355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Федоров » Канареечное счастье » Текст книги (страница 24)
Канареечное счастье
  • Текст добавлен: 12 июля 2017, 12:00

Текст книги "Канареечное счастье"


Автор книги: Василий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)

– Разрешите, – говорю, – по случаю праздника сей скромный дар.

– Что вы! – смутилась Марья Ивановна. И вдруг улыбнулась: – Милый, милый вы мой старичок!

И так, знаете, ласково на меня взглянула. Вошли мы между тем в комнату, осмотрелся я по сторонам. И даже охнул. Очаровательная, вижу, стоит на столе елочка и кое-что уже из украшений на ней висит. Безделушки там всякие и вообще разноцветные свечи. И солнышко заходящее на всем блестит.

– Марья Ивановна! – говорю. – Поверите ли? Сколько лет уже не видал!

Приблизилась ко мне Марья Ивановна и за руку взяла.

– Садитесь, полковник, вот в это кресло. Я вам подушку подложила, чтоб было мягче. – И вдруг вполголоса этак запела – «Годы минувшие, счастье уснувшее…» Знаете, есть такой цыганский романс?

Усадила она меня в кресло, а сама подошла к столику:

– Хотите взглянуть, полковник, на мою дочь?

– Что-с? – спрашиваю. Показалось мне, знаете, что не расслышал.

– На мою дочь взглянуть, – сказала Марья Ивановна. И вынула из столика фотографию.

Тут уж, доложу вам, я изумился:

– Неужели у вас есть дочь?

– Есть, как же, – сказала Марья Ивановна. – Шурой ее зовут. Седьмой год ей на днях пошел.

Взглянул я на карточку. Конечно, без очков трудно рассмотреть, но все-таки вижу – дочь.

– В пансионе она у меня, – объяснила Марья Ивановна. – Не здесь, конечно, – в Белграде учится. Я ей отсюда деньги высылаю.

И в это время, знаете, в прихожей зазвонил звонок. Не странно ли? Что-то такое печальное было в этом звонке. И Марья Ивановна внезапно вздрогнула:

– Простите, полковник, я сейчас…

Слышу, открыла она дверь и с кем-то шепчется. И даже как будто по-русски воскликнула:

– Нет, ни за что!..

А потом опять по-сербски заговорила. И быстро так, ничего нельзя разобрать. Наконец, возвратилась она обратно в комнату, и вижу, лицо у нее все побелело. Впрочем, темно уже становилось в комнате и, может быть, в сумерках она мне показалась такой. Однако голосок у нее задрожал, когда она обратилась ко мне:

– Чтобы вы делали, полковник, если бы вам предложили заработать тысячу динар?

Удивился я такому вопросу.

– Мне? Тысячу динар? Вы шутите, конечно, Марья Ивановна. Я и в четверть года вряд ли столько заработаю.

– Ну, а мне, – говорит, – в один вечер тысячу динар предлагают. И я еще подумаю, согласиться мне или нет…

Отмахнулся я даже руками.

– И не думайте. Скорей соглашайтесь. Что здесь думать? Шутка ли, такие деньги? И думать нечего.

Усмехнулась в ответ Марья Ивановна. Поверите ли? Я никогда не видел потом у нее такой усмешки.

– Ну, хорошо, – говорит. – Я последую вашему совету. Только вы меня извините, полковник, я вас должна на время покинуть. Впрочем, надеюсь быть через час дома. Самое большее через два часа.

Не стал я ее, конечно, удерживать. У меня, знаете, всегда был такой принцип: прежде дело, а потом удовольствия.

– Что ж, – говорю. – Я вас подожду. Кстати, и закуску нужно по-христиански приготовить. Есть у меня с собой шпроты.

Зажгла Марья Ивановна лампу на столе и подошла к зеркалу. Вижу, – карандашиком губы наводит. И вдруг она ко мне повернулась лицом. Знаете, бровь у нее одна поднялась кверху, и губка дрожит так, как при первой встрече…

– Полковник, вы понимаете?

И синие у нее стали совсем глаза.

– Никак нет, – говорю. – В чем дело?

– Полковник, – повторила она. – Вы понимаете? Двадцать пять человек. Почти весь пароход. Двадцать пять человек команды…

И все личико ее вдруг искривилось судорогой. Бросился я тогда к ней.

– Марья Ивановна! Голубушка! Что с вами?

Улыбнулась она мне, и вижу, слезы у нее дрожат в глазах.

Но ничего уже больше не сказала. Поверите ли? – успокоила меня в тот момент ее улыбка. Сам же я ей пальто разыскал на вешалке и дверь за ней запер на ключ. И остался один в комнате. Не странно ли? Развлекла меня елка, как малого ребенка. Сначала свечки на ней укрепил как следует, потом развесил повсюду яблоки. Был у меня еще апельсин в кармане. Его я привесил на самый верх… Однако прошло уже довольно времени, а Марья Ивановна все не возвращалась. Занялся я тогда закуской. Жестянку со шпротами раскрыл и бутылку откупорил. Вообще, приготовил все для встречи праздника… А Марьи Ивановны все нет и нет. Стал я даже слегка беспокоиться. Что бы, думаю, ее так задержало? И досадливо мне, знаете, что звезду мы с ней прозевали. Не по-русски это выходит – садиться за стол после звезды. Однако часа этак через три, слышу, звонок. Раскрыл я дверь – шатнулась передо мной Марья Ивановна и почти повалилась мне на руки. Боже мой! Ни кровинки у ней в лице, и дышит тяжело, как будто ее за горло схватили.

– Марья Ивановна!

Поднял я ее, голубку, с земли и кое-как дотащил до постели.

– Что с вами, – спрашиваю, – Марья Ивановна?

И вдруг, как это ни странно, я понял все.

Жизнь за ширмой

Февраль расцветал в окнах. Февраль – это особое оконное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачиванья веток и первой предвесенней синевы.

В окна немецкой больницы, где лежал Сидоренко, тугими пальцами вдавливался ветер. Еще обожженные морозом и порыжевшие вверху, качались в больничном саду жесткие туи. И по всей палате разливался белый февральский свет от сквозных облаков и снега, от свежевыкрашенных подоконников и голубых, словно струящихся, стекол. В больнице была тишина. В войлочных туфлях неслышно ходили сестры, шепотом переговаривались больные, и только чугунная печь с раскаленным слюдяным брюхом гудела в углу, как грубое животное.

Сидоренку принесли сюда еще вчера ночью с операционного стола, и теперь его слегка мутило после наркоза. Ему казалось, что он лежит в компании алкоголиков, насквозь пропитанных эфиром, а голова его, отделившись от туловища, летит куда-то в пространство, навстречу ускользающим предметам. Потом он забылся в полудремоте, и легкий его сон был до дна прочирикан воробьями. Стеклянный звук окончательно пробудил Сидоренку. Он раскрыл глаза, заранее предчувствуя желтизну горящей над головой электрической лампочки. Но это было солнце. Странно… это было солнце.

Бессмысленно осматривая пустынную равнину потолка, он задержался взглядом на висящей посреди белого поля одинокой запыленной паутинке.

«Отчего она шатается? Ведь в комнате не может быть ветра. Должно быть, где-то сквозит…»

И он пошевелился, собираясь натянуть на себя сползшее во сне одеяло… И вдруг он не нашел, он не увидел, он не обнаружил рук и с остановившимся сердцем глядел теперь на свое тело, перепоясанное, как мумия, и обернутое полосами марли. Сознание, убегая назад, приближалось к чему-то страшному, почти неправдоподобному, и вместе с сознанием рос ужас. Он хотел закричать, но тут же подумал, что это бессмысленно, и только молча скрипнул зубами… Он вспомнил теперь все – черный халат идущего впереди химика, электрическую лампочку на потолке и ряды ящиков, сложенных в углу подвала. И вот тогда это блеснуло. Потом он только смутно помнил, как что-то с грохотом сыпалось на него, что-то грохотало и сыпалось, пока он, наконец, не открыл глаза уже здесь, судя по всему, в берлинской клинике.

«Случилось несчастье, – подумал Сидоренко. – Страшное несчастье. И этот обрубок мяса – я сам».

Он повернул голову на подушке, не желая и боясь глядеть на себя. Его стошнило. Ленивая слабость закрыла ему веки, словно замазала белой замазкой, и, сквозь закрытые веки, обостренным и настороженным слухом, он впитывал медлительное шествие дня, далекие и близкие шумы города, грохот ломовика на улице и заглушенный окнами шорох деревьев. И в тоже время он чувствовал тупую, постепенно нараставшую боль, словно безмолвно кричало его тело, стянутое бинтами и корпией. Боль не была сильной, но она была массивно-величественной, как-то угрожающе широкой, она держала его в своих свинцовых объятиях и он был беспомощной вещью, неспособной пошевелиться. Она давила на него всеми углами и вырастала до потолка и выше, до облаков, до синих клочков неба, которые он снова видел в окне чуть приоткрытыми глазами.

К нему приближалась сестра. В руке ее шаталась татуированная полоска термометра. Лицо у сестры было непроницаемо и нарочито сурово. И ему стало ясно – дело зер швах[38]38
  Sehr schwach (нем.) – дрянь.


[Закрыть]
. Он так и выразился мысленно: «Зер швах». «Видно, крышка», – подумал он по-русски. Он снова перевел взгляд на потолок, поголубевший и еще шире раздвинувшийся. Та же паутинка шаталась посреди ровного поля, но теперь в ее движениях был некий скрытый смысл, еще не совсем ясный ему, но уже иной и значительный. По-настоящему он понял все, когда принесли и поставили у его кровати серую полотняную ширму. Перед этим прошел доктор, только в дверях вынувший изо рта зубочистку. Он кивком головы подозвал сестру. Они переглянулись, как два влюбленных, быстрым понимающим взглядом.

– Аллес рехт[39]39
  Alles recht (нем.) – все верно.


[Закрыть]
, – процедил доктор.

Сестра наклонила голову. А потом пришел служитель и поставил у постели вот эту ширму, странно отгородившую Сидоренку от в сего мира, выделившую только окно с верхушками туй, прохаживающимися по тесному квадрату. И Сидоренко понял, что умирает. Мысль эта сначала обожгла его своей чудовищной несуразностью. (Только вчера, после обеда, он ходил примерять к портному новый костюм. Портной хлопал его по плечу и, улыбаясь, говорил: «Карошо… рьюски».) «Как же теперь с костюмом? – подумал Сидоренко. – Теперь, когда нет рук, пиджак, пожалуй, будет не нужен… Да и весь костюм», – вдруг запнулся он, холодея. И костюм и лотерейный билет, купленный им недавно из скудных средств – все это ненужные и лишние вещи, мелочную сущность которых он понял только сейчас.

«Ну, что? Не жмет?» – спрашивает портной. Лысая голова его плывет высоко в тучах.

– О, найн! – сказал Сидоренко и шире открыл глаза. Потолок вертелся голубым диском. В висках постукивали маленькие звонкие молоточки, и звон их мешался с чириканьем воробьев. Боль выпирала изнутри сквозь скованное и замороженное тело. Но вместе с тем мысль получала ясность, словно освобожденная от шелухи, от всего будничного шлака, покрывавшего ее доселе, и, проясняясь, делалась прозрачной и синей… «Это, должно быть, небо, – догадался Сидоренко. И подумал: – Февраль…» У него появилось такое ощущение, будто он сам лежит в февральских снегах, но уже не в Германии, а у себя на родине, в Полтавской губернии, и вверху поют первые жаворонки, нужно только совсем запрокинуть голову, чтоб увидеть их в вышине. А запрокинуть голову очень трудно: все тело сковано морозом. «Какие, однако, поздние заморозки», – удивился Сидоренко. Он очнулся наконец из полузабытья и снова увидел ширму, но совсем не такой, какой она ему показалась вначале. Теперь это была крепкая каменная стена, стена глубокого колодца, а он лежит на дне беспомощный и разбитый. Ему виден только клочок синего неба, и в этом клочке склоняется доктор. «Бессмысленно о чем-либо рассказывать ему, – решил про себя Сидоренко. – Он все равно не услышит… нас отделяет ширма». Ширма… Где он уже слышал это слово? ах, да!.. «Нас, русских, отделяет ширма…» Это из газетной статьи. И в глазах зарябили тысячи печатных строчек, черных крючечков и знаков препинания. «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма»…

Теперь он вспомнил… Знаки препинания чирикали на подоконнике и вдруг разместились многоточием. Запятая взлетела снизу и ловко прилепилась к ветке. Получилась точка с запятой. «Странные препоны», – усмехнулся Сидоренко. Ширмы и препоны… Но тут же он понял, что ему никто не помешает высказываться без стеснения. Он сможет говорить, не боясь быть осмеянным. «А насчет ширмы верно… и внизу была надпись: Иннокентий Чубов… Должно быть, псевдоним», – подумал Сидоренко, морщась от нового потока печатных строчек. Знаки препинания сбились неожиданно в кучку и загалдели наперебой: «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма!., нас, русских… ширма!..»

Сидоренко закрыл глаза. В белом тумане поплыли города и местечки, черепичные крыши костелов, таинственные дома с выставленными в окнах перинами, шоссейные дороги, убегающие в поля, и за ними по пятам рекламный бег великанов. Вот девушка с бруском душистого мыла в руке, переросшая облака и улыбающаяся за километр, вот господин, протягивающий гаванскую сигару, и лицо у него огромное и красное… Лицо его беззвучно хохочет, выставляя напоказ зубы… Оно расплывается и хохочет направо и налево, вкось и вкривь и прямо перед собой… Сигары «Геркулес», паста «Одоль»… «Сидоль», пудра «Коти», «Фруктовые ликеры»…

«Ведь это же Данциг», – подумал Сидоренко и увидел хлебопекарню. Печь уже жарко натоплена. Рабочие в белых передниках суетятся вокруг огромного чана с выпирающим оттуда пухлым облаком. Сам он, Сидоренко, также в длинном холщовом переднике. Но ему смешна их бессмысленная работа.

– Разве можно испечь облако? – смеется Сидоренко. – Ну и самоуверенность! Ха-ха! Испечь облако!..

Но хозяин, фатер Камилюс, важно глядит на него сквозь круглые европейские очки.

– Не рассуждать! – кричит он внезапно и, багровея, делается похож на свежезажаренного молочного поросенка.

Тогда в душе у Сидоренки подымается бурное негодование. Он раскрывает глаза, чтоб лучше видеть своего противника, и хотя это теперь вовсе не хозяин, а кто-то другой, в белом больничном халате, он все же говорит ему горячо и поспешно:

– Вы все грубы… вы все… вы даже дамам не уступаете места в трамвае… Вы некультурны. Вы живете замкнуто, как кроты, и головы ваши набиты мелочными сплетнями. Вы все до одного лавочники. Все до одного.

Но печь пылает слишком жарко, и теперь это нестерпимый огонь, проникающий внутрь и обжигающий легкие.

«Так было в Италии, – вспомнил Сидоренко. – Но ведь это же и есть итальянское солнце… Ну конечно же… оно над головой. Тошнотворный запах разлагающихся на берегу водорослей щекочет ноздри».

– Ты рассыпал рыбу! – кричит ему рыбак, захлебываясь от бешенства. – Этакий медведь! Этакий русский медведь! – И он ругается хлесткой неаполитанской руганью…

А по вечерам над Везувием стоит медное зарево. Ночь горяча и душна; легкие пытаются вобрать воздух, но вбирают его вместе с сухими острыми песчинками. Ночь так душна, что нечем дышать. «Скоро я уеду в Рим», – облегченно думает Сидоренко.

И вот он видит тот самый железнодорожный мост, под которым он ночевал в Риме. Он видит его с поразительной ясностью, и темную арку под ним, а справа, у входа, обрызганный машинным маслом куст полыни. Как странно… в Риме – полынь… Полынь хороша против блох… Но неужели в Риме есть блохи? В римском праве, которое он изучал когда-то в университете, об этом не сказано ни слова…

– …и больше ни слова, – говорит ему бывший русский консул. Я могу выдать вам только десять лир.

– Но мне нужно в Германию, – умоляет Сидоренко. – Как же я доберусь…

– Больше ни слова, – повторяет консул и поворачивается к нему спиной.

Консул превращается в проконсула… проконсул в претора… претор в курульного эдила. Потом все они, взявшись за руки, танцуют вокруг постели с маленькими термометрами на вытянутых ладонях. И все они говорят по-немецки. Они кричат:

– Сорок градусов! Это кризис!

Кто-то сует ему под нос немецкую газету.

«В текстильной промышленности кризис… В угольном деле кризис… Западная Европа переживает кризис…»

Все лица сплываются наконец в одно лицо, и потому, вероятно, это лицо так широко и мясисто. Лицо ухмыляется.

«Это герр Кауфман», – вдруг догадывается Сидоренко.

А Кауфман говорит:

– Я сам бил в России. В Волинская губерния. О, Русланд! О! Зер гут![40]40
  Sehr gut! (нем.) – очень хорошо!


[Закрыть]

Сидоренко снимает шляпу:

– У вас химическая фабрика, герр директор. Я вас очень прошу, герр директор. Я могу физически работать и я сейчас… видите ли… я сейчас голодаю…

– Ну, будем посматрайт, – говорит Кауфман благосклонно и отсылает его в подвал, к старшему химику.

Но в подвале горит яркая электрическая лампочка, очень напоминающая вечернее солнце. Свет ее режет глаза, и даже когда закрываешь веки, под ними расширяются и суживаются огненные круги, словно нимбы святых, виденные им совсем недавно над узкой лестницей… кажется, это было в больнице… Впрочем, ведь он еще никогда не лежал в больнице… Это просто керосиновая лампа.

– Задуй лампу, Марта, – сказал вдруг Сидоренко, с трудом произнося немецкие слова.

Он облегченно вздохнул, избавившись от света. Сонная и теплая Марта возвращается от стола и ложится к нему в постель. Она добродушно хихикает, прижимаясь к нему высокой и полной грудью. Она ему шепчет ласкательные слова.

– Майн либер[41]41
  Mein lieber (нем.) – мой дорогой.


[Закрыть]
доктор, – шепчет Марта. – Майн либер руссишер доктор…

В их маленькой конуре под небесами целую ночь бродят наощупь часы.

«Бродят и бредят, – думает Сидоренко. – Бродят… дас брот… Бутерброт…»

Но Марта перебивает его мысли:

– Ты меня не бросишь? – спрашивает она шепотом. И сама же отвечает: – Ты бросишь меня. Я ведь только поденщица… служанка… Ты бросишь меня и уедешь к себе в Россию.

Тогда в нем пробуждается самому ему незнакомая нежность. Он клянется в том, что не бросит ее никогда. Он ищет под одеялом ее руки, чтобы расцеловать их, палец за пальцем, и вдруг с ужасом замечает, что у нее нет рук.

– Ты лишена рук? – спрашивает он, задыхаясь от острой нежности. Она молчит, тихонько всхлипывая. Тогда он кричит ей в уши: – Не плачь, Марта! Я тебя никогда не брошу! Поверь мне, Марта!

Он кричит еще сильнее, замечая как она растворяется, уплывает вдаль, заплаканная и печальная. Но он забыл, как сказать по-немецки «возвратись». Он роется в своей памяти, а слово уже улетучилось, и в черном окне, напротив, сияют только серебряные многоточия…

– Назад! – кричит Сидоренко по-русски, открыв глаза, и видит над головой электрическую лампочку.

«Ну вот, все в порядке, – подумал он с облегчением. – Значит, не было катастрофы. Но Марта… Что с Мартой?..» Он устало закрыл глаза. Толпы рабочих спускаются в темный подвал. Старший химик, герр Курциус, обыскивает карманы.

– У кого найду спички, тот полетит со службы, – говорит Курциус. – Спички и папиросы передайте в контору.

А рыжий Ганс хлопает Сидоренку по плечу своей тяжелой ладонью.

– Люблю большевиков, – говорит он вызывающе. – Эй, русский! Ты кто? Белогвардеец?

Рабочие весело скалят зубы. Они довольны. У Сидоренки перехватывает дыхание.

– Ты пользуешься случаем, – отвечает он Гансу. – Ты трус.

Рабочие смеются, предчувствуя драку.

– Кричи громче, – издевается Ганс. – Я тебя все равно не услышу из-за ширмы.

Но вдруг появляется Марта. Она идет к нему за ширму, она садится на край его постели и молча гладит его по голове шершавой рукой поденщицы. Теперь он целует ее заскорузлые пальцы. Он не стыдится ей признаться, как крепко к ней привязан, как он ей благодарен за то, что она пришла к нему сюда, в его одиночество.

– Я уже двенадцать лет за ширмой, – шепчет он Марте на ухо. – Двенадцать лет, подумай… В этих домах только перины. И я устал от реклам… чертовски устал… – Она продолжает гладить его своими грубыми ладонями. – Мы скоро уедем в Россию, – мечтает вслух Сидоренко. – Слышишь, Марта? В Россию! Мы поедем через Волочиск на Винницу, а оттуда уже прямая дорога в Полтаву…

И он лежит некоторое время молча, стараясь себе представить Полтаву такой, какой он ее покидал двенадцать лет назад. Он видит весеннее утро, освещенное электрической лампочкой, и это совсем не странно, так же как не странно, что в городе высятся турецкие мечети.

– Узнаешь Полтаву? – спрашивает седой турок.

И хотя он не совсем узнает, но почему-то отвечает:

– Да, узнаю.

«У этого турка я служил в Константинополе, – смутно припоминает Сидоренко. – Я был у него конюхом…»

Но турок превращается в англичанина – сэра Уидслея. У сэра Уидслея лошадиная голова и желтые лошадиные зубы. Сэр Уидслей раздает чечевичную похлебку.

– Становись в очередь! – кричат вокруг.

А сэр Уидслей смеется и кладет ему в медный котелок кусок лошадиного мяса.

– Это мне? – спрашивает Сидоренко.

– Да, это вам, – говорит сэр Уидслей. – Но за это вы уступаете Англии весь Кавказ с Баку и Архангельскую губернию.

Лошадиная морда растягивается до ушей и ржет, зарываясь в сене. И вдруг он видит улочку, знакомую ему с детства, узкую улочку на окраине Полтавы. Вот угол сенного амбара, где каждой весной выскакивают из-под земли у забора зеленые пропеллеры лебеды, где он любил бродить мальчишкой среди лошадей и извозчиков и где когда-то вытащил из черной норки огромного тарантула, рыжего паука, свирепо вцепившегося в восковой шарик…

«Так же точно качалось тогда это дерево, – подумал Сидоренко, все шире раскрывая глаза. – Так точно оно качалось… Оно не выросло ничуть за эти годы… И тот же старик еврей стоит на пороге своей лавочки. У него смешная фамилия: Лобик. «Аарон Лобик – бакалейные и колониальные товары»… Это Полтава», – узнает окончательно Сидоренко. От радости и волнения у него останавливается сердце. Ему немного душно, и он впервые замечает теперь, насколько стала узка за эти двенадцать лет его студенческая тужурка.

– Здесь очень жмет в груди, – жалуется он портному.

Но портной отвечает:

– Аллес рехт.

«Мне душно от волнения», – успокаивает себя Сидоренко и снова видит сенной амбар и дальше за ним ровное зеленое поле. Ему хочется целовать землю, упасть на колени и целовать пахнущую чебрецом и весенними дождями родную русскую землю.

– Мы приехали, – сказал он Марте. – Мы наконец в России…

Он повернулся к ней лицом, весь сияющий и преображенный.

Он хотел дотянуться до ее рук, но Марта уже растворялась в дрожащем утреннем свете, и вместе с ней растворялись стены, потолок и углы комнаты, а ширма, сдвинувшись, медленно уплывала в небо.

Мир угасал постепенно, чуть слышный в шепоте воробьев, румянясь на востоке круглыми и крохкими алебастровыми облаками. Мир вспыхнул на заре, чтоб навсегда погаснуть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю