Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Валерий Гуров
Соавторы: Олег Дмитриев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
Глава 18
Концерт по заявкам
Коля стоял на крыльце, прислонившись к косяку, будто застыв в «режиме ожидания». На лице – как в летнем небе, высота и тишь, ни тревоги, ни любопытства, а созерцательное внимание. Но я знал, я не раз уже видел, что он умел не только ждать, но и в любую удобную секунду действовать, притом чётко и быстро.
– Чего, вызывают? – кивнул он на бумаги, которые я всё ещё держал в руках.
– Нет. Привет от Бориса Наумыча передал. И карт‑бланш на работу.
– Чего на работу? – уточнил он, и в его голосе прорезалась та самая, знакомая мне настороженность.
– Мандат, – поправился я, поморщившись. – Добро дали. В общем, разрешили работать так, как я умею. Без оглядки на местные порядки. И статистику нашу утвердили.
Он кивнул, а я опять поймал себя на мысли о том, что здесь, в сорок первом, каждое слово надо было взвешивать иначе. И касалось это разговоров не только с товарищами из органов, но и вообще любыми товарищами. Трудно было понимать, что язык, на котором я привык говорить, ещё не изобрели в том виде, в каком я привык к нему почти с детства. Карт‑бланш… Хорошо хоть «загуглить» ему не посоветовал, что это означает.
– Ладно, – сказал Коля, отлипая от косяка. – Пойду до Лиды.
Он ушёл, а я направился в ординаторскую, где на столе уже ждали бумаги. Истории болезни, направления, отчёты, заявки на пополнение. Бумажная работа, которую я ненавидел всей душой, но которая была неизбежным злом. Её и злом‑то нельзя было назвать – учёт и контроль были нужны везде и всегда, и без бумаг добиться этого было невозможно. И в клиниках, где я работал, даже после тотального перехода «в цифру», очень многое осталось на бумаге. Или дублировалось, «во избежание».
– Иван Николаевич! – дверь распахнулась, и в ординаторскую влетела Света.
Тощая военфельдшер, которая едва не отправила половину раненых в другой госпиталь, до которого путь одолели бы не все, а на первой лекции спорила со мной. Она выглядела похоже и сейчас: глаза горели, щёки раскраснелись, а в руках – кругом исписанные листы.
– Вот! – выпалила она, протягивая мне ещё бумаги, будто мне мало их было. – Списки доноров! Всех обошла, никто не отказался. Даже лежачие просили вписать! Говорят – «для доктора Николина – хоть кровь, хоть мясо сдадим».
Я взял списки, пробежал глазами. Фамилии, звания, должности, даты рождения, группы крови – теперь уже почти напротив каждого желающего. Молодцы, хорошо поработали девчонки, и сама Света молодец. Я уже хотел было похвалить её, но вдруг вспомнил утреннюю сцену во дворе. Двух водителей, обсуждавших, так скажем, тяжёлое прошлое, настоящее и будущее отечественного автопрома и одной конкретно взатой его единицы, полуторки. Того усатого, постарше, в засаленной пилотке, и второго, помоложе, бритого. С характерным оттенком кожи, а главное – склеры, белков глаз.
– А водители наши в списке есть? – спросил я.
– Конечно! – кивнула Света, и в её голосе звучала обоснованная гордость. – Все как один готовы. Товарищи Петров и Салин, вот они, внизу.
Она скользнула пальцем по столбцу с фамилиями, дойдя до нужных. Алфавитного перечня не было, наверное, вписывали людей по той же логике, по какой метало коридорами госпиталя щуплую, но инициативную и ответственную военфельдшера.
Я нашёл фамилии.
– Усатый – это Петров? – уточнил я.
– Да. А Салин – тот, что помоложе.
Тот самый, с желтоватыми склерами, с нездоровым, мягко говоря, цветом лица, который я заметил днём. Тогда мне было не до него, разговор с товарищем майором как‑то не располагал к постановке диагнозов и прочей терапии. А сейчас, в тишине ординаторской, память вытянула из запасников картинку, как по учебнику: жёлтые белки глаз, жёлтоватая кожа, лёгкая заторможенность движений.
– Салина крикни, – велел я Коле, который как раз показался в приоткрытой двери. Ясное дело – совершенно случайно.
Он кивнул и пропал, и с улицы скоро раздалось:
– Серёга! Серёга, Салин! К Николину, бегом!
Желтушный появился быстро, очень, и было видно, что бег и даже ходьба в хорошем темпе давались ему с трудом – одышка, пульс явно выше нормы. Он встал у двери, вытянувшись, но непроизвольно держа локоть ближе к боку. Печень, видимо, давала о себе знать.
– Товарищ Салин, – начал я, и он выпрямился ещё сильнее. – Благодарю за проявленную сознательность и готовность к сдаче крови для нужд фронта.
– Служу Советскому Союзу! – всё ещё немного одышливо, но гордо ответил он.
– Но к сожалению принять вашу кровь госпиталь не может.
Света замерла, будто я при ней отнял клюку у нищего или, что куда страшнее, боевой орден у красноармейца. Брови взлетели вверх. Водитель хлопал ртом, и на побелевшем лице и оттенок кожи, и глаза смотрелись так, что никаких сомнений не вызывали.
– Почему⁈ – выпалила она. – Он же здоровый! Он сам сказал! У него справка есть!
– Потому что у товарища Салина – болезнь Боткина, – ответил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. – Печень у него не в порядке. Ты сама посмотри на него внимательно: кожа, белки глаз. Замечала?
Она задумалась. Потом медленно, нехотя кивнула.
– Замечала… но думала, что это загар. Он же много за рулём, у автомобиля, всегда под Солнцем…
– У водителей, Света, загар другой, на левой руке от плеча, если они в майках. Потому что локоть из кабины высовывают, форсят. А это не загар, это билирубин, желчный пигмент, который здоровая печень выводит, а больная – нет. И если мы перельём его кровь раненому, мы сами заразим его желтухой. Или болезнью Боткина, это одно и то же.
Она молчала, старательно обдумывая услышанное. Я прямо чувствовал, как в её голове борются два желания: помочь раненому и не навредить. И второе, кажется, побеждало. Думал и сам Салин, не успевший оскорбиться недоверием начальства.
– А что, правда можно заразиться через переливание крови? – спросил он тихо. – Я думал, кровь – она… ну, чистая. Если человек здоров.
– Если здоров – заразиться нельзя, потому что нечем. А если болен, то можно, Сергей, ещё как можно. Поэтому же мы проводим дезинфекцию, поэтому автоклавируем или кипятим инструменты, отправляем бельё на дезстанцию – для уничтожения болезнетворных микробов, бактерий и вирусов. И поэтому не будем переливать никому заражённую ими кровь. Наша задача – вернуть раненого в строй живым и здоровым. Без лишних болезней. Понимаете?
– Понимаю, – ответила Света, а Салин только кивнул. Военфельдшер вдруг вскинулась: – А остальные? Это же надо всех тогда проверить? У меня глаз намётанный, я всех знаю! Если у кого желтуха была – я вспомню!
– Вот и отлично, проверь обязательно. И если про кого что узнаешь или вспомнишь – смело вычёркивай, я подпишу. Медицинские карты у личного состава госпиталя есть?
– Есть, конечно.
– Посмотри там пометки о туберкулёзе и сифилисе. Они же как‑то особо отмечаются?
– Да, – удивлённо кивнула она. – Красным карандашом, в уголке там…
– Вот и проверь. Если у кого‑то есть такие отметки – тоже вычёркивай. Лучше перестраховаться сейчас, чем потом лечить раненого от того, что мы ему сами подарили. Особенно если сифилис. Так себе подарок, как считаешь?
На шутку, даже подкреплённую для наглядности улыбкой, Света не среагировала, зато понимающе хмыкнул водитель.
– А откуда вы…
– В журнале писали, давно, до войны ещё, – отмахнулся я с показной лёгкостью, как от чего‑то совершенно незначительного. А сам мысленно дал себе подзатыльник: опять забыл, что здесь не знают о многих, если не всех, гемотрансфузионных инфекциях, о том, что передаётся с кровью. Что до открытия гепатитов B и C, и остальных, ещё десятилетия. Что в этом святом времени, как ни странно так говорить о сороковых годах, СПИДа нет, ВИЧ не открыт, как нет и всяких жутких тропических вирусов, не говоря уж о памятной «короне», которая так перепугала мой мир. Но мне‑то это известно, и я обязан использовать эти знания.
– Поняла! – Света вытянулась, как на параде, и я вдруг подумал, что эта тощая, въедливая девчонка, которая ещё вчера бесстрашно спорила со мной, сегодня стала моим союзником. И это было хорошо и вовремя. – Сделаю, Иван Николаевич!
Она вылетела из ординаторской с той же скоростью, с какой влетела, водитель вышел немногим медленнее. А я вернулся к проклятым бумагам.
Потом в коридоре меня поймал Муртазин. Он шёл ко мне навстречу неторопливо, с видом очень ответственного человека, который собирается сказать что‑то важное, но не знает, с чего начать.
– Иван Николаевич, – его голос звучал непривычно мягко. – Я хотел бы принести извинения. За ту… накладку с товарищем Яковлевым. Сами понимаете, бдительность, военное время, сигналы…
– Понимаю, товарищ старший политрук, – ответил я, стараясь, чтобы голос звучал нейтрально.
Слушать и наблюдать за тем, как полнотелый кирпич извиняется, кажется, было одинаково непривычно и для меня, и для него самого.
– Как прошла беседа с товарищем майором? Надеюсь, всё… конструктивно?
Ну вот, недолго музыка играла. Шёл извиняться, но с непривычки снова начал «пробивать». Ну да, ну да – кто на что учился…
– Вполне, – кивнул я, сохраняя лицо строгим, без эмоций. – Мы с Семён Трофимычем нашли общих знакомых. От одного из них он даже передал мне письмо. Привет с фронта, так сказать.
Смотреть за тем, как снова светлеет окраска кирпичной стены, меняя красный на серо‑желтоватый, по‑прежнему было интересно, пусть и чисто с медицинской точки зрения. Наверное, этому тоже печоночку посмотреть‑пощупать не помешало бы. Новости о том, что у странного врача завелись общие знакомые с таким товарищем, явно выбили военкома из колеи и заставили спешно менять стратегию беседы и поведения. А я таких людей знал, им стратегию поменять – как ледоколу курс, быстро никак не получится.
– Что ж, – проговорил он, откашлявшись. – Очень рад, что недоразумение разрешилось. Желаю вам дальнейших успехов, Иван Николаевич. Если что‑то понадобится – обращайтесь, всегда рад помочь.
– Понадобится, – решил я ковать, пока горячо. – Окажите содействие Свете… товарищу Костаковой по сбору данных, помогите найти сведения о перенесённых заболеваниях. Медицинские карточки у многих новые, взамен утраченных, там не всё есть. Если по вашей линии удастся найти, кто чем болел – большое дело сделаем. Вместе, сообща.
Он пожал мне руку и направился к своему кабинету, и уже не так важно‑вальяжно, по‑партийному, как раньше, а значительно быстрее. А я смотрел ему вслед и думал о том, что мне вот только этого и не доставало. Едва Николин начал обретать хоть какой‑то статус, взамен прежнего, странного и подозрительного студента‑самородка, как тут же всплыли эти «вопросики» со снабжением и препаратами, с пристальным вниманием со всех сторон. Но, с другой стороны, чего я хотел? Чем выше пост, тем больше ответственности. Хорошо, что я её не боялся никогда. И данное ранее обещание организовать и описать систему работы сортировочного эвакуационного госпиталя я выполню точно.
Вечером к нам пришли артисты.
Я как раз закончил обход после очередной операции и собирался идти в ординаторскую, когда услышал звуки, сперва неуверенные, потом всё более стройные: скрипка, виолончель, гитара, кажется. И детские голоса.
В бывшем актовом зале, перегороженном ширмами на палаты, собрались все, кто мог ходить. Раненые сидели на койках, на стульях, на лавках и подоконниках. Санитары, сёстры, фельдшера и врачи стояли вдоль стен. Послушать пришли даже на костылях. Из коридора неслись настойчивые требования не орать и не хлопать, как в прошлый раз, чтоб слышно было тем, кто лежит за стенкой.
Выступали воспитанники детского дома, мальчики и девочки в чистых, но явно не новых одинаковых костюмчиках. У старших были красные галстуки, повязанные поверх воротничков. Рядом с ними расположился маленький оркестр, квартет из девушек с инструментами: да, действительно, две скрипки, виолончель и гитара. Всем этим руководила худая, высокая женщина с лицом желчным, но крайне одухотворённым, по которому было ясно: она из тех, кто живёт музыкой и ничего, кроме музыки, вокруг не замечает.
Дети запели. Сперва шли русские народные, на которых раненые и персонал начали, забыв о требованиях лежачих, прихлопывать и притопывать. Девочки достали платочки, мальчики – ложки из‑за пояса. Это было не похоже ни на один концерт из виденных мной раньше, ни на один смотр самодеятельности. Но это было так отчаянно искренне… Эти большие чистые глаза, которые они жмурили или отводили в стороны, видя взрослых с повязками на которых проступала кровь и пятна йода, тех, у кого не было глаза, руки или ноги. Но то, что эти маленькие артисты пели от всей души, от сердца, чувствовал даже я, к людям остро эмоциональным себя сроду не относивший.
После старых народных пошли более актуальные. Я разницы особо не заметил, но память Вани Николина говорила – лучшие довоенные хиты, песни тридцатых. В моём времени песни жили меньше, а люди – дольше. Зачастую, неоправданно.
Народ подпевал и про Катюшу, и про страну, где человек дышит вольно, и про то, что никогда не пропадёт тот, кто шагает по жизни с песней. На «Катюше» один боец с перевязанной почти полностью головой, горя один‑единственным глазом, пригласил на танец Белову. Она не отказала, и пара поплыла под звуки детских голосов и струнных. И это было волшебно.
Потом девушки сменили уставших детей, начав играть что‑то из классики. Сперва торжественно‑боевое, Глинку, кажется. Потом Моцарта – и в зале стало тихо‑тихо. А потом…
Потом хор и оркестр снова объединились, и зазвучала знакомая, наверное, каждому советскому школьнику мелодия: «Мой сурок со мною». Бетховен, песня бродячего мальчика, который ходил по дорогам с дрессированным сурком и просил милостыню. Песня беспризорного ребёнка, сироты, одинокого и никому не нужного.
Дети пели очень чисто, старательно, но, кажется, не понимая, о чём поют. Но те, кто слушал, – понимали. Я видел, как сжались зубы у Кати, сидевшей в первом ряду с усадившим её туда после танца парнем. Как Оксана, стоявшая у стены, сжала кулаки и отвернулась к окну. Как Маруся, самая юная из нас, уткнулась лицом в плечо пожилого санитара и затряслась от беззвучных рыданий, а рядом то же самое творилось с Лидой, которую безуспешно пытался успокоить встревоженный Коля.
Они вспоминали Алёнку, нашу Алёнку, девочку со смешными белыми косичками, с бинтами вместо лент, которая сейчас ехала в далёкий, неведомый Улан‑Удэ. Если её эшелон не разбомбили. Если она вообще ещё жива. А печальные голоса скорбных ангелов, какими выводили каждую ноту дети, заставляли сомневаться в этом – по живым так не плачут, о них так не поют.
Я смотрел на слушавших отчаянно‑тоскливый мотив и понимал: эта песня ударила по каждому, по нервам, по сердцам, прямо по распахнутым душам. И удары такие ни беременным, ни раненым были сейчас совсем не нужны, да и не сейчас тоже. Им нужны покой, положительные эмоции и добрый весёлый смех, а не такие, пусть даже и высокохудожественные, может быть, номера. А потом быстро шагнул и поймал падавшего со стула раненого командира. Синие губы, бледное лицо, в лучшем случае обморок. Но помог поданный кем‑то нашатырь, растирание ушей, расстегнутый ворот. И пульс инфаркта не обещал. Ослабленный ранением и кровопотерей красноармеец, глядевший, наверное, не раз в глаза врагу и собственной смерти, не выдержал испытания чувствами.
– Сашка, – шептал он. – Шурка, сынок… Под Смоленском деревня наша… Собачонка у него приблудная, Шнурком звать, всегда хвостом за ним…
Он увидел сына, который бродит по чужим дворам, прося грошик на пропитание. «И мой Шнурок со мною…». Вот тебе и сила искусства.
Когда отзвучали жидковатые аплодисменты и артисты начали собираться, я проводил глазами Чарного, который только что не на руках выносил жену, Катю, шедшую в обнимку с перебинтованным, Оксану, которая полоснула по желчной тётке, что дирижировала до последней ноты, таким взглядом, что лучше б уж ударила. Встал и пошёл к руководительнице этой самодеятельности. Та стояла у импровизированной сцены, складывая ноты в потёртую папку, и лицо её выражало крайнюю степень удовлетворения. Ещё бы – концерт прошёл успешно, раненые плакали, значит, были тронуты до глубины души, прониклись творчеством.
– Здравствуйте, товарищ, – начал я нейтрально. – Меня зовут Иван, я новый врач в госпитале.
– Здравствуйте! – вскинулась она с надеждой и каким‑то опасным энтузиазмом. – Вы, наверное, хотели записаться в хор самодеятельности⁈ У нас как раз не хватает теноров! И баритонов тоже! И вообще всех голосов, если честно! Но мы работаем, мы репетируем, мы…
– Нет, я не по этому вопросу. Видите ли, партия поставила перед нами задачу: способствовать скорейшему выздоровлению раненых бойцов и командиров. – мне нужно было вернуть её от высокого, от музыки, в реальность. С помощью партии тут это выходило гораздо лучше. – И последние исследования столичных учёных говорят о том, что когда раненый слушает тоскливые песни детскими голосами, у него может упасть давление и даже развиться грудная жаба.
Говорить ерунду уверенно не так сложно, как кажется, этому можно научиться. Я же научился?
– Что вы говорите⁈ – эмоциональная вскинула руки и едва не впилась себе ногтями в худые дряблые щёки. – Грудная жаба? От… от музыки ⁈
– Истинную правду говорю, – подтвердил я с протокольно‑печальным лицом. – Поэтому, товарищ, я убедительно прошу вас выбирать репертуар со всей коммунистической ответственностью! У наших бойцов и командиров дома остались жёны, дети. У кого‑то дом сейчас за линией фронта. Ведь песни беспризорных детей Германии – не лучшее из того, что вы можете им предложить, не так ли?
Она замерла на мгновение, а потом её глаза на белом лице расширились так, что я уж думал, сейчас и эта в обморок свалится.
– Разумеется! Я уже завтра… нет, послезавтра принесу списки! Ноты! Стихи! Мы тоже будем способствовать!.. – её пора было останавливать, пока не начала задыхаться от избытка энтузиазма. И страха, кажется – о том, что Бетховен написал музыку к песне про беспризорных детей, она явно знала, а о том, что это были дети Германии, видимо, как‑то не подумала.
– Спешки нет. Но за чуткое понимание момента я вас искренне благодарю, товарищ! – я обеими руками потряс её вялую куриную лапку и спешно развернулся. Она что‑то нервно говорила за спиной, выводя своих подопечных на улицу.
Вечером в мою не то кладовку, не то лаборантскую, я так и не выяснил, вошёл Коля и сел на кушетку напротив, прищурившись на меня, глядя на то, как я заполнял какой‑то бессчётный формуляр, сидя на своей койке с ногами.
– Не томи, – не выдержал я, подняв глаза, уставшие от писанины при тусклом свете керосинки едва ли не сильнее, чем за весь день.
– Может, сразу в органы? – спросил он, глядя мне прямо в глаза.
– Я, Коль, хирург. Я всегда так делаю, – ответил я, откладывая ручку. – И до этого, случалось, когда в секцию бокса ходил. Но ты давай хоть в двух словах, чтоб нам дров не наломать.
– Ну, тогда слушай. А я ведь думал, что нету таких, кто готов в тыл бежать от врага. А, выходит, есть, Вань. И много. И тут враги, за спиной прямо…
* * *
Глава 19
Кубло
Коля говорил ровно, как докладывал обстановку по разведанной местности – без эмоций, только факты, уже разложенные по местам, как инструменты на операционном столике. Я слушал разведчика, казака‑санитара, как его тогда окрестил Мирон, не перебивая. И чувствовал, как нарастало напряжение, такое же, какое бывает, когда вскрываешь брюшную полость и видишь, к примеру, не локальное воспаление аппендикса, а разлитой перитонит.
– Значит, так, – начал он, растянув ворот гимнастёрки. – Военком наш, товарищ Муртазин, некто Бойко, хирург из второго отделения, и ещё какой‑то… доктор, меняют категории раненым. Приходит боец с ранением, которое по всем статьям – в тыл, на долечивание. Ему пишут «годен к строевой» и ближайшим эшелоном отправляют обратно на фронт. А бывает и наоборот: здорового лба со сквозным, который через неделю уже бегать мог бы, да и сейчас мог бы, если б не филонил, комиссуют подчистую или переводят в нестроевиков.
По нему было видно, что если первая схема, с отправкой на фронт недолеченных, его злила, но была понятной и объяснимой, то вторая вызывала ярость и ненависть. И они читались, как будто были не написаны крупными буквами на его лице, а вырезаны. Осколком снаряда или скальпелем. Хотя, пожалуй, всё же осколком – грубо получалось, резко. Скальпелем чище, это я знал совершенно точно.
– Больных – на фронт? – уточнил я на всякий случай, больше для того, чтобы переключить его с мыслей о тех, кто бежал от войны, бросая за спиной боевых товарищей.
– Ага, – подтвердил Коля. – Причём, Вань, контуженных шлют. Тех, кто в любой момент может отключиться, упасть, в падучей забиться. Это ж не просто подлог, это форменное убийство. Или саботаж, если с другой стороны глянуть. Я того Бойко видал краем глаза. Он на идейного и верного ленинца похож, как я – на балерину. И кажется мне, Ваня, что пахнет это всё очень погано. И кончится так же.
Я хмуро глянул на него. Нет, при определённой доле фантазии если не на балерину, то на балеруна… балерона… артиста балета, короче, он чем‑то, может, и походил. Прямая спина, сухая, жилистая фигура, жесткая дисциплина и готовность пахать до последнего. Но в целом он явно был прав. История выходила паскудая.
– Деньги от раненых? – спросил я, даже не зная, хотел ли услышать ответ.
– И от раненых, и от родни. Деньги, золото, расписки. Суммы, говорят, разные. За «белый билет» домой – одна такса, за возвращение в строй – другая. Но это я пока только так, краем уха, без деталей…
– На‑ка вот, чайку глотни… А то полыхнёшь того и гляди не ко времени, – я протянул ему кружку. – Хреновая история, Коля. И органам, когда придут, тут мотать‑не перемотать…
– Сажать‑не пересажать тут, Вань! А я бы тех, кто берёт деньгу за то, чтоб дать человеку второй шанс сдохнуть, вообще расстреливал бы без суда!..
Он едва не расплескал давно остывший чай. И я был с разведчиком согласен полностью.
На учёбе мы читали о военных хирургах и врачах Второй Мировой, проникаясь тогда почти детским недоверчивым изумлением. Люди, не имея нормальной, привычной для нас материальной базы, лекарств, аппаратов, инструмента, как‑то умудрялись возвращать в строй, а значит – в жизнь! – сотни, тысячи людей! Я потом читал мемуары многих из них, которые нашёл в институтской библиотеке. И слов для определения тем эмоциям подобрать не мог. Это не восторг – слишком много крови и смертей, чтоб восторгаться. Не изумление – слишком воздушное для хирурга слово. Не недоверие – вот же цифры. Наверное, ближе всего было какое‑то святое восхищение подвигом тех людей. Тогда, студентом, я испытывал, скорее всего, что‑то похожее. И, что удивительно, сохранил это чувство, побывав на других войнах потом. Поняв, что по‑другому нельзя поступать врачу на войне. Ты здесь – такой же инструмент и такое же оружие. И ты либо работаешь – либо мёртв.
…Я стоял тогда на Красной Площади. Точнее, не доходя до неё, поднимаясь от реки, по которой курсировали туристические суда и речные трамвайчики. На одном из таких и приехал. Это был один из первых отпусков. И я запомнил его навсегда.
Приехал ночью, доехал на такси с молчаливым таксистом до пустой квартиры. Почти сутки мёртвого сна, без тревог и подъёмов. Странно. Отвык. А потом я проснулся, помылся, побрился… и поехал к Кремлю. Сам не знаю, почему. И понял, что отвык не только от сна без взрывов и стрельбы.
Люди. Живые, здоровые, мирные люди. Мужчины в летнем. Женщины и девушки в лёгком. Дети…Там детей не было… И они ходят, гуляют, разговаривают, катаются в метро, как будто всё как всегда, как будто там ничего нет. Пьют кофе в кофейнях, говорят по телефонам, растягивая по‑московски гласные. И почти на каждом – недовольное лицо, на мужиках, бабах, детях даже. Будто им чего‑то недодали, не хватило, или они ждали обмана или подставы с минуты на минуту от любого встречного. Там таких лиц не было.
Решив проветриться, поехал на речном трамвайчике. Случайно сев в какой‑то козырной, с английскими синими буквами на борту. Поразился ценам, но главное –людям. Тут меньше было тех, кто ждал подставы, но почти у каждого отражался неявный, скрытый от себя самих страх. Такой, какой я научился различать там . На улицах и под землёй – вечно недовольные, на воде и в дорогих авто – напуганные.
Я вышел и пошёл к сердцу Родины. Не знаю, зачем. Ноги сами понесли, сердце потянуло или что‑то ещё, искавшее ответ на вопрос, который я, военный врач, боялся себе задать. И на подъёме, когда слева уже виднелись привычные и родные Куранты, услышал крик:
– Док! Док! Мам, это он, это Николин, точно! Мам, стой тут, я ща!..
Он бежал навстречу неловко. Правая нога, которая заканчивалась пластиковой петлей, скользила по брусчатке. Но он бежал, крича:
– Я ж вас сразу узнал! Тогда, в ******ке, вы в операционную зашли с таким же лицом! А я лежу, наркоз не работает, главный говорит – кто такой? Ему в ответ – Ярик! А он такой: «Ярик – не варик!». А вы пришли – и плечом его в сторону… А я вот мамку в Москву привёз, она Мавзолея в жизни не видала!
И я вспомнил. Там было похожее ранение, как у Светы Горелик, как у Сани Хватова, омского богатыря – разбитая пулей бедренная кость. Только пуля была специальная, и стрелок был непростой, ребята‑спецы говорили про таких. Они совершенно точно могли «задвухсотить», но только ранили. Так, чтобы вытянуть из укрытий других. Которые своих не бросали. Этого довезли. Но ногу ему спасти я не смог.
Пожилая женщина в дешёвой болоньевой куртке и платье под ней догоняла парня, что тряс мне руку. И догнала. И сказала:
– Дай Бог тебе, доктор Николин. Дай тебе Бог, сынок! Спас его. Меня спас…
А я не смог там, под Курантами, в окружении каких‑то случайных людей, сказать ничего, кроме:
– Это моя работа.
И сейчас это воспоминание резануло так же остро, как скорбные голоса ангелов в той песне о сироте. И от того, что понимание «своей работы» было очень разным на любой войне, стало горячо внутри. И Коля отшатнулся внезапно, едва не расплескав остатки чаю.
Значит, Муртазин. Тот самый «полнотелый кирпич», который утром трясся перед Митряшовым, а потом шёл по коридору, надувая щёки. И Бойко – хирург, которого я ещё не видел, но о котором слышал от Серафимы: она говорила, что он толковый специалист, но какой‑то скользкий. «Скользкий, как мокрый кафель», – сказала она тогда, и я запомнил это неожиданное определение. Теперь оно заиграло новыми красками.
– Насколько всё плохо? – спросил я. – Если тут, в Тамбове, принимали и меняли категории, отправляли, а долечивали в тылу те, кто в теме, то это не просто так. Таких нам за хобот, пожалуй, и не взять.
– Вот и я про то же, – подхватился Коля, глядя на меня с тревогой. – Тыловики, Вань, они ж как крысы: если одна завелась, значит, где‑то рядом целое гнездо. Но в любом случае – пахнет это всё первостатейным дерьмом.
– Ладно, – сказал я, закинув голову и пробуя размять шею. Ярик и его мама стояли перед глазами, как… ну да, как на Красной Площади. – Надо подсобрать факты. Тихо, очень тихо. Фамилии, даты отбытия в тыловые госпитали, в какие именно – в один или в разные. Но так, чтоб ни единую падлу не всполошить до срока. Понимаешь?
– А то. Подождём, пока вся колонна на мост выйдет. И тогда – ка‑а‑а‑ак!.. –оскалился он.
– Это да. Но потом. Не сразу. И я ещё раз повторю: не лезь лишку на глаза. Дело расстрельное явно, там даже рядом мелькать – примета плохая, –я отхлебнул чаю из той же кружки, через зубы, отсеивая чаинки.
– Это ты верно говоришь, – согласился он. – Только есть ещё кое‑что. Ты про аптеку спрашивал.
И я втянул чаю снова. Уже с чаинками.
– Завскладом тут Гущин, Василий Палыч. Мужик за полста, сутулый, с руками, как клещи. И наколки у него на обеих. Человек лагеря прошёл, причём не один, не два. Как попал на материально‑ответственную должность, да ещё связанную с этими вашими сильнодействующими – ума не приложу. Но факт: сидит, заведует, ключи у него, печать, все дела,
– И что? – спросил я, пережёвывая горькие чаинки.
– Я когда начал его аккуратно спрашивать, мол, что‑то обезбола‑то в обрез, куда расход – он сперва отшучивался. А потом, когда я ещё пару раз зашёл – проявился. Явно так, не сотрёшь.
– Угрожал?
– «Ходи бойся, боец, оглядывайся. И за семьёй следи». Прямым текстом. Я ему: «Ты что, падла, моей семье угрожаешь?» А он оскалился, а зубы‑то врезные, стальные, и говорит: «Я не угрожаю, я предупреждаю. А ты, санитар, не лезь в чужие дела, целее будешь. И жена твоя, и дитё ваше, которое она носит».
Коля молчал, а я видел, как побелели костяшки его пальцев, сжимавших край стола. Чарный казался спокойным, как прежде, но сейчас у него получалось хуже. И я его понимал.
– Ну и кубло ты разворотил, Вань, – вздохнул он наконец.
– Пока нет, – ответил я. – Но разворочу, будь спокоен. Вместе разворотим. И кубло, и фасады некоторым.
Он поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что‑то похожее на удивление. Кажется, он не ожидал, что я, всегда такой сдержанный, вдруг заговорю так.
– Ты это… поосторожнее, Вань, – сказал он. – Там, за забором госпиталя, такие люди могут найтись, похоже… Они Лиду тронуть могут. А нас тут с тобой двое всего.
– Митряшову верить можно, – перебил неожиданно он. – Но по‑своему. Он прикроет, пока нужны будем. У него своя служба, но вот только мы – не в ней.
– Правильно говоришь, –я прищурился. Не зря же мы договорились о разделении, так скажем, интересов.– Верить будем. Но надеяться – только на себя. Ты – на меня, я – на тебя, у нас тут других нету. Главное – Лида и ребёнок. Поэтому ты теперь спишь здесь в коридоре, у сестринской. Я договорюсь с Покровским, поставлю тебя в ночное дежурство, придумаю чего‑нибудь. Если что – рядом лягу. Но оружие чтобы при тебе было.
– А то, – коротко ответил он, и я понял, что револьвер, который мелькнул у него в кобуре во время утреннего происшествия, никуда не делся.
Мы молчали, глядя друг на друга. О чём думал сержант разведки – я не знал. Но то, что сомнений и опаски в глазах его не было, уже радовало. Кто на что учился, конечно. Где‑то в дальней палате застонал раненый, но тут же затих.
– Ладно, Коля, иди спать, – сказал я. – Завтра тяжёлый день. Очередной. Работы много, и ещё с этим дерьмом разбираться…
Он кивнул и вышел. Я остался один.
Вот как не вовремя‑то всё… В редкие тихие минуты по дороге сюда, этот этап виделся мне как‑то иначе, гораздо спокойнее. Но кто ж знал, как всё обернётся?
Я достал из тумбочки чистый лист бумаги, поставил удобнее чернильницу, взял перо. Оно скрипнуло, оставляя на шершавой бумаге первые буквы. Ворьё – ворьём, но то, что я должен был сделать, могло и должно было спасти тысячи, если не десятки тысяч живых людей. И это нужно было сделать, тем более, если появлялись шансы умереть не от фашистской пули или бомбы, а на ноже какой‑нибудь твари.




























