский. Очень он красиво пел. В особенности романсы из оперы. Бывало, станет на коленки, протянет руки и поет: «Ты мою жизнь погубила, коварная женщина»… Очень чувствительно выходило.
– Да, – говорю. – Вообще искусство – это нечто замечательное. Вроде поэзии.
Помолчали мы опять некоторое время. Сообразил я, что пора уже сделать барышне какое-нибудь предложение. И уж открыл для этого рот, но она вдруг первая заговорила.
– Скажите, – говорит, – любите ли вы мороженое на ванели?
Взял я ее тогда за руку и говорю:
– Нет, – говорю, – не мороженое я люблю, а вас. Давайте будем жить в качестве супругов.
Засмеялась она в смущении, однако руки не отняла.
– Ах, – говорит, – какой вы бесстыдник! Впрочем, я согласна. Теперь только иди расскажи все маменьке. Да спроси ее насчет свадьбы, потому платьев у меня не заготовлено подходящих.
– Ну уж насчет этого ты не беспокойся, – говорю. – Потому раз для тебя, так уж я сам постараюсь о тебе. Твои дела все равно что мои. Уж ты, – говорю, – будь уверена.
Словом, стал я женихом с того времени, как полагается, по закону. Назначили мы, понятно, и время свадьбы – на второй неделе после сговора. А чтоб известить о нашем решении широкие массы публичной толпы, порешили устроить гостеприимную вечеринку. Пригласили, понятно, местные круги и вообще всех знакомых с обоюдной стороны. Я, например, и студента Голопятова, Андрей Иваныча, позвал. И еще, кроме того, нескольких знакомых. Конечно, и маменька кое-кого от себя пригласила. Словом, старались, чтобы все вышло по-хорошему. А на самом деле вышло такое… Да что и говорить! Неприятная вышла история. И все из-за чепухи.
Вечером, как собрались гости в доме Колокольцевых, затеялась после ужина игра. Играли, конечно, главным образом, кавалеры и барышни. Барышня пряталась, а кавалер должен был ее отыскать. В случае нахождения полагалось взыскательное наказание. Главным образом, разумеется, поцелуй… Вот и говорит мне невеста моя:
– Ищите меня, Елпидифор Семеныч! Я от вас исчезаю.
Бросился я моментально в следующую комнату. Вижу, темнота вокруг и никаких вещественных следов скрывшейся собеседницы. Что делать – чиркнул я спичку, осветил на секунду комнату. И как наклонился в уголке у кровати (потому в спальне происходили розыски) – вдруг вижу: предмет висит на стенке. Собственно, ящик стеклянный и от него кишка тянется резиновая. «Что, – думаю, – за инструмент такой? Прямо-таки, – думаю, – музыкальное, должно быть, произведение». Взял я в рот кончик этой самой кишки, дунул – нет никакого звука. «Однако, – думаю, – вещица занятная. Не может быть, чтоб она не издавала каких-либо своеобразных звуков». Снял я, понятно, с гвоздя этот самый ящичек, положил его себе под мышку, а трубку во рту пристроил. «Ну, – думаю, – покажу сейчас гостям концертное отделение». Вот уж могу сказать прямо – нечистый толкнул меня на это чреватое последствие. Потому как вышел я в гостиную залу – смех вокруг поднялся невообразимый. Студент Голопятов, Андрей Иваныч, так тот даже упал со стула.
– Ох! – кричит. – Боже мой! Держите меня, а не то лопну со смеха!
Развеселился, конечно, и я, видя всеобщее настроение. Даже пропел в трубку какой-то маршик:
– Тра-та-та, тру-ту-ту!
Здесь уж и барышни фыркнули смешливо. Когда вдруг, замечаю, подбегает ко мне госпожа Колокольцева.
– Это вы что? – кричит. – Страмить нас вздумали?
Глянул я на нее и испугался. Лютым волком смотрит на меня, и руки у нее трясутся.
– Молокосос! – кричит. – Чтоб духу твоего не было в нашей семье! Чуяло мое сердце, что не будет толку от таких женихов!
Смутился я, понятно, видя такой прием.
– В чем дело, – спрашиваю, – мамаша? Потому, – говорю, – если есть какие-либо улики против моей личности, объяснитесь более административно. А кричать в публичном обществе не годится.
Поднесла она тут кулак к самому моему носу.
– Не годится?! – кричит. – А показывать гостям предметы человеческого туалета годится? А стыд делать и секретные вещи показывать можно?
Растерялся я, понятно, совершенно от таких слов. Стою недвижно, ящичек этот самый в руках держу. Только вдруг подходит ко мне студент Голопятов, Андрей Иваныч.
– Унесите, – говорит, – сей предмет моментально.
– Да в чем же дело? – спрашиваю. – По какой причине?
– А потому, – говорит, – что служит сие для промывания человеческого желудка. Кроме того, напрасно вы так поступили. Все-таки присутствуют здесь многие благородные девицы.
Понял наконец и я в чем дело. Бросил об землю проклятую эту штуку, закрыл лицо руками. Так со стыдом и ушел через некоторое время. Ну, понятно, расстроилось наше грядущее супружество… И не потому, чтобы я любил или, скажем, на деньги приданые зарился, но стало мне почему-то до чрезвычайности грустно. Прямо-таки места себе не находил – все размышлял, преимущественно о жизни. Подумаешь, бывало: откуда берутся на свете разные упокойники? По причине смертоубийства? Но опять-таки, почему каждый, скажем, утопленник непременно плавает сверху? А иной тоже повесится – и висит себе на дереве преспокойно… Или еще так помыслишь: одному и богатство и уважение, словом, все преимущества идеалов. Потому у него образование. А другой, глядишь, мается целый свой век понапрасну. Что же касается службы – так подайте нам аттестат половой зрелости. И такое меня обуяло уныние… Вижу ясно – несправедливость на нашей территории и непонятность.
Ну да уж передумал я об этом как следует позже, когда попал в тюрьму. Случилось же это, как сейчас помню, вскорости после Покрова. Еще о тот год была у нас в городе ярмарка и множество понаехало всякого народу. Шел я как-то по ярмарочной площади… Надо бы, думаю, сонник купить хороший. А о соннике я давно уже возмечтал. Снились мне в то время всякие поразительные явления. И только это подошел я к книжным лоткам – вдруг окликают меня:
– Елпидифор Семеныч!
Вижу, студент Голопятов, Андрей Иваныч, машет рукою.
– Ведь вот, – говорит, – как хорошо, что я вас здесь встретил. Вы для меня в настоящее время самый необходимый человек.
– Чем могу служить? – спрашиваю.
Подошел он ко мне, поздоровался.
– Какая такая служба? – говорит. – Пустячок прямо-таки, а не служба. Вот эти объявления надо раздать промеж народа.
Действительно, вижу, держит он под мышкой целую кипу печатной бумаги.
– Я б, – говорит, и сам их раздал, да нет у меня свободной минуты – тороплюсь на урок. А вы человек аккуратный, на вас можно положиться с совершенным уважением.
– Что ж, – говорю. – Давайте. Для меня это на самом деле сущий пустяк.
Передал он мне все свои бумаги и напоследок еще попросил:
– Уж вы раздайте, Елпидифор Семеныч, незамедлительно. Потому это насчет хозяйственных дел. Касательно крестьян и рабочих.
– Если так, – говорю, – будьте покойны. Мигом слетаю и удовлетворю общественные нужды.
Пошел я, значит, по ярмарке, промеж торговых рядов. Одному дашь, другому… Вижу, читает публика с интересом. И как увидал я, конечно, городового, и ему дал бумажку. «Все-таки, – думаю, – должностное лицо. Уж ему-то, – думаю, – главным образом надлежит ознакомиться». Только как всполошится вдруг господин городовой.
– Стой! – кричит. – Ни с места!
И сейчас же, замечаю, обнажает горячее оружие.
– Ты это, – кричит, – почто народ мутишь? Откудова, – спрашивает, – эта литература?
Обмер я, понятно, со страху. И язык во рту, как осиновый кол – ни вправо, ни влево. А городовой меня, понятно, за шиворот и рукой по физиономии хлещет. Даже публика стала вступаться:
– За что бьешь человека? Ишь, – говорят, – физиономист какой нашелся!
Ну да что уж распространяться! Арестовали меня, конечно, по всем правилам судебных законов. Вышло, стало быть, что я оказался главным политическим арештантом и специалистом по каторжным делам. И ах как убивалась маменька! И посейчас, как вспомню, орошаюсь слезами.
Пришла она вскорости проведать меня в арестное отделение. И как увидала, что я за решеткой, – горько-прегорько заплакала. А поплакав, спрашивает:
– Пидя, – говорит, – скажи правду, тебя на цепь не посадят?
– Бог с вами, маменька. Здесь и цепей нет приблизительно подходящих.
Вздохнула маменька тяжко. И вдруг пугливо так по сторонам огляделась.
– А что, – шепчет, – ты зарезал кого или так только из ливорверта стрельнул?
Закричал уж тут я на маменьку не своим, можно сказать, криком. Прямо-таки сердце у меня захолонуло от этаких ее слов.
– Маменька! – кричу я. И плачу. – Маменька!
А маменька уже сама перепугалась от собственных своих выражений.
– Полно, – говорит, – голубчик. Вижу, что спутала, старая дура. Уж и сама теперь понимаю, что есть ты так себе безобидный вор, а то и просто фальшивый монетчик.
– Да нет же! – кричу. – Поверьте, маменька! Я и клопа не убью без крестного знамения.
И так мне горько в ту минуту сделалось вследствие и по причине ее слов… А уж как стали прощаться – развернула маменька узелок, вынула священную просфорку.
– Возьми, – говорит, – сынок. Скушай на здоровье. Еще папаша, покойник, сию просфорку откусил собственными зубами.
Потом простерла ко мне свои материнские руки и говорит:
– Благословляю тебя на долгое тюремное сидение и арештантскую жизнь.
С тем мы, конечно, и распрощались. И уж не видел я больше маменьки на этом вещественном свете… Позже писала она мне еще о своем положении и обстоятельствах жизненных условий. Но опять-таки – что скажешь в письме? Какой-нибудь сущий пустяк, без всякой психики и ясности душевных струн. Оно, конечно, и письмо является результатом. Но все-таки, главным образом, ряды безжизненных строк. А ведь рассудишь с умом: что такое письмо? Бумага – сплошная бумага, и больше ничего… Ну да писала мне маменька уже значительно позже.
Вскорости, помню, вызвали меня на допрос к господину судебному следователю. Очень мне, помню, понравился этот господин. Усадил он меня перед собой на стуле. Как отец родной обласкал и успокоил.
– Вы, – говорит, – Кукуреков, не бойтесь. Видали мы и пострашнее преступников. А что вы анархист, так это же совсем ничего. Главное, признайтесь нам во всей откровенности и по чистоте вашей души.
И так это он ласкательно говорил – прямо-таки привел меня в умиление.
– Ваше превосходительство! – говорю. – Только, – говорю, – вам за вашу ласку и внимательное обхождение… Потому, – говорю, – как есть не пойму, за что пострадал, сохраняя свою невинность.
– Так, так, – говорит. – А признаете себя анархистом?
Задумался я в ту минуту, что бы значило это слово. Но как взглянул на господина следователя, мигом успокоился. Ведь вот, думаю, с какою ласковостью во взоре. И сказать бы знакомый – а то как есть чужой человек.
– Признаю, – говорю, – ваше превосходительство. Раньше, – говорю, – сомневался, но уж как вы объяснили – вижу и сам, что так оно есть действительно.
Усмехнулся тут господин судебный следователь, потрепал меня по плечу:
– Ну вот и хорошо. Спасибо за признание.
– Нет, – говорю. – Вам спасибо, ваше превосходительство. За ласку вашу и культурный разговор. А уж я вас никогда не забуду.
– Да, – говорит, – меня забыть трудновато.
И ведь правду сказал – не забыл я его. Потому умилительный человек был и обхождения европейского. Виделся я с ним еще раз после суда в жандармском управлении. Узнал он меня, сам подошел, поздоровался.
– Здравствуйте, – говорит, – политический деятель! Теперь, – говорит, – назначьте нам город, куда бы вы хотели поехать. А уж мы вам и на дорогу дадим, и стражника для вашей охраны предоставим.
– Что ж, – говорю, – ваше превосходительство, в Харькове у меня есть тетка замужняя. К ней бы, разве так, чтоб проведать.
Вижу, удивился господин следователь до чрезвычайности, даже в голове почесал. Понял я, что неладно как выразился.
– Впрочем, – говорю, – Бог с ней, с теткой. Лучше в Одессу съездить. Есть у меня двоюродный брат в машинистах. Давно уже зовет навестить.
– Экий вы человек! – сказал господин следователь. – Мы вас по этапу, в Сибирь, а вы все насчет южного полушария. Скажите лучше, куда вам желательно: в Иркутск, Красноярск или в сибирскую тундру, к самоедам?
Крепко задумался я насчет этих слов. Оно и на самом деле – как угадать, где лучше? Ну да уж решил положиться на провидение своей судьбы.
– Так что, – говорю, – в тундру, ваше превосходительство, желаю. К этим самым, как вы изволили выразиться, самоедам.
– Что ж, – говорит. – Поезжайте. Вы человек молодой. А это все-таки путешествие интересное, к тому же на казенные средства.
И так это ласково засмеялся! Потом попрощался со мной за ручку и пожелал счастливой дороги.
Вышел я со стражником на улицу (зима уже, помню, стояла повсюду). И вдруг, как в давнее время, слышу бубенцы: дзинь, дзинь… Ровно бы резнуло меня что по сердцу. Эк, думаю, раззвонились!
А наутро везли меня по этапу в дальнее путешествие.
3
Ну уж, доложу, и дорожка была! Никаких, собственно, путей сообщения. И как выехали мы из города Енисейска, стражник мой, Филипп Иванович, троекратно перекрестился.
– Теперь, – говорит, проститесь, молодой человек, с русской культурой и с казенными винными лавками.
И этак сокрушенно покачал головой. Оторопь на меня нашла, понятно.
– А что, – спрашиваю, – Филипп Иваныч, скоро ли будет Туруханский край?
Крякнул Филипп Иваныч, досадливо махнул рукой:
– Прыткий вы человек. Шибко у вас мысли в голове бегают. Мы еще и сотни не проехали, а вы уже за тысячу верст летите. Вот, – говорит, – смотрите, – и на бороду свою указывает. Как вырастет она, борода, значит, до пояса, тут вам будет и Турухан.
А бороды у Филиппа Иваныча и вовсе не было. Побрился он перед отъездом из города, только усы оставил на манер белой щетины.
«Эге-ге, – думаю. – Выходит, стало быть, нечто вроде кругосветного путешествия».
И уж совсем я размяк тогда от внутренних переживаний. Главное, смотрю: безотрадные вокруг окрестности. Дремучая природа и непроходимые леса. А мороз, ровно ногтями, по спине царапает.
Только, замечаю, усмехается в усы стражник Филипп Иванович.
– Что, – говорит, – перепугались, молодой человек. А видите на дороге метелки?
– Вижу, – говорю.
– Так это же не метелки, а елки.
– Конечно, – говорю. – Самые настоящие елки.
– Правильно, – говорит, – угадали. А только под елками видите – волки?
Вскрикнул я, понятно, от страху, сам за шашку ухватился Филиппа Иваныча.
– Доставайте моментально ливорверт! Поскорее, – говорю, – ради Христа!
Засмеялся Филипп Иваныч.
– Ишь, – говорит, – как всполошились! А ведь я это только для ради стишка сочинил. Никаких волков нету в наличности, а есть только русская поэзия и образованность души.
И на самом деле стал я замечать – выражался Филипп Иваныч по большей части стишками. Иной раз уставится в небо и говорит:
– Ага, – говорит, – ага, будет нынче пурга…
И еще про ямщика нашего сочинил произведение. Очень развлекательный человек был Филипп Иванович.
Ввечеру однажды, как приехали мы к почтовой станции, вышел к нам навстречу человек с поразительной личностью.
«Никак китаец, – подумал я. – Потому брови к ушам оттянуты и на месте носа сплошная переносица».
– Удивлены? – спросил Филипп Иваныч. Думаете, шкелет какой или костяк? А есть это просто сибирский остяк.
И по спине хозяина кулаком саданул. Вижу, усмехается кособровый, ручкой показывает нам на дверь – входите, мол, дорогие гости. И конечно, выругался по-трехэтажному.
– Не смущайтесь, – говорит мне Филипп Иваныч. – Это он заместо «здравствуйте» по причине незнания языка. А человек есть очень приятный. И имя ему христианское дадено – Ферапонт.
И как уселись мы за столом в светлице, Филипп Иваныч говорит:
– Ферапонт! Готовь нам пельмени. А наутро чтоб были олени!
Потом достал из кармана бутылочку водки и налил два шкалика.
– Выпьем, – говорит, – за близость пути, и позвольте вас поздравить с тундрой.
– Как? – кричу. – Уже?
Усмехнулся Филипп Иваныч:
– Чтоб уже, так не уже. А можно сказать, как раз на меже. Завтра, Бог даст, переедем границу.
Дух у меня захватило от подобных слов. И хоть шумело в голове изрядно вследствие выпивки, а все-таки сообразил: широту и долготу, значит, проехали и находимся аккурат под градусом.
И вспомнилось мне школьное образование насчет китов. Неужто, думаю, достигли местоположения? А Филипп Иваныч между тем улегся на кушеточке и книжку попросил у хозяина. Почитай, что одна и была эта книжечка во всем доме. Но все-таки с картинками и насчет швейных машин. Как сейчас помню, сочинение господина Зингера. Взглянул на меня Филипп Иваныч и говорит:
– Люблю, – говорит, – почитать перед сном. Иной раз пойдут от этого такие сновидения, что только диву даешься. Нервный, – говорит, – я сделался человек от культуры.
И при этом закрутил в гору усы, а сам на меня поглядывает. Но как был я в расстроенных мыслях, ничего ему не сказал на это, промолчал. А Филипп Иваныч, видимо, обозлился до чрезвычайности. Отвернулся к стенке и вскорости заснул крепкими снами.
Утром же, чуть свет, пробудился я по причине толчка. Смотрю, стоит надо мной Филипп Иваныч уже в одеянии, при шашке и с ливорвертом на боку.
– Вставайте, – говорит, – нечего прохлаждаться. Разлеглись, как моржовое животное. Это вам не гостиница, а этап для каторжных работников.
Вскочил я, понятно, на ноги. Солнце, гляжу, чуть из-за леса выткнулось. А Филипп Иваныч хмурится и все поторапливает:
– Живей, живей!
Оделся я скорым манером и вышел вслед за ним наружу. И хоть солнышко уже поднялось изрядно, однако холод был прямо-таки собачий. Даже в груди теснило и слезы на глаза наворачивались. И вот тут-то увидал я впервые страшных зверюг. Вывел их хозяин наш из сарайчика, стал запрягать в сани. Как посмотрел я на рога их и морды, вскрикнул и ужаснулся.
– Филипп Иваныч! – говорю. – Как вы себе хотите, а я на этих зверюгах не буду кататься. Лучше пешком пройдусь, а только ни за что не сяду.
– Не сядешь? – закричал Филипп Иваныч. – Так я же тебя сам посажу!
И по физиономии меня, аккурат по зубам, ударил. Сплюнул я на снег под кустик, вижу – с кровью зуб передний вывалился. И так мне стало горько и досадно, прямо-таки, скажу, до слез. Тут уж и Филипп Иваныч смутился. Ничего больше не сказал, а только стал голову в башлык укутывать.
Выехали мы, понятно, вскорости в поле. Завирюха поднялась ужасная. Так и чешет, так и чешет! Чувствую, замерзает мой организм. А примостился я, надо сказать, совсем на задке, принимая во внимание близость рогов. Только вдруг говорит Филипп Иваныч якобы сам с собою и на меня даже не глядя вовсе.
– Чудной, – говорит, – народ пошел. Чуть что, так сейчас же с обидою. И по зубам его не ударь, и слова не скажи лишнего… А того не поймут, что служба. Я же, – говорит, – не из собственного удовольствия зубы эти самые выбиваю. Не так, чтоб просто себе взял да и выбил. Я, – говорит, – выбиваю их по закону. По указу государя императора и министерства внутренних дел.
И тут косячком на меня поглядел – слушаю ли я его речи. Ну а я, понятно, молчу, потому затаил в сердце обиду и думаю все насчет зуба. Неаккуратность, думаю, теперь у меня во рту, и еще когда подчинить придется, Бог его знает. Кроме того, вспухла губа и разболелась на морозе.
Проехали мы этак молчком верст с десяток. Вдруг поворачивается ко мне Филипп Иваныч и говорит:
– Знавал, – говорит, – я в Архангельске одного матроса. Очень был прекрасный человек и отважный мореплаватель. На маяке он служил всю свою жизнь смотрителем. Так ведь он сам себе зуб этот спереди вытянул. «Оно, – говорит, – сподручней человеку курящему. И трубку удобнее во рту держать, и плевать, – говорит, – ловчее».
Осерчал тут я на Филиппа Иваныча и обозлился.
– Филипп Иваныч! – говорю. – К чему эти речи? Ведь вы же знаете, что я не курю табачных изделий. А что зуб, – говорю, – вы мне вышибли, так пусть вас за это накажут на небесах.
– Ну, ну! – говорит Филипп Иваныч. – Вы уж насчет религии оставьте. Давайте лучше хлебнем на открытом воздухе да и помиримся по человечеству чувств.
Конечно, выпили мы по рюмочке и примирились на самом деле. И уж скажу по совести – лучшим приятелем стал мне Филипп Иваныч с того времени. Бывало, в пургу попадаем, в метель – сам норовит меня укутать теплее.
– Не застудились бы, – говорит, – с непривычки.
А как приехали мы к месту назначения в Туруханский край, стал меня утешать Филипп Иваныч.
– Конечно, – говорит, – природа здесь не совсем здоровая. Можно сказать, никто и не выживает из приезжих туземцев. А только вы не унывайте. И без солнца, – говорит, – тоже обойдетесь очень прекрасно. Даже наоборот, больше будете спать, и время скорей убежит. Вам-то что, пустяк – семь лет с половиною. А я, – говорит, – знал одного – ему четырнадцать лет присудили. И ничего. Веселый был господин покойничек.
Словом, утешал меня Филипп Иваныч со всей душевностью характера. Однако, как огляделся я хорошенько по сторонам, и сердце у меня упало вовсе. Вижу, действительно как в науке написано – полярный круг везде и никаких точек опоры. Одни только чумы торчат по сторонам – самоедские, значит, жилища. А Филипп Иваныч все меня подбадривает.
– Это, – говорит, – не то что Сахалин или, скажем, Архангельская губерния. Там от одних комаров да мошкары с ума сойти можно. Здесь же, кроме вшей, ничего такого и не водится. Ну а вшей, конечно, гибель, потому домашнее это животное.
– Нет, – говорю, – Филипп Иваныч. Напрасно утешаете. Чувствую, что помереть мне суждено вдали от потомков. Чувствую, – говорю.
И расплакался я, понятно, горючими слезами. Покачал головой Филипп Иваныч.
– Эх, молодой человек, господин Кукуреков! Понапрасну вы так убиваетесь. Пойдем лучше покажу я вам жилище ваше. Очень, – говорит, – симпатичная будет у вас юрточка. Жил в ней недавно один политический. Аккуратный человек был, царство ему небесное, и чистоту соблюдал. Вон там справа его могилка виднеется. Крестик себе, говорят, еще при жизни сготовил.
– Да уж ведите, – говорю, – куда хотите, Филипп Иваныч. Мне, – говорю, – все равно.
И правда – был я в расстройстве чувств и мало что соображал в то время. Однако как подошли мы к этой самой юрточке, выскочила оттуда собака кудластая и завыла на нас протяжно. Приласкал ее Филипп Иваныч, погладил.
– Здравствуй, Полкаша! Ишь, – говорит, – как убивается, сердечная! А пес этот мне очень знакомый – по наследству он переходит от одного арештанта к другому. Вроде бы вечной вдовы. И как теперь он вам надлежит, так и вы его приласкайте.
Ну, понятно, погладил я пса, хоть и думал совсем о других обстоятельствах. А Филипп Иваныч все меня утешает:
– Помолиться когда захотите – так вот же вам из оконца прямой вид на кладбище. Оно хоть, конечно, и не Божий храм, а все-таки православные кресты. И души усопшие здесь поблизости покоятся.
– Спасибо, – говорю, – вам, Филипп Иваныч, за вашу ласковую заботу. А только, – говорю, – что ж мне за польза от усопших покойников? Ни посмотреть на них, ни словом перекинуться.
– Ну, это вы от уныния, – говорит мне Филипп Иваныч. – Был здесь перед вами политический арештант, так он даже очень прекрасно сам с собой разговаривал. Иной раз сам же на себя и накричит в расстройстве. А как пришлось помирать, так и молитву прочитал над собой заупокойную.
– Так-то оно так, – говорю. – А все-таки скучно на душе очень.
– Ничего, – говорит Филипп Иваныч. Обживетесь – привыкнете. Но только буду я с вами прощаться. Потому поспешаю в обратный путь.
Как сказал это он мне, так я и обмер. Прямо-таки оторопел от внезапности. А Филипп Иваныч и впрямь спешил – наскоро со мною простился и сел в саночки.
– Прощайте, – говорит, – господин Кукуреков. Не поминайте лихом. А провианта вам через год еще предоставят… Живите себе на здоровье.
Рванулись эти рогатые зверюги, шибко пошли по снегу, и уж не видел я больше Филиппа Иваныча. Долго простоял я тогда, помню, у дверей своего жилища. Потом вошел в середину, вовнутрь и прилег на кушеточке. И уж не знаю; сколько часов пролежал я таким манером. Только пробудился внезапно вследствие собачьего лая. Гляжу, взбесилась ровно собака, прямо-таки на дверь кидается. А за окном светло, как на пожаре. «В чем дело?» – думаю. Подошел я к оконцу, взглянул. Полнеба, вижу, в огне и снег серебром отливает. И вижу еще, жители собрались повсюду, о чем-то промеж собой разговаривают. А самоедов этих я еще вовсе не видел, потому попрятались они по нашем приезде. Теперь же, гляжу, преспокойно себе расхаживают. Вышел я за дверь. Любопытство меня одолело. Что, думаю, за обитатели? Какие у них есть обычаи страны? И еще всякие вопросы обдумываю. А они увидали меня и сами подходят навстречу. И по-своему все лопочут, по-самоедскому. Только выходит один из собрания ихней толпы и руку протягивает.