Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Валерий Гуров
Соавторы: Олег Дмитриев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Глава 5
Мелкие калибры и крупные достижения
Третий снаряд пришёлся точно в плуг.
Синявские орали друг на друга, срывая голоса, с крыши вагона и с платформ позади им вторили в той же тональности красноармейцы. Среди одинаковых злых и нервных выделялись железными тонами команды Зинченко – пониже, и Козырева – чуть выше и чуть больше мата.
Я этого не видел и не слышал ничего, кроме стонов вокруг. В фоне которых не упустил чудом вскрик Беловой и всхлип открывшегося артериального кровотечения из‑под сорвавшегося от толчка поезда зажима. Обернулся рывком от стабильного с развороченным плечом и успел на третьем или четвёртом ударе сердца пережать фонтан бедренной артерии молодого пулемётчика. Странно – ни подлёта снаряда, ни разрыва не услышал. Видимо, работал только «профессиональный» слух, ловивший звуки, грозившие смертью другим, не мне. Вагон шатнуло, как телегу на кочке, Зина, стоявшая в проходе с ведром воды, качнулась и выплеснула половину на пол, а Алёнка, прижимавшаяся к её бедру, тонко ойкнула и зажмурилась.
– Пронесло, – с обманчивым спокойствием проговорила Оксана, подавая иглу с вдетой нитью. – Кажись, пронесло…
И тут в вагон, едва не сорвав брезентовую занавесь, влетел Владимир Синявский.
Лицо старшего машиниста, всегда чуть с хитрецой и, загорелое до кирпичного оттенка, было залито кровью, а глаза напоминали о базедовой болезни – готовы были вот‑вот выскочить из орбит.
– Поможи́те! – заголосил он, найдя метавшимся взором меня.
– Рот закрой, – оборвал я панику, здесь одинаково и объяснимую, и ненужную.
– Та я ж ранетый! – заорал он тонким, каким‑то бабьим голосом. – Ухо ж напрочь снесло! Та шо ж вы за люди, шо ж вы не лечите никого⁈
– Рот закрой, – негромко, но отчётливо повторил я, не поворачивая головы. Пальцы мои в этот момент затягивали узел на сосуде, и любое лишнее движение могло сорвать лигатуру. – Оксана, дай ему салфетку. Прижми и держи.
Смирнова протянула ему сложенный бинт, но тот, видимо, от шока не сообразил, что с ним делать. Тогда она сама прижала марлю к тому месту, где было ухо, а теперь торчал криво кусок хряща, и надавила – крепко, профессионально, как учили.
– Сидеть, – скомандовала она. – И не дёргаться. И радуйся, что не башку оторвало. А будешь орать при раненых – доктор тебе и второе отрежет, для симметрии.
– Та шо ж вы… – начал было он, но осёкся, наткнувшись на мой взгляд.
– Я последний раз говорю, Владимир Саныч, – сказал я, ведя шов дальше. – Рот закрой. А то зашью.
Он замер с приоткрытыми губами, шевеля ими беззвучно. Вытаращенные глаза медленно, но верно возвращались к нормальному размеру, пусть пока и без привычной хитринки. Машинист переводил взгляд с меня на Оксану, на стонущих раненых, на инструменты в крови. И вдруг заплакал, судорожно, резко, с подвывом хватая воздух. Крупные слезы чертили дорожки в угольной пыли на его щеках. Вероятно, он только сейчас понял, что пройди осколок на два‑три сантиметра левее – поезд ушёл бы без него. И просто ушёл бы.
Оксана обработала рану, наложила повязку. Крови Синявский потерял немного, не критично. Осколок прошёл по касательной, срезав ушную раковину почти под корень, не задев кости. Через неделю‑другую заживёт, и останется только надеяться, что зрение не будет подводить Владимира Александровича с годами. Потому что очки на одно ухо ровно не нацепить, а монокль на машинисте паровоза смотреться будет излишне вызывающе, классово чуждо. А ещё очень хотелось надеяться, что эти самые годы у него будут. У всех нас.
Эти три выторгованных у особистов часа слились в минуту, в один миг. В один очень длинный миг, когда одна картинка сменяла другую, когда я переходил от стола к столу. Работа, много работы, как обычно: иссечения, дренажи, ампутация левой по локтевому пожилому пехотинцу, гипсование того стабильного, которому пуля разворотила суставную сумку плеча. Оксана, Галя и Маруся подавали инструменты молча, без слов угадывая, что и в какой момент мне было нужно. Военфельдшерица всего пару раз выдёргивала у сестёр один инструмент, заменяя тут же другим, тыча пальцем в область раны. Девчата кивали виновато, но понятливо – путали, но запоминали правильные последовательности. Чего‑чего, а врачебного опыта на любой из войн всегда предостаточно. Катя держала трофейную эфирную маску, когда требовался наркоз, Ганна и даже Зина меняли тампоны, подносили горячую воду, убирали импровизированные лотки и кювезы с осколками, пулями, обломками костей. Только тот, из которого торчала скрюченная кисть пожилого, убрать кухонная повелительница не смогла, Катю попросила. Так бывает – вроде, ничего нового, мясо и мясо, кости и кости. Но одно дело – для борща, и совсем другое – от живого человека, глядящего на собственную левую руку вдали от тела с невыразимой тоской. И на жёлтую от йода повязку на культе – с ненавистью.
Когда всё закончилось, я вылез из вагона и лёг прямо на насыпь, вытянувшись всем телом, давая отдых спине и ногам. И заметил, как из‑за гребня холма, того самого, куда умчали пятеро разведчиков Козырева, показались три фигуры. Медленно, двое держали третьего за плечи и локти. Один из них, правый, махнул рукой – размашисто, призывно, будто приглашая нас вперёд. Судя по чуть косолапой, кавалерийской походке, один из казаков Краско.
– Давай ходу вперёд! – скомандовал Зинченко, и паровоз, выпустив облако пара, медленно тронулся.
Мы подобрали их на вершине. Из пятерых, отправленных уничтожить пушечный расчёт, вернулись трое. Двое остались там, в лесу, за холмом. Навсегда. Средний, один из козыревских, берёг левую ногу, морщась при каждом шаге. Судя по дыре и пятну крови над жгутом – мягкие ткани бедра, вена пробита. А зажгутовали толково, над коленом. Такие навыки под пулями тоже очень быстро схватываются.
– Пушка наша, – хрипло докладывал казак Мирону и Зинченко с Козыревым, пока я осматривал раненого. – И снаряды. Три десятка гадов положили. Сергуня пушкарей с двухсот метров перещёлкал, как в тире. Не нервы у парня, а тросы стальные, ей‑Богу. Извиняюсь, товарищ майор.
– Не извиняйся, боец. Вон, Оксана Пална, если б каждый раз за свои поговорки извинялась – ей бы и говорить‑то некогда стало, – улыбнулся Борис Наумович.
– А пушка где? – настороженно спросил капитан.
– За кустами там, метра три. Они прогал в зелени проломали, по нему и нашли их, сук таких. Извиняюсь.
– Вот заладил! Нехрена за правду извиняться! Суки и есть – враги и супостаты! Вон, машинисту нашему отстрелили орган из трёх букв! Да под самый корень! – выдал Мирон.
– Да ну⁈ Из пушки? Я ж видал его только… – ахнул боец. – У него ж только башка была перемотана…
– Ну да! Ухо отстрелили машинисту Сталинской тяги гитлеровские твари! Погоди, а ты про что подумал? – под общий смех возмутился неискренне Краско.
– Не надо говорить! Бабы тут и девки, – остановил открывшего было рот красноармейца улыбавшийся Наумыч. – Они нам, конечно, боевые товарищи, но всё равно лишний раз не надо матом при них. Дима, обеспечь доставку орудия.
Когда я вышел из вагона, закончив с бедром, человек десять катили по полю ту самую немецкую пушку – небольшое, приземистое орудие с направленным назад стволом и щитом, перемазанным грязью и кровью. Колёса вязли в стерне, приходилось подкладывать обломки досок, выдёргивать рывками, на «раз‑два, взяли!».
– Экая дура, – произнёс рядом стоявший молодой парень, глядя на кровавые пятна на стальной пластине.
– Сам ты дура! – будто обидевшись за трофей, одёрнул его Тимофеев. – Пятидесятимиллиметровка! Такой танк подбить – как здрасьте. Если к ней фашист ещё и снарядов не пожалел…
Будто отвечая ему, из кустарника один за другим вышли пятеро бойцов с ящиками.
– На кабину бы её, – задумчиво сказал Зинченко, глядя на приближавшееся орудие, сменившее сторону. Смотревшее дулом в сторону прежних владельцев. – Так ведь в ней же, падле, весу тонна, поди…
– Инструктор говорил: в боевом положении – восемьсот тридцать кило, – кивнул Гаврила.
– Тут пару центнеров погоды не делают. Кран бы нам… Или подъёмник какой.
Помогли навыки и мастерство дорожного мастера Петро Синявского, азарт, кураж после недавней победы, ну и ругань, конечно. Соорудив из досок и ремней что‑то, с трудом напоминавшее тали‑лебёдки, аппарат водрузили на кабину, укрепив всем, что попалось под руку. Получилось очень даже симпатично, особенно вместе с изуродованным взрывом плугом, который хозяйственный Владимир Александрович бросать не велел – они с Ничипором подобрали раскуроченную железку и присобачили обратно под нос паровоза. Потом Петро, уже оправившийся после ранения, вместе с Тимофеевым ушли вперёд по путям – разведать дорогу и перевести стрелку, чтобы увести состав левее, дальше от канонады, которая снова загрохотала где‑то на северо‑востоке. И, судя по звукам, там стреляли из чего‑то существенно мощнее, чем наше лобовое орудие.
– Ну всё, смерть фашистским оккупантам! – уперев руки в бока, заявила Зина. Вскинув голову, она глядела на паровоз, выглядя, как его младшая сестра. Растрёпанные волосы, пятна чужой крови на одежде и сажа на лице и в волосах сходство усиливали кратно. – Колхозный броненосец!
– «Потёмкин», – хмыкнул я, вспомнив старый фильм, виденный ещё в той жизни.
– В потёмках, – буркнул майор, и его губы тронула тень улыбки – впервые за долгое время. – Колхозный броненосец в потёмках. Фашист обделается с перепугу. Зинаида Ивановна, лезь наверх, за пушку встанешь. Немец мужик хилый, как вас обоих‑двух увидит – враз домой рванёт, подтянув портки!
И вокруг грохнул смех, громкий, заливистый, похожий чуть на истерический. Так смеются люди, которые только что были на волосок от смерти, но вдруг внезапно поняли, что выжили, разминувшись с безносой. В который раз.
Медсёстры смеялись сквозь слёзы, Катя уткнулась лицом в плечо Оксане, Галя хохотала, запрокинув голову, не выпуская из рук бикса с инструментом. Раненые, кто был в сознании, улыбались сквозь боль, и даже Синявский, державшийся за своё утраченное ухо, хохотал во весь голос, морщась и айкая. Этот смех, как сама жизнь, объединял нас, тех, кто был в этом странном отряде, всех, кто был пока жив, пока дышал воздухом осенней степи, родной земли.
Ночь застала нас в перелеске, у брошенного полустанка с романтическим названием «Разъезд No 7». Никаких строений, кроме покосившейся будочки стрелочника, не было: только рельсы, гравий, песок и темнота. Паровоз замер, остывая, и в тишине было слышно, как щёлкал, остывая, разогретый металл. В вагоне стонали раненые, кто‑то всхлипывал, бормотал и вскрикивал во сне или в бреду. Молчали только живые, глядя друг на друга с неверием в то, что ещё один день прошёл. Но с уверенностью в том, что Победа стала на сутки ближе.
Я осмотрел раненых, проверил повязки и дренажи. Двое были плохи – один со множественными осколочными, и второй, у которого, судя по всему, начиналась гангрена. Я велел Оксане готовить ампутационный набор, но операцию запланировал на утро – при свете фонариков и здешних керосинок резать было, всё равно что наощупь. Обезболил, оставил дежурить Ганну.
На крыше вагона, где уже сидели, тесно прижавшись друг к другу, командиры, бойцы и медики, взобрался одним из последних. Звёзды в эту ночь были яркими, колючими, какими бывают только в начале осени. Я запрокинул голову, глядя на них, пытаясь вспомнить, когда в последний раз вот так просто смотрел на небо. Не смог.
Зина протянула мне кружку. Вода, чуть тёплая, пахнущая травами. Я кивнул благодарно, выпил и, помедлив, достал из флягу со спиртом, отвинчивая крышку.
– Дед мой говорил, – негромко начал я, и все вокруг затихли, – не пьянства ради, а здоровья для. Тут теперь и не придумаешь, для чего, ради чего. За победу, товарищи!
Фляги, моя и Зинченко, пошли по кругу, каждому хватило по глотку – ровно столько, сколько нужно, чтобы чуть согреться и не захмелеть. Пили торжественно, важно, как‑то по‑деревенски вдумчиво и сдержанно, строго даже. Лида, сидевшая рядом с Колей и прижимавшая его руку к своему чуть округлившемуся животу, пить не стала, только пригубила и передала дальше. А Алёна, серьёзная, как первоклассница на первом звонке, подняла кружку с водой и звонко, повторила:
– За победу!
И это был, наверное, самый важный тост за всю мою жизнь.
До рассвета мы сделали ещё два перехода. Паровоз, украшенный плугом и трофейной пушкой, двигался то медленно, осторожно, будто старый солдат по вражескому минному полю, точно знавший цену каждому шагу, особенно неверному, то срывался, размётывая в темноту искры, как конь‑огонь. Мелькали во мраке брошенные полустанки, пустые перроны, станции с разбитыми окнами и сорванными вывесками. Вокзалы покрупнее смотрелись тревожно – молчаливые, тёмные, с обгорелыми стенами и закопчёнными потолками. Кое‑где на путях оставались остовы сгоревших вагонов, наш паровоз осторожно обходил их по запасным веткам, которые Синявские не то знали, не то помнили, не то находили каким‑то особым, машинистским чутьём Сталинской тяги.
На рассвете, когда небо на востоке чуть развиднелось, я снова поднялся на крышу и посмотрел вперёд. Там, на горизонте, в дымке, смешанной с гарью и туманом, смутно угадывались очертания большого города. Харьков.
– Ещё рывок – и мы у своих, – негромко сказал подошедший Зинченко. – Если город ещё держится.
Я промолчал, зная, что город держится. Пока держится. Бои шли западнее, со дня на день будет захвачен Киев, в очередном котле окажутся тысячи бойцов и десятки тысяч мирных жителей. До захвата Харькова оставалось несколько недель. Я знал, что это лишь самое начало, что до конца октября тут кругом будут греметь бои, а потом потянутся долгие страшные месяцы оккупации. Но говорить об этом майору не было никакого смысла.
Вместо этого я спустился в вагон, где метался в бреду черноглазый лейтенант Мойша, которого мы спасли вчера в низины. У него был начался жар, сильный, под сорок, и он бредил, говоря о каких‑то картинах, о Летнем саде, об Эрмитаже. Присев рядом, положил ладонь на его горячий лоб. Он вспоминал Ленинград, в котором был до войны. И в этот самый момент я вспомнил недавние слова Левитана. Восьмое сентября – там, далеко на севере, сомкнулось кольцо блокады вокруг колыбели трёх революций. Я помнил эту дату. Помнил, как её отмечали потом, через десятилетия – скорбными митингами, венками, минутами молчания. А здесь, сейчас, она была просто понедельником. Просто ещё одним днём страшной войны, которая только началась.
– Держись, лейтенант, держись, – прошептал я, поправляя ему компресс. – Ты ещё увидишь Летний сад, и по мосту Аничкову пройдёшь с барышней. Победителем, героем.
Он не слышал. Но, может быть, почувствовал – дыхание его стало чуть ровнее, и даже жар, кажется, начал спадать. Хотя, скорее всего, просто кожа на моей ладони привыкла к температуре лба под спутанными чёрными кудрями. В то, что словами можно облегчать боль, я не верил. Отвлекать – конечно, но уж точно не сбивать температуру.
На подступах к Харькову, когда до города оставалось, по прикидкам Синявского, вёрст десять, не больше, наш колхозный броненосец упёрся в завал. Это был не просто навал досок и телег, как тот, вчерашний – тут на рельсах лежал обрушенный целиком козловый кран, огромная стальная махина, перегородившая все три параллельно идущих ветки. Тонны искореженного железа, рваные тросы, бетонные обломки – всё это громоздилось на рельсах так, что объехать не было никакой возможности. Тупик.
– Приехали, – глухо сказал Синявский, спрыгивая на землю, ойкнув от боли в бывшем ухе…
Из‑за крана, из обгорелых развалин какого‑то пакгауза, раздался громкий, усиленный, видимо, рупором, злой голос:
– Бросайте оружие и выходите с поднятыми руками!
Я переглянулся с Зинченко. Майор стоял, сжимая в руке ТТ, и на его лице было выражение, которое я уже видел однажды – там, в землянке Козырева, когда он говорил, что выхода нет. Но тогда он ошибался. Если очень повезёт, то и сейчас удастся прорваться. Обидно будет помереть под пулями своих же, проделав такой путь. Не для того столько работы сделано, столько чудес случилось!
– Санитарный поезд сто девяносто второй горно‑стрелковой дивизии, командует военфельдшер Николин! – отчётливо и громко начал я, выходя из вагона в халате, заляпанном бурыми пятнами. – Охранение – майор Зинченко, двести семьдесят третья стрелковая дивизия, капитан Козырев, триста сорок второй разведывательный батальон. Вышли из окружения. Прошу проводить к старшему начальнику для доклада по форме.
Глава 6
Пламенный привет
Из‑за покосившейся громадины крана, из‑за развалин пакгауза, из кустов, высаженных вдоль путей – со всех сторон безмолвно и быстро, как осы из развороченного гнезда, высыпали красноармейцы. Винтовки их смотрели на нас, штыки были примкнуты, а по лицам этих бойцов, по их собранным позам и характерным взглядам я как‑то вот сразу понял: эти стрелять будут . Не тратя времени на допросы и разговоры, на сличение сведений и прочие дознания. Потому что слишком много уже наслушались, а то и нагляделись, на диверсантов в нашей форме. Слишком много уже полегло красноармейцев от пуль тех, кто говорил по‑русски без акцента и предъявлял почти подлинные документы. Война, которая была вокруг них и нас, велась не только оружием и моторами, не одними пулями, бомбами и снарядами. Она шла каждую минуту, тяжко, безжалостно шагая прямо по нервам каждого. А нервная ткань, и я знал это точно, имела предел прочности. Здесь, на подступах к Харькову, с этими бойцами, слушавшими изо дня в день тревожные сводки с запада, любая ошибка, любое резкое движение могло стать последним.
Я стоял под вагонной дверью, в халате, испятнанном чужой кровью, и прямо кожей чувствовал, как слепые чёрные зрачки винтовочных стволов ощупывают меня, словно дрожащие холодные пальцы слепого. За спиной в полумраке вагона стонали раненые, и только это, кажется, немного сбивало бдительных красноармейцев с толку. Убогая колымага с пушкой наверху, чёрт знает чем увешанная спереди и по бокам, откуда торчали стволы пулемётов и винтовок, а ещё доносились стоны и сдавленный мат, шла вразрез с ожидаемым образом тайного врага.
Из‑за крана вышел командир, старший лейтенант, с глазами, ещё более цепкими и по должности подозрительными, чем у прочих. В одной руке он держал ТТ, в другой зачем‑то – электрический фонарик, который сейчас, в утренних сумерках, был явно бесполезен.
– Всем выходить по одному! – крикнул он высоким голосом. – Без резких движений! Оружие под насыпь!
За мной, так же молча, вышли Оксана, Катя, Ганна. Зина, которая как раз выбиралась из вагона с Алёнкой на руках, зацепилась юбкой за какую‑то железяку и с чувством выругалась. Увидев наставленные стволы, она на мгновение замерла, а потом, передав девочку подоспевшей Марусе, обернулась на старлея, уперев руки в бока. В который раз поразив сходством с бронепоездом. Или баржей.
– Нет, ты тока глянь, Зинк! – голос Оксаны зазвенел где‑то за моим плечом. – На своих стволы наставили, на коммунистов! Контру, наверное, ищут, мать‑то их тыловую!..
– И не говори, Окся! – тут же подхватила Плетнёва, и голос её, трубный, гулкий какой‑то, барже точно вполне подошёл бы. – Рвёшься‑рвёшься к своим, под смертью ходишь, ползаешь на пузе, на паровозе катисся под обстрелами – и тут нА тебе, здрасьте, товарищи! Пламенный комсомольский привет штыком в пузо! Иди, товарищ, детишков ещё обыщи! А ну, Алёнка, покажи вон дяде куклу – а ну как в ей бомба спрятана!
Алёна, не понимая происходящего, того, почему дяденьки командиры целятся в своих, испуганно прижала Лену к груди и спряталась за широкую спину Зины. Старший лейтенант, явно не ожидавший такого отпора от двух баб, одна из которых была ростом почти с него, а вторая, пожалуй, на полголовы повыше и шире как бы не вдвое, на мгновение растерялся. Но тут из‑за его спины вышел ещё один человек, с петлицами капитана госбезопасности. Этот был постарше, лет сорока, и смотрел не на женщин, а на выходившего как раз из вагона Бориса Наумовича.
– Прекратить разговоры! – команда Зинченко заставила смолкнуть даже баржу‑Зинаиду. Майор шагнул вперёд, и я увидел, что его уверенный тон, фигура, его знаки различия, и лицо, которое, казалось, было высечено из гранита, подействовали на окруживших нас красноармейцев почти так же, как мандат члена Реввоенсовета фронта. – Товарищи, из пятьдесят седьмой бригады есть кто‑то?
Он произнёс это негромко, но услышали все. Его «коллега», продолжая обходить старшего лейтенанта, ответил:
– Я, товарищ майор, сам из пятьдесят седьмой. А у вас есть знакомые в нашей бригаде?
– До комбрига, Михал Григорьича, проводите меня, – сказал Зинченко, шагнув к нему. – Скажите – Зинченко Борис Наумыч к нему, с важным донесением. Он меня знает, мы с ним в Высшей тактико‑стрелковой школе комсостава РККА имени третьего Коминтерна подготовку проходили. В двадцать третьем.
Капитан переглянулся со старшим лейтенантом, тот сглотнул, кивнул, и винтовки, ещё мгновение назад заглядывавшие нам прямо в души, начали медленно опускаться. Напряжение, висевшее в воздухе, никуда, разумеется, не исчезло, но хоть чуть притупилось. У меня промелькнула неожиданная мысль о том, что работать тупым инструментов – мучить пациента и мучится самому.
– Бойцы, сложить оружие, – скомандовал Зинченко, обернувшись к колхозному бронепоезду. – Козырев, Краско, Тимофеев – построить личный состав, следовать за мной и товарищем капитаном. Военфельдшер Николин – за старшего. Мы с товарищами разберёмся и пришлём за вами и ранеными транспорт.
– Принял, товарищ майор, – кивнул я.
Основная масса тех, кто окружил и целился в нас, выстроились вокруг хмурых и усталых бойцов, среди которых были и легкораненые, «ходячие». Я обошёл их, отдавая короткие распоряжения по «моему» профилю: руку беречь, спиной не прислоняться, на боку лежать, если доведётся, повязку не теребить и не чесаться. Они кивали, принимая эти приказы с той же серьёзностью, что и слова Зинченко. И от острого взгляда капитана это точно не укрылось. Но Борис Наумович сохранял спокойствие, молчали Дима, Мирон и Гаврила. Я тоже не видел смысла в лишних разговорах. Когда колонна ушла за пакгауз, поднялся в вагон, к «тяжёлым». Со мной у состава остались только медсёстры и Оксана.
– Опять фильтровать будут, – негромко сказала она, набирая в шприц обезболивающее.
Я молча кивнул. У всех работа своя. Кто‑то сортирует, отправляя живых под яблони или под насыпь. Кто‑то фильтрует, примерно тем же самым занимаясь, но по другим, своим, не известным мне правилам. Чужие дела меня никогда особенно не касались, лезть в них я избегал по возможности. Своих было выше головы, что в той жизни, что в этой.
– Ну как там, на западе? – спросил вдруг один из поднявшихся следом за нами в вагон красноармейцев, местных.
– А мы далеко‑то не были, браток. От Умани идём, – ответила с такой же неискренней лёгкостью, с какой он задал вопрос, Оксана. – Везде задница. До Днепра по тылам шли, видели, как Новомосковск захватил фашист. Много дерьма навидались.
– И всё на паровозе? – удивился он.
– А когда как. То на двух, то на четырёх, то на броневике трофейном, – вздохнула, передёрнувшись, она. Вспомнив в очередной раз тот выматывающий, рвущий нервы рейд по тылам до Днепра от Перегоновки.
– А пушечкой такой… нарядной где разжились?
– А это под Красноградом, когда его по дальней дуге обходили. Там тоже фашистов нанесло, как дерьма. Ребят вон отбили, – Оксана кивнула на лавки, с которых время от времени доносились стоны. – А пушчонку на сдачу взяли у немца.
– Как «на сдачу»? – удивился боец.
– Да вот так вот. Сам сдался, а пушку нам подарил. Посмертно, – последнее слова она сказала, как плюнула.
Через час с небольшим подошли телеги, число которых я назвал Борису Наумовичу сразу, не дожидаясь вопросов и уточнений. То, сколько раненых было у меня «на балансе» в каждый конкретный момент времени, помнил всегда. Имён‑фамилий мог не запомнить, называя их в разговоре местами ранений: «бедро», «левое плечо», «правая ключица», а вот количество, кажется, и ночью разбуди – назвал бы без запинки.
– Выгружаемся, орлы, – сказал я, ни к кому конкретно не обращаясь. Успев заметить, что те, кто был в сознании, улыбнулись.
Путь занял чуть больше получаса. Судя по указателям, сперва мы шли вдоль набережной реки Харьков, потом она почему‑то стала называться Лопанью. Миновали мост через неё, как бы её там ни звали, пересекли улицу Свердлова, и втянулись за кованый забор, за которым стояли старинной постройки корпуса в большими окнами, а ветерок доносил запахи хлорки, мокрых тряпок и подгорелой каши. Судя по этим ароматам, знакомым каждому врачу, и тем, кому не посчастливилось лежать в советских больницах – добрались.
– Здравствуйте, – сказал я подошедшему ко мне военврачу второго ранга – высокому, седому, с запавшими глазами и длинными пальцами пианиста. – У меня двенадцать «тяжёлых», четверо «средних». Один со срочной ампутацией и два осколочных брюшника – этих первыми. У двоих, возможно, остались осколки, рентген бы…
– Рентген будет, – перебил он меня, и в его глазах мелькнуло что‑то похожее на интерес. – А вы, значит, и есть тот самый Николин, о котором говорили?
– Николин я точно. Товарищ военврач, время дорого, – ответил я.
Раненых выгружали под моим присмотром. Я не говорил почти ничего – только иногда кивал Оксане или указывал на кого‑то из тех, кого нужно было нести с особенной осторожностью. Сёстры, привыкшие к моей немногословности, дублировали понятные им команды голосами: «Этого на стол, этого мыть и готовить следующим, этому – жгут повыше, ему – наркоз сразу, как только внесём».
– А он чего, глухонемой у вас? – негромко спросил молодой санитар у Ганны, когда я в очередной раз молча показал ей на вену, в которую нужно было ставить капельницу.
Конопатая медсестра возмущённо фыркнула, вводя иглу в локтевой сгиб охнувшему бойцу:
– Сам ты глухонемой! Это же доктор Николин, Иван Николаевич! Он за последний месяц хорошо если сутки поспал, после контузии чудом выжил. А трепаться, говорят, сроду мастером не был. Зато хирург наипервейший! А ты не охай и не дёргайся, браток, а то мимо попаду, потому наново переделывать придётся.
Последняя фраза будто парализовала рядового, которого она назвала братком, хотя тот и годился ей в отцы, если не в деды.
– Вот этот паренёк? – подошедший ближе военврач второго ранга удивлённо поднял брови.
– Он самый, – ответила за Ганну Оксана, которая как раз поправляла повязку на голове у одного из раненых. – Руки золотые, голова золотая. Кабы не он – нас всех бы червяки ели давно… Ваня, «Бедро» закровил!
Я оказался рядом мгновенно. Последний осколок, который мы извлекли ещё на паровозе, судя по всему, оказался не последним, при перемещении нога дёрнулась, железо внутри сместилось и снова прорвало многострадальный сосуд. Я выдернул зажим, переставил его выше и молча показал Оксане на эфирную маску, а потом выкинул на правой руке сперва один, а потом два пальца.
– Этого первым. Осколка не заметили, там, может, ещё остались один‑два. Эфир сразу, – перевела она с моего «глухонемого».
И её голос подключил к работе и местных, присоединившихся к нашим девчатам. Одна держала ногу, вторая накладывала маску, третья доставала пузырёк с эфиром. Мои жесты, будто руки кукловода, оживили и ускорили представление. Только ниточек тут не было, и разукрашенных фигурок из папье‑маше тоже. Были живые люди, и моё яростное желание того, чтобы их количество не изменилось в меньшую сторону.
Хирург‑военврач, представившийся Соболевым, тоже молчал. А потом, когда раненого уложили на стол, сам встал ассистировать. И по тому, как он держал инструменты, как подавал мне зажимы, я понял – отличный специалист, повезло мне. И что с вопросами не насел, как некоторые, и что на помощь пришёл сразу и вовремя.
Три операции в этом госпитале, который называли Александровской или Первой Советской больницей, прошли штатно. Ну, точнее, в пределах допустимого по меркам будущего, но вполне хорошо для настоящего: нитки рвались, иглы тупились, половины нужных инструментов не было, но были руки, которые делали свою работу тем, что подворачивалось. Сёстры, наши и здешние, работали отлично, будто соревнуясь в скорости и точности движений, хотя об этом, конечно же, и речи быть не могло. Девчата тоже делали свою работу, и делали её очень хорошо. Соболев ассистировал молча, и только когда я закончил накладывать шов на бедро третьего раненого, тихо сказал:
– Где вы научились, коллега, этой технике сосудистого шва? Я такую только в немецких журналах видел, ещё до войны. Но там швы были единичными, а ваш непрерывный. И он, кажется, крепче.
– В Минске, – ответил я, размываясь и не вдаваясь в подробности. – Базу нам на кафедре давали, а дальше уж война научила, товарищ военврач.
Он кивнул, не став расспрашивать дальше. Только отступил на пару шагов, уступая место санитарам, которые уносили прооперированного в палату.
Я вышел в коридор, наклоняя голову поочерёдно то к левому плечу, то к правому. Прижал подбородок к основанию сперва правой, а потом левой ладоней, преодолевая их упор, напрягая мышцы шеи – эти изометрические упражнения помогали лучше всего. Гимнастёрка прилипла к спине, во носу стоял запах эфира и чужой крови. Я потянулся, вставая на носки, хрустнув всеми, кажется, позвонками, до чёрно‑белых мух перед глазами. А проморгавшись, заметил, что по коридору подходят двое, с оружием. Один из них шагнул ко мне ближе. Тяжёлая нижняя челюсть и надбровные дуги делали его похожим на скульптуру питекантропа из музея Дарвина. И выражение маленьких глаз, прятавшихся под густыми и жёсткими, будто из собачьей шерсти, бровями, было тоже тяжёлым, но каким‑то пустым.
– Гражданин Николин? Пройдёмте с нами, – произнёс он, и в его голосе совершенно не было эмоций. Будто не живой человек, а ботинок говорил, или шпала железнодорожная. Сплошная служебная, протокольная сухость, словно отдававшая гуталином или креозотом.
«Начинается… – мелькнуло в моей гудевшей голове. – Опять 'гражданин», а не «товарищ». Но усталость была такой, что даже злиться не нашлось ни сил, ни желания. Я только кивнул и пошёл за ними. Питекантроп шёл замыкающим, и по глазам его было видно, что он только и ждал того, чтоб я дал хоть какой‑нибудь, хоть малюсенький повод. Я не давал. Один раз только задержался всего, на полминуты буквально, склонившись над носилками, возле которых стояла, с тревогой глядя на меня, Оксана.
– Если через полчаса не отпустят – иди к Соболеву. Тяжёлых много, надо по уму сперва их фильтровать, чтоб такого вот не было, а уж потом хирургов. Но этим я не объясню, – сказал я негромко, так, чтобы слышала только она.




























