Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Кузькина Мать
Покажу вам Кузькину Мать. Покажу ее такой, какой она была на самом деле, – сухонькая, с седеющими уже висками, с лицом, похожим на печеный картофель, с маленьким носом, увенчанным на конце бородавкой.
I
Закроешь глаза – и в памяти, как в волшебном зеркале, сами собой встают картины. Вот берег Днепра, увешанный просыхающими неводами, и бронзовые фигуры рыбаков, и вербовые леса в далеком утреннем тумане. Вот покосившийся домик под обрывом на краю Цыганской Слободки. На домике заплатанная крыша, зеленая, поросшая мхом, похожая на шахматную доску… В заплатанных штанах выбегает на улицу Кузька и кричит своему приятелю через дорогу:
– Сережка-а! Иди гулять в пуго-о-вки!
А Зиновей, по прозванию Вареник (уши у него взаправду вареники – большие, пухлые и торчащие по сторонам), недовольно высовывается в окно и кричит, грозя заскорузлым пальцем:
– Опять, байстрюки, под окнами гавкаете? Человек не спит из-за вас, голодранцы. Прысь отседова, а то я вас палкой по…
Жоффр, французский маршал, не мог быть величественнее Вареника в эту минуту.
А Кузькина Мать в это время пересчитывала в лачуге утреннюю выручку с базара. Считала в уме или зажимая по очереди пальцы – была неграмотная, что ж поделать.
– Судака на рупь двадцать семь… Пяток окуней – двенадцать копеек… Соплячихе позычила восемь копеек… Осталось рупь тридцать одна…
Кузькина Мать торговала на базаре рыбой. По утрам выходила на берег с корзиной и, поеживаясь от сырости, ждала рыбаков. Вареник подъезжал на лодке, широкоплечий и мокрый от росы, пропахший рыбой.
– А-а! Наше вам, – говорил он, соскакивая на песок и подтягивая ближе лодку. И тут же ловчился обнять или поцеловать бабу.
– Не чипляй! – деловито говорила Кузькина Мать. – Судака у тебя сегодня нету?
– Есть, любуша, есть, принчеса моя нецелованная. Есть и судак, только для вас изловили.
Вареник протягивал руку и сейчас же отскакивал с притворным испугом.
– Черт старый! – говорила Кузькина Мать, выхватывая из лодки первую попавшуюся под руки рыбу. – Так тебе прямо по башке рыбиной, накарай Господь! По сурлу твоему поганому.
Рыбаки смеялись, а Вареник плутовато подмигивал и лез в лодку набросать в корзину рыбы. И тут вставало солнце.
Лягушки поднимали такой крик, встречая зарю, какой не всегда услышишь и на бирже.
– Йорк, Йорк! – заводила самая толстая, пуская пузыри и сидя на розовой колоде.
И тогда все орали, захлебываясь:
– Букукарест, Йорк, Йорк, Девоншир-р-р…
Вода и небо горели золотом и эмалью. А на западе еще в фиолетовой дымке обозначались остовы стоящих на якоре судов.
Щербатый месяц безжизненно болтался в посветлевшей розоватой воде. Где-то мычали коровы у водопоя. Пахло смолой и рыбой. Кузькина Мать спешила на базар, предварительно наказав сыну:
– Сиди дома, бесенок, в хате. Да не забудь посыпать курам ячменя, а не то…
Кузька сопел, ощупывая в кармане осколок найденного им на улице ножа, и исподлобья глядел на мать…
И вот базар, южный базар! Посмотришь – голова закружится. Рядом с телятами и свиными пузырями раскрашенные картины – портрет Иоанна Кронштадтского, Спасение царской семьи, Гарем турецкого султана…
Кузькина Мать раскладывала на столе рыбу, и начиналась торговля.
– Бабочки, рыбка свежая! – визжала Кузькина Мать. – Ба-бочки-и! Чего хочешь, молодка? Чего захотела, милая? Сомина, бабочки, сомина!
А рядом загулявший парень играл на брымбе, купленной у цыгана, держал ее в крепких зубах, бренькая оттопыренным пальцем. Потом вынимал инструмент изо рта и пел:
Прости мине, мама,
Что я в красной кофте,—
Херсонские босяки
Сидят на дикохте…
Овдовела Кузькина Мать рано, после трех лет супружеской жизни. Покойный муж ее, Герасим, был не то чтобы человек сердитый, но, напиваясь под праздник, колотил бабу по чем попало.
– Ты мине уважь, – говорил Герасим, распоясываясь вечером у печки. – Не уважишь – припояю по ряжке. Хочу про Марусю… спевай! Мару-уся отра-а-вилась, – начинал он гнусавым голосом.
Вздыхала Кузькина Мать – тогда она была просто мать, так как Кузьку еще не крестили.
– Легай спать, Герася, – упрашивала она. – Глянь, ребенка напужал…
– Спевай про Марусю! – настаивал Герасим и начинал скрежетать зубами.
Лицо у Герасима, и без того страшное, опухшее и заросшее бородой, делалось еще страшнее. Тяжелый кулак опускался на голову несчастной бабы.
– Спевай, стерва! – кричал, наступая, Герасим. – Не хотишь уважить человека, убью…
И тогда она, дрожащая и перепуганная, каким-то хриплым шепотом затягивала песню:
Маруся отравилась,
В больнице она уж лежит…
Герасим смягчался: в больнице… он сам лежал в больнице. Это было в позапрошлом году, когда щемиловские хлопцы выбили ему четыре зуба и сломали ребро. Герасим припоминал белую низкую палату, больничный двор и «фершала» Порфирия Ивановича. Потом плакал пьяными слезами и засыпал.
Так сложилась жизнь, тусклая, как плавневой туман, – без просвета. Но умер Герасим – и заголосила овдовевшая баба над коричневым, почерневшим лицом:
– На кого же ты мине покинул, ка-армилец ты мо-ой, со-окол!
Три дня убивалась Кузькина Мать, а на четвертый, схоронив мужа, уже кричала по-прежнему на базаре:
– Сомина, бабочки, свежая сомина!
Некогда было предаваться горю в суетливой копеечной жизни шумного, бестолкового базара. В сбившемся на затылок платке, раскрасневшаяся и взволнованная, боролась Кузькина Мать за право на существование, как привыкла бороться с детских лет, как боролись здесь все под этим солнечным небом. Опять Акулька-гусятница задирала ее на базаре, и Кузькина Мать, размахивая руками, кричала ей, перегнувшись через лоток:
– Трастя на твою голову, голодранка! И матка твоя была шлюхой, и батько твой шибеник, гицель, и сама ты поганка, чтобы у тебе глаза лопнули на лбе!
А гусятница, еще молодая и бойкая баба, уперев руки в бока, отчитывала на весь базар:
– Безмужница, цыганка, чтоб у тебе нутро перевернулось, чтоб твоему байстрючонку дыхало отшибло!
Взвизгивала Кузькина Мать от обиды за сына и кидалась на соседку, как кошка. Обступали дерущихся баб любопытные зеваки и еще больше подзадоривали со стороны:
– Под микитки ее, под микитки! Атя-тя-тя-тя!..
Бабы визжали, хватая друг дружку за волосы, шипели гуси, вытягивая из-под лотка шеи, колыхался базар цветным кружевом пестрых платков и рубах… И так было изо дня в день – базар, драки, ругань – из месяца в месяц, из года в год. Россия вела войны, заключала договоры, в России началась революция… А на Цыганской Слободке, у берега, текла все та же суетливая жизнь.
Кузька уже был парнем, с черными усиками на верхней губе, курил цигарки, сплевывая через зубы, и часто ходил с синяками, полученными в неравном бою. И по-прежнему торговала на базаре Кузькина Мать, казалось, мало тронутая годами, – такая же сухонькая, румяная и бойкая на язык. И по-прежнему… Но здесь рассказ наш переносится в Грецию. Мы должны покинуть Цыганскую Слободку и с берегов Черного моря устремиться к Эгейскому, туда, где растут маслины, откуда и к нам привозили маслины, так как нет лучшей закуски для русского человека – выпьешь рюмку и проглотишь маслину…
II
Полковник Папандопуло получил приказ – грузить на пароход войска в срочном порядке. Полковник Папандопуло не был похож на Ахиллеса, хотя и носил это звучное имя. И уже, конечно, профиль его лица никак нельзя было назвать классическим. А третий ребенок, рожденный ему рыхлой супругой Клеопатрой, был пухлый, плосконосый и круглоглазый. И все-таки полковник Папандопуло любил семью и расставаться с ней было ему тяжело и больно.
«Подумать только – ехать в Россию. В эту дикую и некультурную страну!»
Полковник закрывал глаза и представлял себе унылое снежное поле, по которому разгуливают белые медведи и стаи лютых волков. И вот в эту страну он должен вступить с войсками. Полковник Папандопуло выругался на чистом афинском жаргоне:
– Черт бы побрал англичан! Это их затея. Они всегда носятся с колонизацией России.
Полковник Папандопуло съел без аппетита ранний завтрак, хотя это был его любимый фаршированный перец в томатах. Потом он нацепил все ордена, полагающиеся ему по чину, и отправился к генералу за инструкциями. Но используем время, пока полковник шагает вдоль тротуара, и опишем Афины. Афины, как известно, город древней цивилизации и культуры. Штурман дальнего плавания Чертопхайлов так рассказывает об Афинах:
– Отобедали мы, конечно, на шхуне, а опосля выйшел я протица по городу. Водка ихняя, греческая, конешно, слабая. Одначе зайшел я в один ресторан что-нибудь випить. Вынул я десяток драхмов, вдарил по столе кулаком. Давай, говорю, самую сильную. А тут, конешно, мамзеля присела до мине. Махаить руками, что-то лопочить, а что – не пойму. Налил я ей рюмку, конешно. Выпила она и смеется. Хотишь, спрашиваю, еще? И так я, конешно, надрался о ту пору, что, когда б не сустрел нашего повара – не добраться бы мне, конешно, на шхуну…
Полковник Папандопуло сидел между тем у генерала.
– Вот, – говорил генерал, тыча пальцем на карту. – В это место вам надлежит отправиться. Первый десант высадится в Одессе, а вы пройдете в устье Днепра. Здесь на карте отмечено. Видите?
Генерал придвинулся к карте насколько позволял ему тучный, выпирающий живот. Толстый палец с отточенным ногтем остановился на маленькой точке.
– Циканский Сло… слопотка, – прочел генерал, запинаясь. – Здесь под прикрытием французских судов вы высадитесь на Циканский Слопотка.
Полковник встал и откланялся. А через неделю… Но что было через неделю, читатель без труда узнает в следующей главе.
III
Есть такие дни на юге перед весной – мягкие, тихие, в кудрявых облаках. Когда зеленеют на старых погостах, пробиваясь сквозь мятый снежок, первые игольчатые травы. Когда в поле, на рыжей стерне виснут по соломинкам сверкающие на солнце капли. Легкий ветер дышит в лицо паутиной. Выскочит на бугорок юркий хохлатый посметюх и, задыхаясь от радости, заведет незатейливую песню. А с устья реки веет еще прозрачной свежестью прошумевшего недавно ледохода…
Вареник сидел на завалинке в маленьком своем дворике и, щурясь от солнца, прикрывал глаза ладонью. Отсюда с горы видна ему была вся Цыганская Слободка – горбатые хаты, припавшие к земле, и длинная, ведущая к реке улица. Кто-то вприпрыжку бежал по улице. Должно быть, баба. Вон в юбке запуталась – чуть не упала. Через минуту она уже стояла у ветхой калитки.
– Здорово, кума, – сказал Вареник, узнав в подошедшей Кузькину Мать.
И по заведенной раз навсегда привычке хотел обнять бабу.
– И не надоест старому черту, – сердито выругалась Кузькина Мать. – Глянь лучше на речку, безголовый. Чертов новых встречать надо.
Вареник разгладил рукой белую бороду.
– Чертов? Опять хранцузы никак? – спросил он.
Кузькина Мать стянула на шее углы развязавшегося платка и пожевала губами.
– Ась? – сказал Вареник, теряя терпение.
– Черты, как есть, черты, – не выдержала, наконец, Кузькина Мать. – И шапки у них на головах рогатые, ей-ей. Только не по-хранцузски говорять. Хранцуз, той завсегда: «Бонжур, мармелад…» А эти как-то по-чудному. Пантюшка-сапожник говорить, что греки. Говорить, четыре парохода пришло с Адеса.
Вареник собрался уже было ввернуть острое слово, одно из тех слов, на которые так щедры днепровские рыболовы, но повернул голову и стал прислушиваться. Со стороны реки грянуло несколько выстрелов. Стая ворон с шумом поднялась над обрывом.
– Стреляють, идолы, – выругалась Кузькина Мать. – Чтоб у них в печенке стреляло!
Вся Цыганская Слободка всполошилась и загудела, как пчелиный улей. На заборах повисли мальчишки. Дед Кирилл, старый и лысый, как тыква, помнивший еще турецкую войну и чумаков, медленно переступая, подошел к забору.
– Дед, дай канахвет! – кричали мальчишки.
Старик улыбался той беспомощной и мягкой улыбкой, какая всегда свойственна старости. На бронзовом лице его, в подслеповатых глазах застыло спокойствие.
– Что, дед, воевать хотишь? – окликнул его Вареник.
Кирилл улыбнулся беззубым ртом.
– Мы воевали, – прошамкал он. – Турков рубали, накажи мине Бог, ровно капушту.
– Ишь ты, фартовый какой! – сказал Вареник с насмешкой. – Вот пойдем против грекосов, назначим тебе заместо енерала.
Но в это время во двор вбежала чумазая девчонка и, захлебываясь, стала выкрикивать новости:
– Соплячихинаго Ваньку заарештовали, накажи мине Бог. Соплячиха побегла просить ахвицера. А Гришку безрукого убили. На камише лежить, убитай, у берега.
Девчонка сверкала глазами, гордая вниманием слушателей.
– А вашего Кузьку, тетя, повели в город солдаты.
– Кузьку? Мово? Брешешь ты, паршивка. Кузька в плавни поехал на каюке. Еще до света поехал.
– Пускай мине холера задушить, если брешу! – закричала девчонка. – Сама видела, как зафатили его греки на речке. Его и Серегу Смехуна.
Побледнела Кузькина Мать и затряслась от подступившей к сердцу обиды. И так же, как в пылу базарной распри, замахала она руками, и полились слова бурным потоком:
– Шибеники! Живоглоты! Чтоб им, иродам, руки посохли! Чтоб ихней матке кишки натрусило! Чтоб…
И вдруг заголосила Кузькина Мать, всхлипывая и вытирая глаза краем головного платочка. А по улице уже шли солдаты в рогатых фуражках, подозрительно оглядываясь по сторонам, с ружьями на изготовку.
– Черти! – сказал Вареник и покачал головой.
IV
Признаюсь, не без трепета начинаю я эту главу. Здесь определено судьбой развернуть страницы Истории. Здесь надо припомнить давние времена, когда отважные аргонавты совершали свои буйные набеги. Мы увидим суровых воинов, потрясающих грозным оружием, зарево горящих сел, тысячи ослов, груженных богатой добычей. Да, мы увидим воинов и ослов. Но разве не то же увидел Пантюшка-сапожник ранним утром на Цыганской Слободке? Конечно, что значит для историка бесхитростный рассказ Пантюшки! Легенда, миф, не больше. Ученому историку подавай одни голые факты.
Кто первый ступил на берег, греки или ослы?
Сколько было греков и сколько ослов?
Все ли ослы высадились на берег и сколько греков осталось еще на пароходе?
Ах уж эта научная статистика! И откуда Пантюшке знать такие тонкости? Ему и без того влетело по загривку от первого же грека, ступившего на берег.
– Ты это что ж? – сказал Пантюшка, подымая с земли слетевшую шапку. – Хотишь, чтоб я тебе гляделки вышиб?.. Я, брат, могу, хоть ты и с винтом…
Но солдат прошел мимо, не обращая на него внимания. Солдат был вестовым полковника Папандопуло. Сам полковник только что высадился на берег и теперь оглядывался кругом с безразличием черепахи. Трехдневный морской переход, казалось, погасил в душе полковника всякий интерес к окружающей обстановке. Помнилось только: там, в Афинах, в уютном кабинете генерала, на желтой военной карте – точка. И эта точка называлась Цыканский Слопотка. И вот теперь он прибыл на Циканский Слопотка. Полковник Папандопуло стоял посреди улицы, не зная еще, что предпринять. Прежде всего, конечно, надо себя обезопасить на случай нападения. В этой варварской стране можно ожидать чего угодно. Полковник отдал приказание выставить по улицам пикеты. Потом он расположился в реквизированной для него хате и стал писать донесение:
«Ваше превосходительство! С вверенной мне частью я занял окраину города, именуемую Циканский Слопотка. Высадив на берег солдат и ослов, я прошел…»
Но оставим полковника заниматься служебными делами и обратимся к одному из героев рассказа – Кузьке.
Все детство Кузькино можно изобразить в трех словах – голуби, пуговицы и щеглы. Если только и вы, читатель, гоняли голубей или играли в пуговицы, если только и вы ловили щеглов – задача автора будет облегчена. Голубей узнавали по лапам, не правда ли? Ежели лапы в пуху и хвост рыжий – значит, турман, настоящий турман. Вертуны – у тех шея всегда рябая… Что касается пуговиц… Но кто же не знает этого? Есть просто метки и есть фигурные. За одну метку дают три фигурных…
Голуби, щеглы, пуговицы… Так протекло Кузькино детство. А когда подрос Кузька и вытянулся вверх так, что и Кузькина Мать должна была становиться на цыпочки, чтоб потянуть его за вихор, новые интересы заполнили существование Кузьки. Впервые стал замечать ласковые взгляды девичьи и сердце у него забилось неровным стуком. Душу охватывало неукротимое веселье, сменявшееся вдруг неожиданной грустью. Тогда Кузька шатался по улицам или шел к реке, где пахли медом зацветавшие вербы.
«Чего мне хотица? – думал Кузька. – Чего хотица?»
Но он не знал, чего ему хотелось. Он только видел одно лицо, одно только имя слышал – и было то имя самым красивым на свете: Любка. С этих же пор полюбил Кузька ходить «на кулачки» и скоро стал одним из лучших бойцов на Цыганской Слободке. Кузька дрался с увлечением, находя в драке естественный выход для клокотавших в нем непонятных и буйных сил. Пантюшка-сапожник, вечный соглядатай всевозможных событий, с восторгом рассказывал о подвигах Кузьки:
– Перестряли Кузю щемиловские хлопцы, ей пра. «Где идешь?» – спрашивают. Вижу, Кузя положил на землю сапет с рыбой, чтоб ослобонить руки. «А вам, – говорит Кузя, – какое дело, где я иду?» Тут его, конешно, и припечатали. Вдарил Кузю передний по ряжке. Кузя его – по сурлу. Он Кузю – в форточку, а Кузя его – по дыхалу. Потом уфатил его Кузя за волосы, да пикой об землю его, об землю. Вижу, юшка текеть у него по нюху. Расковырял ему Кузя плевательницу, как есть.
Да, о подвигах Кузьки говорили повсюду. Здесь, на Цыганской Слободке, ценилась еще удаль в человеке. Недаром и Любка, черноглазая дочка соседа, с каждым днем делалась ласковее к нашему герою. И кто знает? Не случись войны, развернись по иному события, не побей, наконец, Кузька греческого солдата – может быть, и нам пришлось бы показать иные картины. Тысячи писателей кончают свадьбой. А уж какую свадьбу мог бы изобразить ваш покорный слуга! С гармошкой, со скрипкой, с бубном. Где кавалеры, расшаркиваясь перед дамами, говорят сладчайшим языком:
– Позвольте вас, Манечка, пригласить на одну туру вальца…
А дамы, осыпанные пудрой, как мельничные жернова, напевают, выстукивая каблучками:
Падеспанец хорошенький танец —
Он танцуется так хорошо…
И вот суждено нам перелистывать грозные страницы Истории…
V
У Соплячихи был один только глаз – маленький, круглый и острый. Но и один глаз Соплячихи стоил десятка лучших зрительных труб. Уши Вареника и глаз Соплячихи заменяли на Слободке газету. Если развернуть «Таймс» того времени или «Фоссише Цайтунг», мы бы прочли краткое сообщение:
«Оккупация греческими войсками Юга России протекает спокойно».
А Вареник лукаво подмигивал и как бы нехотя говорил:
– Вчерась я слыхал в трактире, будто повстанцы объявились. Скоро грекосов погонять в море, накажи мине Бог.
И Соплячиха, кутаясь в рваную шаль, утешала Кузькину Мать на базаре:
– Видела, сама видела, вот чтоб мине не дожить до завтра! Прийшло их три человека на речку. Где здесь, спрашивают, тетя, осликосы? Это они про греков так… Скоро, говорить, тетя, ослобоним вас от осликосов.
Слушала Кузькина Мать Соплячиху и недоверчиво качала головой. Все эти дни, с тех пор как арестовали Кузьку, она бегала по разным начальникам.
– Ты, тетка, не к нам, – говорил секретарь городской управы, – ты к грекам иди. Мы теперь ничего не значим. Вся власть у греков.
– Так не виноватай же, – настаивала Кузькина Мать. – Как есть не виноватай. Пускай мине короста нападет, если Кузя первый его вдарил.
Секретарь наморщил лоб и беспомощно развел руками:
– За рыбку спасибо, тетушка, а только мы вам помочь не можем.
А в губернском правлении столоначальник Холуев даже вскочил со стула и топнул ногой.
– К-а-а-к? За большевика? Просить за большевика? Да я его!.. Да чтоб я его!..
Вышла Кузькина Мать из губернского правления совсем убитая горем.
«Нешто пойтить к грекам, – размышляла она, идя по улице. – Только как им втолкуешь, иродам? Ежели свои не хотять помочь, то что же греки!»
И решила Кузькина Мать пойти к самому их главному, в штаб:
«Попросю его как след, может, отпустить Кузю».
Показали ей белый дом на главной улице – когда-то в нем жил исправник. Колонки всякие на доме, облицовка под мрамор – подступить страшно. И сразу у ворот увидала: стоят рогатые, во всем зеленом, хуже антихристов. Хотел ей загородить солдат дорогу, опустил вниз ружье и залопотал что-то сердито и быстро.
– Ты это кому? – возмутилась Кузькина Мать. – Это ты на мине? Ах, ты, очкурок паршивый! Матку свою пужай, сопляк!
Она прошла в ворота, отстранив часового, и стала подыматься по ступенькам на парадное крыльцо.
Солдат побежал было вслед за ней, но потом раздумал и махнул рукой. Вошла Кузькина Мать в светлую комнату, оглянулась по сторонам. Сидели вокруг важные паны, у одного усы, как у кота, – должно быть, и есть начальник. Собралась было она подойти к нему, да в это время окликнул кто-то:
– Тетка! А, тетка!
Видит – подзывает ее пальцем маленький, толстенький человечек. Голова у него, как редька, и лицо безусое, все в морщинах.
– Ты, тетка, зачем? – спрашивает человечек. – Ежели по делу какому – можешь мне объяснить. Потому я здесь переводчиком.
Обрадовалась Кузькина Мать.
– Галупчик! – говорит. – Ваше благородие… Изъясни им, иродам, почто держать мово Кузю, когда дите невиноватое, как есть, вот чтоб мине паралич вдарил под светлый праздник.
Почесал переводчик лысину и как-то боком взглянул на бабу.
– Не виноват, говоришь? Гм… Может быть, оно и так. Только меньше, как за пятьдесят рублей и не возьмусь. Сердитый у них начальник – полковник Папандопуло. Гляди, расстреляет еще твоего Кузьку. Это у них, греков, скоро.
Испугалась Кузькина Мать и переменилась в лице:
– Ваше благородие! Век буду Бога молить. А ежели когда рыбки какой… Скажем, судака или осетрины…
– Ладно уж, – прервал ее переводчик. – Ты вот постой здесь, в уголке. Когда надо будет, я позову.
С тяжелым сердцем ждала Кузькина Мать, какое выйдет решение. Денег ей не было жалко. Она бы и больше дала, лишь бы освободили Кузьку.
Вынула из-за пазухи полотняный кошель и, развязав его, пересчитала деньги:
– Аккурат пятьдесят три рубля восемьдесят копеек. Хорошо еще, что захватила с собой. Завтра бы все ушло на рыбу…
В это время раскрылась боковая дверь и лысая голова переводчика закивала, приглашая войти.
Переступила Кузькина Мать порог и потихоньку перекрестилась. Комната была тихая, сурьезная. Круглые часы на стенке выстукивали: так, так! Какой-то важный пан в зеленом мундире сидел у стола и писал бумагу. Иногда он сдвигал брови, и тогда на красном лице его шевелились черные, закрученные вверх усы. Взглянула на него Кузькина Мать и подумала:
«Вот кто держить мово Кузю…»
И шевельнулась у нее мысль:
«Взять бы да выцарапать ему, идолу, зенки… Так бы вцепиться ему в чуб и по всей фатере его… по всей фатере».
Но полковник уже отложил перо и теперь глядел прямо ей в лицо круглыми своими навыкате глазами. Затараторил тут переводчик – что-то стал объяснять. Только одно слово услыхала русское: Кузька. И вдруг поднялись у полковника брови и опустились вниз усы. Закричал полковник Папандопуло, даже затопал под столом ногами.
– Уходи, тетка, – шепнул ей переводчик. – Не выгорит твое дело. Будут твоего сына судить как бандита.
Побледнела Кузькина Мать.
– Это кто же бандист, выходит? Кузя? Это Кузя, значит, бандист?
Она шагнула к столу, задыхаясь от ярости. Пестрый платочек ее развязался, и клок седеющих волос выбился наружу.
– Бандист? – кричала она. – Бандист? Сами вы здеся бандисты. Идол на идоле, напади на вас болячка! Чтоб вам языки покрутило! Принесла вас нелегкая на нашу голову, рогатых!
Кричала, не сдерживая уже накопившейся в душе обиды, машинально отталкивая тянувшего ее за рукав переводчика. Хлопнула дверь в соседней комнате, кто-то выбежал наружу. Полковник Папандопуло привстал со стула с выпученными от удивления глазами.
– Чего вылупил буркалы! – накинулась на него Кузькина Мать. – Думаешь, как грек, так нет на тебе управы? Ишь морду какую наел на русских хлебах, храпоидол заморский! Чтоб вас ветром потопило в Днепру, чертей!..
И, сложивши кукиш, она поднесла его к самому носу опешившего полковника. Потом плюнула прямо в глаза не успевшему отскочить переводчику и, отступив к двери, уже с порога плюнула еще раз.
– Ах вы мошейники! – кричала она. – Чтоб вам, шибеникам, ни дна ни покрышки!
Кто-то хихикнул за дверью. Полковник Папандопуло закрыл глаза в ожидании нового плевка. Он долго держал их закрытыми, до тех пор, пока не удалились и не заглохли шаги разъяренной женщины.
Закроем глаза и мы, читатель! Закроем их с тем, чтоб открыть при блеске ламп, на балу у русского помещика Козодоева. Это даст нам возможность начать следующую главу под звуки духового оркестра. Не правда ли, как хороши эти старинные вальсы? Какой-нибудь грек, позванивая шпорами, кружит по залу нашу русскую деву…
– Ола, – шепчет он, – Ола!
А она, вся трепещущая и счастливая, прижимается к нему и… Нет, нет, – закроем лучше глаза.
VI
– Здравствуйте, Андрей Иваныч!.. Сюда, голубчик, сюда. А-а! Петр Семеныч! Надеюсь, вы с супругой? Что?
Козодоев встречал гостей, раскланиваясь направо и налево. В ярко освещенной зале уже гремела музыка. Тощий капельмейстер, похожий на весеннего скворца, с упоением махал руками. При каждом его взмахе барабан разливался грохочущей трелью и глушил на время медные голоса устремленных в публику труб.
Лицо Луки Ильича Козодоева сияло довольной улыбкой. Еще не старое и без морщин, оно напоминало козлиную голову.
Городские кумушки уверяли, что у Луки Ильича были на голове рога. Но одно несомненно – Лука Ильич слыл первым в городе хлебосолом.
Вина же у него к столу подавались такие, что иной раз покажется, будто у хозяйки дома, как у Лернейской гидры, десятка два голов. И каждая из голов улыбается так мило и кротко, так любезно улыбается каждая из этих голов, что вы сами начинаете улыбаться… Так потчевал Лука Ильич и друзей, и недругов, каждого, кого забрасывал случай в богоспасаемый губернский город. На что уж немцы – народ, как известно, черствый и нашему русскому духу чужой, а вот и те поражались. Полковник фон-Штейберг, занявший в семнадцатом году губернский город, сказал, разводя руками:
– Ну и враги! Если все русские такие же враги, как герр Козодоев, мы, не воюя, пройдем до Урала.
А петлюровский атаман Хома Кэндюх, после запеканки в доме Козодоева и вареников с маком, воскликнул:
– Оце чоловик! Батько, ридный батько, хоть и кацап!
Жена секретаря управы, Марья Васильевна, уверяла даже, что Кэндюх в тот вечер танцевал камаринского и пел «Вниз по матушке, по Волге».
Но, ей-Богу, как-то не верится, Кэндюх украинец… и вдруг «По матушке»… Впрочем, чего не сделает хорошая запеканка!
Таким был дом помещика Козодоева, таким сохранился в памяти каждого хозяин дома, Лука Ильич, таким выводим мы его в нашем рассказе в вечер тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этот вечер, как мы уже сказали, в зале гремела музыка. Лука Ильич распорядился, чтоб играли восточные мелодии. Он ждал к себе греков – полковника Папандопуло и его адъютанта. Между тем было уже около девяти часов вечера, а иностранные гости еще не появлялись.
Городской голова Сюсюкин, знавший отменное качество козодоевских ужинов, нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец, улучив удобную минуту, он подошел к хозяину дома.
– Как думаете, Лука Ильч, приедут наши дорогие гости?
Шея городского головы вытянулась в ожидании ответа. Она не вмещалась в узком воротничке, и, казалось, не было на свете воротничка, способного ее вместить.
– О, да, непременно! – сказал Козодоев. – Сам полковник обещал приехать.
И Козодоев радостно ухмыльнулся. Но сейчас же сделал озабоченное лицо и, взяв городского голову за руку, отошел с ним к окну.
– Я вас хочу попросить, Никанор Никанорыч, – сказал Козодоев, наморщив лоб, – хочу попросить об одном одолжении.
Лицо городского головы выразило удивление.
– Вы у нас, Никанор Никанорыч, единственный в своем роде. Можно сказать, отец всего города…
Козодоев ласково улыбнулся.
– И вот я хочу вас просить… Скажите, голубчик, за ужином слово.
У городского головы от неожиданности выпала из рук папироса:
– Мне? Сказать слово?.. Господь с вами, Лука Ильич! Я же по-ихнему, по-иностранному, ни бум-бум!
– Пустяки! – махнул рукой Козодоев. – Говорите по-русски. Что-нибудь из древней истории запустите. Про Иракла там или Минотавра… Лишь бы, понимаете, честь была.
– Да ей-Богу, боюсь, – отговаривался Сюсюкин. – Я и мифы ихние позабыл. Кто был Геродот, не скажу сейчас, хоть убейте.
– Ах, какой вы на самом деле! – укоризненно воскликнул Лука Ильич. – Словно ребенок малый или красная дева. Ну что вам стоит, голубчик, сказать пару-другую слов. Ведь сущий пустяк!
Сюсюкин хотел было что-то сказать, но в это время по залу пронесся шепот, и в дверях появились зеленые мундиры греческих офицеров. Музыка на хорах грянула встречный марш.
Козодоев испуганно оглянулся и, увидав входящих офицеров, поспешил к ним навстречу.
– Смотрите же, – бросил он на ходу. – Я на вас надеюсь, Никанор Никанорыч…
Городской голова остался с открытым ртом.
«Вот так фунт, – подумал он с досадой, – зарезал… как есть зарезал…»
И с чувством человека, приговоренного к смерти, стал обдумывать предстоящую ему речь.
Здесь наступает момент и в нашем рассказе, когда читатель (скажем в скобках: и автор) может, хотя бы мысленно, представить себе хороший ужин. Для этого стоит только заглянуть на кухню козодоевского дома. Повар Фомич, более красный, чем раки, которых он вынимал из кастрюли на блюдо, утешал хозяйку дома – Олимпиаду Козодоеву:
– Вы, барыня, не беспокойтесь… Вы, барыня, того… не беспокойтесь…
«Пьян, негодяй, – думала Олимпиада Петровна, глядя на багровый лик Фомича. – Еще, чего доброго, цыплят пересушит или сожжет пирог».
– Какие нонче раки? – говорил Фомич, презрительно пожимая плечами. – Разве это рак? Попросю вас взглянуть… Стыдно назвать раком…
Олимпиада Петровна снисходительно улыбалась.
– Да, да, – сказала она. – Только ты старайся, Фомич. Главное – цыплят не засуши. Помнишь, как в тот раз, когда встречали французов? Я чуть со стыда не сгорела!..
Фомич что-то пробурчал, укладывая на блюдо последнего рака. Олимпиада Петровна, бывшая уже в вечернем туалете (на ней была туника из синего шелка), в последний раз оглядела опытным взглядом груды приготовляемых закусок…
– Торт у тебя какой сегодня? – спросила она, заметив жаровню.
– Известно какой, – сказал Фомич. – На грецких орехах и с ванелью.
– Хорошо, – похвалила хозяйка. – Не забудь еще селедку обложить маслинами. Греки любят маслины.
Добрейшая была дама госпожа Козодоева. Она вникала в каждую мелочь, в каждый пустяк, если только это могло кому-нибудь доставить удовольствие. Кстати, позвольте нарисовать ее портрет. Олимпиада Петровна Козодоева была в том возрасте, который принято у нас называть критическим. Впрочем, кто так называет? Заморыши называют. Какие-нибудь засушенные петроградцы. Называют из зависти, потому что Олимпиада Петровна любого из них могла бы задушить собственными руками. Это был лебедь, настоящий русский лебедь, – когда плыла она по комнатам плавной своей, величественной походкой. Даже городской голова Сюсюкин казался в сравнении с ней карликом, пигмеем. И что за формы! Циркулем не нарисуешь такие формы. Известный всему городу поэт Шепеляев даже посвятил ей влюбленные стишки: