Текст книги "Канареечное счастье"
Автор книги: Василий Федоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
«Если бы я был премьером, – думал Кравцов, – я бы всегда ужинал так хорошо, как сегодня».
Выпитое вино и близость сидящей с ним рядом Наденьки, теплый августовский вечер, струящийся сквозь окно, – все располагало его к тем сокровенным мыслям, для которых в душе имелся особый тайник.
«Вот я скоро женюсь… Поженюсь…»
И он удивлялся теперь, как это раньше он не подумал о такой поразительной странности.
«Я именно… и женюсь. Женитьба….»
Ему вдруг стало жаль всех этих предметов, которые останутся здесь в ресторане, когда они с Наденькой расплатятся за ужин и уйдут, – этих железных часов, обреченных на вечное одиночество, и тускло поблескивающих на стойке графинов (какая, вообще, у них тусклая жизнь!). Даже премьер-министра, даже его. И уж конечно хозяина этой убогой кантины…
Но часы продолжали постукивать; на смуглом лице премьера дрожал оранжевый блик заката, освещая только левую сторону его лица с лихо закрученным усом.
– Да ты, кажется, пьян? – воскликнула Наденька, взглянув на Кравцова.
Он улыбнулся в ответ широкой и блаженной улыбкой. Он знал, что она все равно не поймет, если бы даже он ей все рассказал. Да и как рассказать, например, что он жалеет министра? И не просто министра, а на портрете. Портретного. И эти графины на стойке… Нет, нет, она бы не поняла.
– Ты пьян на самом деле, – смеясь, повторила Наденька.
Она уже поднялась из-за стола и стоя надевала перчатки. Ухо лакея с торчащим карандашным огрызком, проплывая, остановилось. Карандаш был сметен молниеносным движением. Потом на угол стола шурша опустился клочок бумаги.
«Однако, – подумал Кравцов. – Двадцать восемь… Сущий грабеж».
Он заплатил тридцать, оставив две леи на чай. На улице уже поблескивали фонари, от пустыря доносились крики и смех невидимых мальчишек, доигрывающих в темноте какую-то шумную игру; молодой месяц висел над городом в виде занесенной для удара секиры.
– Здесь совсем недалеко живут Миловидовы, – сказала Наденька. – Не зайдем ли к ним на часок?
Он только молча кивнул головой.
«Миловидовы… Виломидовы… А ведь я действительно немножко… Ну да на воздухе все пройдет».
Они свернули направо в узкую улицу, заканчивающуюся вдали багровой полоской зари, постепенно принимавшей все более кровавый оттенок. Вечерний ветер шевелил верхушки деревьев.
«И удивительнее всего, – подумал Кравцов, – что когда-нибудь, вспоминая сегодняшний день, я совершенно забуду вот эту калитку и на ней три звонка, и три медных дощечки одна под другой, и то, что на нижней доктор Иосиф Горнфельд, хирург…
– Ну вот, – сказала Наденька. – Мы наконец пришли.
Они остановились перед небольшим особняком, у старинного крыльца, выступающего на улицу стеклянной галерейкой.
– Сейчас нам откроет Сережа, – сказала Наденька, надавив кнопку звонка. – У Сережи такая уморительная физиономия! Мне всегда почему-то хочется надрать ему уши.
Но вместо Сережи дверь открыла сама госпожа Миловидова. Кравцову показалось, что на крыльцо выкатился пестрый лоскутный шар, вдруг странно обнаруживший две короткие и пухлые руки.
– О! Наденька! – пискнула госпожа Миловидова. – О! Как кстати! У нас сегодня семейное торжество.
И тут же она уставилась на Кравцова маленькими, как у зверька, любопытными глазками.
– Мой жених, – сказала Наденька. – Николай Яковлевич Кравцов.
Лицо госпожи Миловидовой изобразило такую улыбку, словно Кравцов был не Наденькиным женихом, а ее собственным: заплывшие глазки просияли; крошечный рот сложился бантиком, как бы для нежного поцелуя.
– О! – пискнула она опять и протянула Кравцову сразу обе руки так, что он даже не знал, какую из них поцеловать – правую или левую. Наконец он склонился над левой, в то время как правая, стиснув его пальцы и не выпуская их ни на секунду, уже тащила его самого в глубь галерейки.
– Идемте, идемте, – пищала госпожа Миловидова. – Андрей! Это Наденька! – крикнула она, подходя к двери. – И не одна, а с женихом! Простите, я забыла, как Вас зовут, – обратилась она к Кравцову.
– Николай Яковлевич, – смущенно пробормотал Кравцов.
– С Николай Яковлевичем! – подхватила тотчас же госпожа Миловидова. – Вот я вам его привела, господа! Вот он! Вот он!
Кравцов совершенно оторопел. Он стоял посреди ярко освещенной комнаты, не то столовой, не то гостиной (в эмигрантском быту две эти комнаты часто сливаются в одну), и взгляд его беспорядочно ловил в пространстве чужие брови, носы, глаза, галстуки и дамские прически. В комнате находилось человек десять гостей, и все они теперь смотрели на него такими же, как у госпожи Миловидовой, любопытными глазами.
– Мой муж, знакомьтесь, – и госпожа Миловидова подвела Кравцова к стоявшему у стола уже немолодому и очень бледному господину с деревянным, словно вырубленным лицом.
– А вот герой дня, наш юный именинник. Сережа, что же ты сидишь?
Вихрастый мальчишка с оттопыренными ушами неловко привстал со стула. Но госпожа Миловидова уже подводила Кравцова к другим. Крашеные губы, декольте, запах пудры и крепкого одеколона – все это входило в его сознание помимо воли… А над плечами, над головами – портрет покойного государя, такой же точно, как в гимназические годы, когда «спаси, Господи, люди Твоя и…», но он забыл середину. И… «родителям на утешение…».
Наконец его усадили за стол, и он созерцал теперь смущенно атласные розы на белой скатерти.
– Водочки не угодно ли? – спросил господин Миловидов, любезно оскалив зубы.
И тут же он налил ему широкобокую граненую рюмку.
Все заговорили как по команде, продолжая, очевидно, прерванный разговор.
Наденьку умышленно отделили от Кравцова и посадили в самом дальнем углу стола.
– Ну, хорошо, – сказала вдруг старая дама, сидевшая по правую руку от Кравцова. – Андрей Витальевич считает социалистов главными виновниками гибели России. Но почему же с ними так церемонились? Почему, скажите, вместо того, чтоб всех их послать на каторгу, заковать в кандалы и отправить в Сибирь по этапу, с ними еще возились? Я, господа, право, не понимаю…
Она обвела всех негодующим взором.
– Высылали, матушка, высылали не раз, – сказал старичок, бесплодно атаковавший вилкой блюдо с селедкой. – Да что толку-то? Не высылать их надо было, а просто прикалывать штыками как лютых врагов.
И, подцепив наконец селедочную головку, он положил ее к себе на тарелку.
– У государя было слишком доброе сердце, – вздохнула одна из дам. – Государь, несомненно, жалел социалистов…
Кравцов уже выпил три рюмки водки и внезапно, как это у него часто бывало, вспомнил теперь выпавшие из памяти слова: «И благослови достояние Твое…» Да, да… так пели когда-то в гимназии…
Он попытался припомнить целиком всю молитву, но ход его мыслей был вдруг нарушен появлением на сцену довольно странной фигуры. Собственно, фигура эта уже давно находилась на сцене, но играла до сих пор незаметную роль. Это был приземистый человек в лоснящемся люстриновом пиджачишке и с галстуком сиреневого цвета, путешествующим вокруг шеи при каждом повороте головы. Было что-то гнетуще жалкое в выражении его изношенного лица, в покорно свисающих вниз и словно приклеенных усах. И вдруг он заговорил, встав во весь свой незначительный рост, с салфеткой, зажатой в руке, и вздыбленной на макушке рыжеватой прядью волос, делающей его похожим на хохлатого жаворонка.
– Позвольте и мне выразить мысль, – произнес он захлебывающимся голосом. – Хотя я, вообще, не оратор. Но что касается социализма, то патриотически возмущен. Ибо как офицер. И потому еще, что жена моя не из каких-нибудь низших слоев толпы, а тоже когда-то была девицей. То есть, опять-таки, не просто была девицей, но из института благородных девиц.
– Браво, Ляпунов! – воскликнул кто-то.
– Нет, извиняюсь, – обиделся Ляпунов. – И ежели соизволите обращаться, то попрошу называть по имени-отечеству. Может быть, и я не хуже других обучался. Может быть, я трех гувернанток имел.
Кто-то откровенно фыркнул.
– Тс! Тихо! – послышались голоса. – Дайте же человеку высказаться до конца!
– И я хочу сейчас выразить мысль, – захлебываясь все больше, говорил Ляпунов. – Потому что возмутительное явление. В газетных столбцах напечатано, например, будто его святейшество папа собирается принять во дворце большевистского комиссара. Факт, господа. И не будучи в состоянии умолчать, я ему написал эти строки: «Многоуважаемый папа! Как русский офицер в чине прапорщика удивляюсь Вашим поступкам. Вы, папа, принимаете у себя во дворце всякую шваль. И я, папа, за Вас просто стесняюсь. Поступок Ваш не выше, но ниже критики. Вы, папа, например, здороваетесь за ручку с такими подозрительными типами, которых иначе не назову, как просто босявками. Но, будучи слугой покойного государя Николая Второго и патриотически настроенным, должен заявить громогласно: нехорошо, папа, так поступать… Впрочем, папа, остаюсь к Вам с уважением и на подлиннике пишу своей рукой: Онисим Ляпунов, патрицио руссо».
Ляпунов сел, скромно опустив глаза и все еще терзая зажатую в руке салфетку. Из-за стола поднялся господин Миловидов.
– Господа! – начал было он бархатным голосом.
Но его перебила госпожа Миловидова.
– Нет, нет, Андрюша! – воскликнула она. – Только не сегодня. Сегодня у нас именины, и я запрещаю дальнейший политический разговор.
Раздались аплодисменты. Госпожа Миловидова сделала шутливый поклон:
– Господа, кому еще чаю? Андрюша, это кажется твоя чашка…
«И Твоя, – вдруг окончательно припомнил Кравцов. – И Твоя сохраняя, крестом Твоим жительством…»
Предметы и лица двоились у него в глазах, принимая знакомый хрустальный оттенок. И сам он уже не просто сидел за столом, но как будто собирался вспорхнуть, преисполненный странного легкомыслия. Глаза его встретились с глазами Наденьки. И, улыбнувшись ей счастливой улыбкой, он вдруг почувствовал, что улыбку эту уже невозможно согнать с лица; о, ее не так-то просто было теперь согнать. Наоборот, она расплывалась все шире и шире и вместе с ней расплывалась комната. Господин Миловидов налил ему новую рюмку водки.
– Пер-пен-ди-ку-лярно, – попытался произнести Кравцов.
Но даже в мыслях вышло: «Пе-ри-кулярно».
– Почему же вы ничего не едите? – склонилась к нему хозяйка. – Чего вам положить, скажите? Может быть, пикулей?
– Можно пипи-кулей, – добродушно согласился Кравцов.
Потом стол со всеми сидящими поплыл куда-то далеко в угол и через минуту возвратился назад. Старая дама выросла справа как привидение. Потом было много шума и смеха, несколько отдельных фраз, почему-то воспринятых памятью, и, наконец, три ступеньки, а Наденька увлекала его вперед.
– Ты совершенно пьян, – смеялась она. – И на этот раз уже не ты меня проводишь домой, а я сама тебя провожу.
Но небо было особенно чистым и звездным, и он останавливал Наденьку на каждом шагу. Ему хотелось читать ей стихи Лермонтова, и из всего прежнего запаса остались в памяти только две первые строчки:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
XIV
Осень была для Кравцова излюбленным временем года. С первых дней сентября он начинал прислушиваться к ее чудесной симфонии, долетавшей издалека, но уже несомненной по тысяче признаков. По-иному и ярко синело небо; от проплывающих вверху облаков ложилась на землю студеная тень; в шуме деревьев замечалось нарастающее беспокойство, переходившее к вечеру в веселую истерику. И на пустыре за домом вдруг подымался столб пыли, вертясь и кружа обрывки бумаги. Вот у идущего мимо человека неожиданно слетает с головы шляпа и, превратившись в черное колесо, бежит, подпрыгивая, по косогору.
Человек уже немолод и толст, но он ловит ее, смешно растопырив руки, гоняясь за ней, как мальчишка, с развевающимися на ветру волосами… Да, все это была осень, и Кравцов слышал ее голос, ощущал ее холодное и целомудренное дыхание. Останавливаясь на пустыре, он переворачивал ногой камни и под ними, в желтых прессованных стеблях травы, сонно копошились мокрицы. У края канавы подымались рахитичные грибы, тонконогие, с конусообразными головками, выросшие за одну ночь, чтоб к полудню сморщиться и увянуть. Вечером, когда солнце садилось за деревянный забор, рыжехвостая птица перепархивала в пыльном саду с печальным и однотонным свистом. Когда-то в России он слышал эту же птицу и так же белели вспененные ветром вершины пирамидальных тополей… Он помнит поле с вороньими парламентами на дымящихся кучах навоза, мокрые собачьи следы вдоль выбеленной инеем лужайки, хохлатых посметюхов, припадавших перед взлетом к земле, и таинственную прелесть старого кладбища, где он бродил с учебником геометрии среди мраморных ангельских статуй…
Но никогда ни одна осень не казалась ему столь прекрасной, как эта, словно он впервые ее увидел. Душа его как-то по-новому раскрылась, и весь мир представился иным – более простым и вместе с тем более полным. Это походило на то, как однажды мальчишкой он взобрался на чердачный балкон и оттуда увидел неизвестную ему дотоле страну – верхушки деревьев, гребни черепичных крыш, соседский двор с остановившейся посредине, будто вдавленной в землю, кухаркой, и то, как она снимает с веревки постреливающее на ветру белье. Тогда же впервые предстало перед ним небо не в ограниченном кругу, а во всей беспредельности, с подымавшимся из-за дальнего дома ослепительно белым чудовищем. О, как запомнился этот день его детства – вплоть до деревянного карниза, источенного жуками… А вверху, над круглым отверстием от выпавшего сучка, кружится шмель и гудит вскипающим самоваром…
Все эти воспоминания сплетались у него теперь с настоящим, словно оттуда, издалека, протянулась связующая нить. И это тоже был тайник, обнаруженный им в извилинах памяти, ибо как рассказать Наденьке хотя бы о ласточке? Как объяснить ей, что он уже ребенком понимал ее надтреснутый щебет? Это была, правда, одна только фраза, но, вслушиваясь в нее постоянно, он вдруг понял все до последнего слова и, поняв, задохнулся от счастья.
– Вы говорите, – щебетала ласточка. – Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак! И все же это не та-ак!.. Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак!..
И еще раньше, будучи совсем малышом, он удивил пришедшую к ним в гости даму. Она посадила его к себе на колени и принялась рассказывать сказку.
– Я не хочу слушать, – сказал он, спрыгнув с ее колен.
– Ты не хочешь? Но что же ты хочешь слушать?
– Я хочу слушать курицу, – откровенно признался он.
И, оставив даму в совершенном недоумении, он выбежал во двор, туда, где у забора, в девственном лесу лебеды и крапивы, полудремля, сидели куры.
– Коко! – сонно воскликнула рыжая курица. – Ко-о-о-кочка!
И он ей ответил радостно:
– Я уже здесь!
Куриный глаз чуть приоткрылся из-под голубого века, похожего на пистон для детского револьвера.
– Коо-о-ко! – шепнула, засыпая, курица.
– Кокочка! – позвала мать с порога. – Кокочка, где ты?
Но он затаился в траве и глядел сквозь щелку забора на дремучий лес конопляного соседского огорода. Сосед предпочитал щеглов всем остальным птицам на свете и для них ежегодно засевал двор коноплей. И конопля, когда глядеть на нее лежа на животе, была уже совсем не коноплей, а дремучим еловым бором, и так же как бор, она шумела под ветром… Ему казалось, что в ней водятся дикие кровожадные звери, и он потихоньку рычал, стоя на четвереньках, пока взгляд его не приковывался к ползущему в стороне большеголовому муравью цвета мускатного винограда. Тогда он подымал с земли сухую веточку и втыкал ее перед муравьиным носом. И было смешно наблюдать, как муравей взбирался на эту обманчивую вершину, как он оглядывался сверху с молчаливым недоумением, словно акробат, раскланивающийся перед публикой. Из этих же детских дней сохранилась в памяти чудесная бочка, опоясанная ржавыми полосами железа, стоявшая на углу дома под водосточным желобом, сделанным в виде драконовой пасти. И в засушливые месяцы, когда застаивалась в бочке древняя, кисловато пахнущая вода, он любил, перегнувшись через край, смотреть на извивающиеся в воде живые крючечки. Он еще не знал тогда, что это комариные личинки, они казались ему особыми, таинственными существами.
– Пойдем понюхаем бочку, – предлагал он в порыве великодушия своему приятелю, соседскому мальчишке.
И они нюхали бочку, наслаждаясь ее волшебным запахом, глядя в то же время на сжимающиеся и разжимающиеся крючечки, на свои собственные физиономии, вставленные словно в медальон в сине-зеленую рамку отраженного неба. Но тайны были не только здесь. Тайны были рассеяны повсюду, от забора к забору, они начинались с утра и продолжались до вечера, когда отец и мать сходились у его детской постели.
– Почему звезды? – спрашивал он отца.
И получив не совсем ясный ответ, он продолжал спрашивать дальше:
– Почему вода? Почему ветер? Почему комната? Почему я?
Бедный отец щипал жидкую бородку в тщетном усилии ответить на все эти слишком простые и слишком уж ясные вопросы.
– Боже мой, – сказал он однажды жене. – Для того чтобы воспитать ребенка, надо быть непременно ученым-энциклопедистом…
Потом в жизнь Кравцова прочно и надолго вошла гимназия. Он ощутил ее сначала по длинным штанам с двумя глубокими карманами, куда можно было прятать все что попало, по дикарскому буйству больших перемен на гимназическом дворе, в тени желтеющих кленов, по той тишине, которая вдруг наступала повсюду, когда на цементированном строгом крыльце появлялась акулья фигура инспектора. И были особые вкусовые и нюхательные ощущения, которых он никогда не знал раньше. Он научился есть мел и жевать стиральную резину, он слизывал уже языком чернильную кляксу с тетради, привыкнув к пощипывающему металлическому вкусу, и он воспринимал весь класс как солнечную темницу, куда его втискивали на пять долгих часов, чтоб терзать главным образом математикой. Но зато в возвращении домой было столько острых и заманчивых ощущений, что уже на первом уроке он вынимал из кармана подаренные ему отцом никелевые часы и, преодолевая нелюбовь к математике, высчитывал с предельной точностью, сколько еще времени осталось до блаженной свободы. О, эта свобода с кожаным ранцем за спиной, куда до вечера складывались орудия пытки, – свобода, подталкивающая его не к дому, где ждал сытный обед, но, наоборот, к реке, к пристани, к созерцанию дальнего заднепровского берега, океанских пароходов, выраставших на перламутровом горизонте, целого леса мачт, покачивающегося, пошатывающегося, поскрипывающего, похлюпывающего, взлетающих кверху чаек и студеной осенней воды, обсасывающей старые сваи. О, эта свобода!..
В зеленом бархате затененной воды можно было видеть неподвижно стоящую щуку, утиноподобную, но хитреющую в тишине, чуть-чуть шевелящую плавниками. В ней было что-то подстерегающее, инспекторское, кондуитное.
Он отшатывался почти с испугом, инстинктивно хватаясь рукой за карман, словно оберегая спрятанную там рогатку и полфунта купленной только что дроби. Потом он долго стоял на гранитном валу набережной, глядя на воду, на скользкие волны, пробегающие мимо, и ему вдруг начинало казаться, что это он сам уже плывет, отплывает, уплывает на корабле в незнакомые жаркие страны, где можно есть апельсины сразу штук по пятнадцать, где ругаться и плеваться дозволено сколько угодно и где он мог бы стать впоследствии негритянским царем. Потом приходили летние дни каникул… Он вспоминал их с мучительной ясностью, мучительной, несмотря на то счастье, которое было в его душе, ибо в воспоминании, даже радостном, всегда есть частица печали. Где те птицы, что пели в летнем саду, когда, не занятый школьной премудростью «от сих пор и до этих», он мог слушать их, сидя на зеленой траве и, слушая, созерцать чуть заметный бег облаков. А вечера… те вечера! Он уже увлекался тогда собиранием бабочек, и когда пламенел закат, он поджидал с зеленым сачком в цветнике прилетающих с поля бражников. И с замирающим сердцем он бросался туда и сюда, размахивая в темноте своим неловким сачком. Постепенно заря угасала. От петуний и табака струился приторный аромат. Глаза уже с трудом различали отдельные цветочные головки, и только по тому, как какая-нибудь из них вдруг неожиданно клонилась к земле, он узнавал присутствие порхающей бабочки. И он с мольбой обращался к богу:
– Господи, дай мне поймать сегодня вьюнкового сфинкса!
Эта бабочка была его давней мечтой. Она была огромна и таинственно-странно неуловима. Она прилетала одной из последних уже совсем в темноте и мелькала, носясь над цветами царской бородки, как прекрасное привидение.
А потом гимназические балы, средоточие мира в заплетенных туго косичках, в розовом банте, плывущем под грохот оркестра, тихая грусть от того, что не умел танцевать и только наблюдал с бесстрастным лицом, ибо в гимназии уже проходили «Героя нашего времени». Ему было неполных семнадцать лет. В то время он заболел особой и странной болезнью, названия для которой еще не придумали медики, болезнью «стыда за себя», за каждое действие, которое он совершает, и он не находил места в слишком прекрасном мире такому, как он сам, некрасивому… и с веснушками… и потому еще, что он знает о том. Ах, о том он узнал совершенно случайно. У них в шестом классе был ученик по фамилии Долгоносое, с руками, как у саламандры, вечно покрытыми чернильными пятнами, взлохмаченный, как клоун, и с клоунскими ухватками. Долгоносова, впрочем, выгнали из гимназии, и позже, несколько месяцев спустя, Кравцов его встретил на городской набережной, загорелого, в матросском тельнике и посасывающего огромную трубку.
– Пойдем ко мне, – сказал Долгоносое. – Я живу здесь, на той широкой барже.
И тут же, состроив рожу, он изумительно ясно представил инспектора. По узкой сходне, повисшей над хлюпающими волнами, они перебрались на баржу, где их встретила захлебывающаяся лаем черная собака.
– Молчи, стерва! – прикрикнул на нее Долгоносое и тут же прибавил такое мерзкое и злое ругательство, от которого у Кравцова захватило дыхание.
– Ты здесь один? – робко спросил Кравцов.
– А ты думал! – важно ответил тот. – Я заменяю на барже капитана.
Они спустились вниз по крутой винтовой лестнице и очутились в полутемной каюте, вернее, матросском кубрике, пропахшем насквозь махоркой и луком.
– Садись и кури, – сказал Долгоносое, придвигая к Кравцову табак.
Но Кравцов отказался.
– Да, я и забыл, – насмешливо процедил Долгоносое. – Ты ведь у нас паинька-маинька, ха-ха!
Потом, подойдя к полке, он порылся в темном углу и вытащил оттуда пачку пожелтевших бумажек.
– Вот сейчас ты увидишь нечто, – сказал он, посмеиваясь. – Из Японии… Понимаешь? Шкипер Перегудов привез.
Он разложил на столе невиданно мерзкие фотографии, с неправдоподобными людьми в неправдоподобных и страшных позах.
– Ну что? Видал миндал? Это, брат, поинтереснее уравнений с двумя неизвестными.
Но Кравцов глядел на фотографии расширенными от ужаса глазами. Это была первая пощечина, полученная им от жизни, незаслуженное оскорбление, запомнившееся навсегда. Вечером, сидя у себя дома за чайным столом, он не решался взглянуть на мать. Он уже знал о том мерзком и думал, что это знание отражается на его лице подобно жирному сальному пятну. Он был несчастен и переживал свое несчастье втихомолку. Ночью, просыпаясь в испуге, он вскакивал с постели и подбегал к окну; он облокачивался на подоконник и глядел в весенний сад, где шевелились цветущие деревья. Все вокруг было таким чистым и радостным, все, кроме него самого.
А утром он уносил свое стыдливое горе далеко в поле, за город, к кувыркающимся на горизонте мельницам, к изумрудно-игольчатым зеленям, и там, в тишине, сжимая до хруста пальцы, он просил у Бога, чтобы все было не так, ибо лучше тогда не жить совсем… В голубых небесных пространствах глаза его находили только поющих жаворонков, повисших высоко над землею, и дальше все обрывалось в беспредельную глубину, откуда не доносилось ответа.
– Боже мой, Боже мой! – говорил он, глядя на небо. – Боже, сделай так, чтобы все было не так.
Ему казалось, что он должен непременно увидеть Бога среди кучевых зазубренных облаков. И он глядел вверх, пока по всему небу не протягивались темные полосы и не начинала кружиться голова. И все оставалось по-прежнему: звенели жаворонки, подымался снизу терпкий аромат чебреца, щекотал горло ветер, и в уши неожиданно врывалась будничная нота далекого фабричного гудка…
В жизни его наступил тот сложный душевный перелом, который принято называть возмужалостью. Но, достигнув этой возмужалости, он вдруг почувствовал, что как и в раннем детстве, он стоит перед той же неразрешенной загадкой: почему ветер? почему солнце? почему он и что такое он со всеми его чувствами?
Все то, что он учил в гимназии, только еще больше спутало его мысли, словно кто надсмеялся над ним зло и цинично. И в это же время душа его впервые была опалена дыханием смерти.
У него был гимназический друг Сенька Косичкин, бледный юноша, тяжело переносивший науку, влачивший ее, как тропическую лихорадку, всегда в напряженном пароксизме испуга, всегда ожидающий, что его позовут к доске, на лобное место. Никто не знал, чем занимался Косичкин у себя на дому, но уроки готовил он только в гимназии, по утрам, затыкая пальцами уши. И когда в коридоре раздавался резкий звонок, пароксизм косичкинской лихорадки достигал наивысшего напряжения. Позванивая, раскрывалась дверь. С журналом в руке проходил к кафедре историк Викентий Петрович, и в классе воцарялась мертвая тишина.
Журнал шелестя раскрывался. В напряженном и жутком миге внушительно поскрипывало перо. Наконец тишина начинала казаться уже абсурдной, и тогда от журнала подымалось злое лицо с жестко закрученными вверх усами.
Косичкин вскакивал с места, словно ужаленный гадюкой. Он доборматывал на ходу, дошептывал прочитанную наспех страницу, что-то об Анне Иоанновне, что-то о Бироне… или же нет – что-то о Вероне, Бейроне, потому что при Иоанне Анновне, кажется, был Бейрон, и был он в каком-то неизвестном, неизвестном, неизвестном году, хотя страница точно известна, страница восемьдесят вторая, и это неважно, а важно совсем другое… Но он уже стоял у кафедры, холодея от близости к тому, что было Викентием Петровичем отсюда и что казалось отсюда еще страшнее, ибо похрустывало крахмальными манжетами и глядело не мигая в лицо.
– Ну, Косичкин?
– При Анне… При Иоанне, – задыхаясь, выдавливал Косичкин. – В тысяча… в тысячу… в тысяче…
Глаза его с нездешней мольбой глядели на запотевшее окно, где переливались ртутными полосками выведенные кем-то буквы и можно было прочесть, что «Ванька Любимов – свинья», но нужно было не это, а в тысячу… в тысяча… при Анне…
Лицо историка деревенело. С крахмальным хрустом подымалось над журналом перо и опускалось в чернильницу.
– Довольно, Косичкин.
Но он стоял как зачарованный.
– Косичкин, довольно.
– Я знаю, Викентий Петрович… честное слово! В тысяча восемьсот…
– Косичкин, садитесь!
И этот Косичкин, выстрадавший аттестат зрелости, перешагнувший через бином Ньютона и логарифмы, написавший о Лизе Калитиной что-то трижды подчеркнутое красным карандашом, что-то насчет того, что Лиза Калитина была первой в России нигилисткой, этот самый Косичкин, не успевший налюбоваться новым студенческим мундиром, неожиданно умер. Кравцов был ошеломлен. Его поразила главным образом та бессмысленная кривая, по которой устремилась смерть наперекор законам природы, незыблемость которых он только что вынес из школы вместе с формулами Бойля – Мариотта и Торричелевой пустотой. До мельчайших подробностей он помнит тот день – тишину июльского неба, отцветающие акации, усыпавшие тротуары вялыми желтыми лепестками, то, как он подымался вверх на крыльцо, и, подымаясь, увидел в окне бледные языки свечей, и потом в холодноватой гостиной с бородатыми филодендронами посредине цинковый гроб и в нем засыпанного цветами незнакомого ему ничуть покойника, который был все же Косичкиным, но Косичкиным, переросшим свой рост, Косичкиным постаревшим, страшным и неподвижным. Глядя на него, он вдруг почувствовал, как к горлу подкатывает щекочущий ком и из глаз сами собой хлынули слезы. Он плакал не от жалости (странно было бы жалеть этого незнакомого ничуть человека), а от мелькнувшего в сознании чувства своей обреченности, от той постоянно живущей в нем человеческой гордости, которая была впервые оскорблена. До слуха его долетали только отдельные слова молитвы, произносимые гимназическим священником, отцом Никанором, слова о том, что «усопшие Бога узрят и все праведные упокояются». И Кравцов припомнил Косичкина в первом классе гимназии, приготовляющего на перемене уроки, припомнил, как этому же отцу Никанору он сказал, запинаясь, что у Ноя было три сына – Сис, Хас и Эфес и как отец Никанор назвал его богохульником. А теперь Косичкина нет… «и все праведные упокояются». И то, что Косичкина нет, что его не существует, что он был и теперь никогда уже быть не может, что о нем, именно о нем, в местной газете было помещено объявление в траурной рамке, приглашавшее друзей и знакомых на панихиду по безвременно скончавшемся Семене Константиновиче Косичкине, а потом торжественная важность похорон, печальный перезвон кладбищенской церкви, свежая могила, еще пахнущая перерезанными корнями, и у ворот кладбища грязный калека, а за стеной тысячи каменных крестов, и на одном из них каркающая ворона – все это вошло в сознание Кравцова непонятным и путаным хаосом ощущений. Но самое непонятное и потому самое жуткое было впоследствии, когда он возвратился к поджидающему его беззаботному спокойствию, к обманчивому благополучию родного дома, к прочно установившемуся уюту, зыбкость которого он только что осознал. Глядя на шипящего посреди двора индюка, на пушистых утят, плещущихся в деревянном корытце, на перебегающую по карнизу дома хромую кошку, он подумал о том, что все они пережили Косичкина, что все они и он вместе с ними избежали какой-то грозной опасности, и этот камень у дровяного сарая переживет, должно быть, еще и не то. Но почему именно камень? Почему именно он, не чувствующий, которому и так все равно, переживет, уцелеет, останется?.. Потом у себя в комнате Кравцов разыскал подаренную ему Косичкиным фотографию, и с квадратной картонной полоски взглянуло на него только что бывшее лицо, чуть улыбающееся, с упавшей на лоб своевольной прядью волос. Теперь фотография была обманом, ибо того, кого она изображала, не было больше на свете… Ощущение смерти, ее тлетворное дыхание пришлось изживать как болезнь. Повсюду, куда он ни обращал взор, он уже видел Ее образ, и ему казалось бессмысленным ехать в университет, тратить, может быть, последние дни и часы на зубрежку премудрости, ненужной и лишней, раз нет уверенности в завтрашнем дне. Но постепенно жизнь втягивала его в свою орбиту и, побеждая, раскрывала перед ним свои великолепные дары. Были тихие летние ночи, овеянные запахом распускающейся маттиолы, дышало над головой черное небо с миллионами светящихся точек, а от реки доносился лягушачий хор – все то, что он помнил со дней раннего детства, но что было теперь окрашено какой-то особенной, просветленной печалью. И вдруг в бездонных просторах вспыхивала звезда и, разгораясь зеленым пламенем, пересекала полнеба. Сверчки неумолчно тянули свою однотонную полицейскую ноту. Ветер бродил на ощупь по клавишам чудесного инструмента, донося то шум деревьев, то обрывки старинного вальса, то поцокиванье лошадиных копыт – и все это была жизнь, и все это дышало, пело и ликовало вопреки тому, что он знал. Осенью он уехал в университетский город. Напутствуя его в дорогу, отец сказал: