412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Гуров » Товарищ военврач. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 21)
Товарищ военврач. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:35

Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Валерий Гуров


Соавторы: Олег Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Опытная товарищ военфельдшер только кивнула еле уловимо. И будто невзначай коснулась моей руки, пока я делал вид, что считал пульс, поглядывая на наручные часы. Глаза её смотрели на лежавшего красноармейца. То, что он был мёртв, мы с ней знали оба.

Кабинетик, куда они меня привели, промариновав в тёмном коридоре минут пятнадцать, был маленькой комнатушкой на втором этаже краснокирпичного здания прямо через дорогу. Крайне лаконичный интерьер: портрет товарища Сталина на стене, стол с зелёным сукном, два стула, и настольная лампа на столе. Молодой белобрысый лейтенант в гимнастёрке, которая была ему явно великовата – тощая цыплячья шея болталась в широком воротнике, и это делало его похожим на подростка, натянувшего отцовский мундир – ни поднялся, ни представился. Только вот глаза у него были совсем не детскими – колючими, злыми, какими‑то жадными, что ли.

– Садитесь, – бросил он, не глядя на меня, переложив с места на место четыре мелко исписанных листа бумаги на столе. Чистых, как в избушке у Зинченко, среди них не было, но рука, кажется, на каждом была одна и та же. Кто‑то убористо и даже красиво покрыл белые полотна цепочками слов, где заботливо были подчёркнуты красным карандашом «измена», «призывал» и «подозрительно».

Я сел. Он каким‑то странно резким движением дёрнул плафон лампы, нацелив её мне прямо в лицо, так, что пришлось сразу сощуриться. В висках ещё стучало после операций, перед глазами уплывали‑разлетались последние чёрно‑белые мухи. Подумалось о том, что неплохо было бы поесть чего‑нибудь. А вся эта сцена казалась каким‑то дурацким фарсом, чёрной комедией. Или трагедией. Я вспомнил строки из песни покойного шансонье, которую слышал когда‑то давно, в прошлой жизни – про молодого оперка в Тверском ГПУ, поражавшего пролетарским размахом. Кривая улыбка, помимо воли, тронула мои губы.

– Чего харю кривишь, немецкая морда⁈ – лейтенант вскочил со стула, и его голос сорвался на визг. – Всё знаем про тебя! Сдали тебя твои попутчики, фашистская гадина! Пробрался в город, чтобы авиацию навести⁈ Думаешь, самый хитрый⁈

Я смотрел на него, на его трясущиеся губы, на капли пота над верхней губой, на красные прыщи на носу, на побелевшие под ногтевыми пластинами кончики пальцев, вцепившихся в край стола, и понимал: этот не играл. Он действительно верил в то, что говорил, или очень хотел верить самому себе. Потому что поймать вражеского диверсанта, шпиона, проникшего в самое сердце обороны Харькова – это же верный орден, внеочередное звание, а то и перевод в самую Москву! И там никто не будет спрашивать, кем был выявленный бдительным лейтенантом враг и предатель – настоящим шпионом или измотанным, контуженным хирургом, который последние трое суток только и делал, что спасал жизни красноармейцев. Врага надо найти и обезвредить любой ценой. Иначе какой же ты чекист?

Я поднял глаза на портрет Сталина, потом снова перевёл взгляд на лейтенанта.

– Чего уставился на товарища Сталина, контра⁈ Говори! Всё говори! А потом к стенке! – он опять сорвался на визг.


Глава 7
Холодная голова

Я смотрел на этого тощего, белобрысого, прыщавого лейтенантика с трясущимися губами и красными глазами, в «папкиной» военной форме, которой он так хотел геройски соответствовать. Понимая, что до героя ему ещё ох как далеко, а вот до того, чтоб стать лезущей по чужим головам и трупам тварью – всего полшажочка. Которые он, вполне возможно, уже сделал.

Перед глазами вдруг возникло лицо Степана Марковича, окровавленное, с оторванным рукавом гимнастёрки Трофимова, прижатым к жуткому ранению шеи. Хрипловатый голос, который так напоминал ливановский, и которого я никогда больше не услышу, в отличие от этого заячьего визга. И его усталые, замутнённые болью глаза, говорившие мне тогда: «сам поймёшь, сержант».

Внутри, за грудиной, между будто бы судорогой сведённых лёгких, полыхнуло то, что я годами учился гасить, чему нельзя было давать воли. То, чему профессор, добрая ему память, велел никогда не поддаваться: «Хирург, Ваня, должен быть холоден. В операционной страсти места нет. Страсть хороша в любви, в бою, в драке, но уж никак не тогда, когда в руках скальпель». Хороший совет, мудрый, как и многие другие от него. Только вот операционная моя осталась там, через дорогу. А здесь, в этой комнатушке с портретом Сталина, с бесившей до отвращения лампой, бившей прямо в глаза, никакого скальпеля у меня не было, и ничья жизнь, кроме моей собственной, от меня наконец‑то не зависела. А ещё никуда не пропала усталость, та самая, глубинная, накопившаяся, которую не одолел бы ни «танковый шоколад», ни спирт, ни провальный сон на жестких нарах. Усталость, которая, будто коррозия, слишком долго разъедала‑разрушала предохранители.

И вот они сгорели.

– К стенке? – переспросил я, и мой голос, обычно глуховатый, совсем невыразительный, вдруг зазвенел в этом тесном кабинетике брошенным в таз осколком. Крупным, с рваными краями. – К стенке, говоришь, лейтенант? Ну давай. Бери свой ТТ, стреляй. Чего замер? Давай! Одного хирурга к стенке, а за ним следом – полтора десятка тяжелораненых, которых мы в этом ржавом гробу из ада вытащили, из‑за Днепра, из Шульговки, из‑под Краснограда! Тех, кого ты никогда в глаза не видел и не увидишь, потому что они все умрут! Не от немецких пуль, не от осколков, а от твоей, лейтенант, повышенной революционной бдительности!

Он дёрнулся, как от пощёчины. Лицо пошло пятнами, красными, белыми и снова красными. Он открывал и закрывал рот беззвучно, а я уже не мог остановиться. Слова, те самые, что будто копились неделями – с того самого момента, как я поймал одну фашистскую очередь грудью, чтобы очнуться в чужом лесу над раненой другой фашистской пулей девчонкой, которую потом накрыло бомбами, – прорывались наружу, как гной из слишком резко вскрытого абсцесса.

– А потом, когда раненые начнут умирать, знаешь, что ты сделаешь⁈ Ты сядешь вот за этот самый стол и напишешь рапорт! Красиво, ровненько, как умеешь, и нужные слова красненьким подчеркнёшь! «Ввиду высокой смертности среди личного состава…» или «в связи с нехваткой квалифицированных кадров…»! А то, что ты сам, лично, этих квалифицированных сам к стенке ставишь, – это же тебя не касается, да⁈ Зато ты бдительный! Гнида ты тыловая, которая ловит придуманных шпионов там, где их нет, а настоящих пока и не видела никогда!..

– Молчать! – наконец взвизгнул он, хватаясь за кобуру. – Молчать, сука, предатель, враг народа!..

– Я неделю молчал, чтобы после контузии ни словом, ни звуком отряда героев не выдать, пока мы по лесам, по вражеским тылам к своим пробирались! – оборвал я его, – А их потом фашист бомбами забросал. Привалова, Горбатюка, тех, чьего не то, что мизинца, волоса единого ты не стоишь! Стреляй, лейтенант! Чего ж ты? Руки дрожат? Это бывает. Это от страха. Я знал командиров, что в глаза своей смерти смотрели день за днём, советских людей грудью заслоняя. И у них руки не тряслись. Не дрожи, лейтенант, я же безоружный…

Мы стояли друг напротив друга, через стол. Я навалился обеими руками на столешницу, прижав правой ладонью красивым почерком исписанный листок, и тратил самые последние силы на то, чтобы рук от сукна не отрывать. Иначе вцепился бы в этот слишком широкий воротник левой, подтянул к себе и колотил бы по прыщавому носу до тех пор, пока не вбил бы его внутрь черепа. Мысль о том, что этот гной недопустим на руках врача, уже не отрезвила.

Он выхватил пистолет. Я видел, как плясал ствол, как побелел палец на спусковом крючке, как расширились зрачки белобрысого – такие же чёрные, как те винтовочные дула, что на рассвете смотрели на нас возле колхозного броненосца. Лейтенант давил на спуск отчаянно, судорожно, дёргая стволом, но выстрелов не было – пистолет стоял на полувзводе, а он, видимо, забыл об этом. На моё счастье. И на него же, на счастье, в этот миг дверь за моей спиной распахнулась.

– Прекратить! Савченко, оружие на стол! Живо!

Голос был негромкий, но такой, что даже у меня, ещё секунду назад готового убивать, перехватило дыхание. В комнату вошёл человек в форме комбрига – невысокий брюнет с проседью, плотный, с залысинами, чёрными глазами, носом и губами такой формы, что национальность его вопросов не вызывала. Лицо его, изрезанное морщинами, с самой заметной, глубокой, вертикальной, меж бровей, было спокойным, но во взгляде стояло что‑то такое, от чего лейтенант мгновенно опустил ТТ на стол.

– Товарищ комбриг… – начал было он.

– Молчать, – тем же не допускающим возражений тоном произнёс вошедший. – Этого, – он кивнул на меня, – я забираю. Вот бумага. Ознакомься.

Комбриг показал ему лист, желтоватый, плотный, на котором я самым краем глаза успел разглядеть только гриф «Совершенно секретно» и знакомую размашистую подписью внизу. Такая же была на документах под моей, где я значился, как «Ио з‑н МСБ». Лейтенант уставился в него, и с лица его медленно пропадали красные пятна, оставляя лишь равномерную бледность. Он переводил взгляд с бумаги на меня, с меня на портрет Сталина, снова на бумагу, и губы его шевелились беззвучно, подрагивая.

– Понял? – коротко спросил он.

– Понял… – выдавил Савченко. – Но… товарищ комбриг, он же мне угрожал… он сказал…

– Он тебе правду сказал, – отрезал тот. – Кругом. Шагом марш из кабинета! Жди в коридоре.

Лейтенант, пятясь и едва не споткнувшись о собственный стул, вышел. Командир бригады проводил его взглядом, потом повернулся ко мне и вдруг улыбнулся – широко, открыто, совсем как Мирон Краско, по‑казачьи.

– Боря Зинченко мне про тебя рассказал, военфельдшер. Говорит, если б не ты – половина его людей до Харькова не добралась бы, если не все. А он слов на ветер не бросает, мы с двадцать второго года знакомы, басмачей гоняли, было дело. А на лейтенанта ты зла не держи. Он хоть и дурак, но дурак бдительный, а это на войне иногда бывает куда полезнее, чем умный, но беспечный. А что торопится слишком – так это по молодости. Два месяца всего, как из училища. Научится ещё, живые обычно учатся, это покойника только ничему не выучишь, да ты и сам это куда лучше меня знаешь… Пойдём, выведу тебя. Работать тебе надо, руки у тебя, говорят, золотые, а нам тут любые нужны. Золотые – тем более.

За этим плавным, успокаивающим будто разговором, он вышел со мной на крыльцо. Город давно проснулся и жил такой невероятной, такой мирной жизнью – по мостовой тарахтели полуторки, на перекрёстке стояла группа ополченцев с винтовками за плечами. Из окон больницы напротив, той самой, где я только что оперировал, выглядывали любопытные лица – сёстры, санитары, кто‑то из легкораненых.

Комбриг протянул мне широкую короткопалую крепкую ладонь, какая бывает у людей, привыкших иметь дело не только с рапортами и доносами. Я пожал её, чувствуя, как отпускает напряжение, и только тут сообразил, что так и не спросил имени‑отчества спасителя.

– Соколов, Михаил Григорьевич, – представился он, будто по глазам угадав мои мысли. – Командир пятьдесят седьмой бригады.

Я подумал о том, что в этом рукопожатии, как и в месте, где оно было сделано, таился смысл, и, наверное, не один. За моей спиной висела табличка, где было написано что‑то об «охране особо важных предприятий промышленности в г. Харьков». Передо мной были распахнуты врата Первой Советской. Смертельно уставший, но вскинутый недавним адреналиновым взрывом, мозг никак не мог определиться, кем же считать комбрига. Ангелом‑хранителем? Вергилием, проводником по всем кругам ада? Или Хароном, лодочником, везущим души в царство мёртвых?

– И ещё, – сказал он, понизив голос и чуть наклонившись ко мне. – Список к завтрашнему утру подготовь мне: кто из ваших, со сто девяносто второй и всего сводного отряда, с тобой в тыл поедет, а кто здесь останется. Соболев, военврач, говорит: тут тебя оставлять – опасный идиотизм и верное вредительство. В тылу такие, как ты, нужнее и полезнее для армии. Так что собирай своих, военфельдшер.

– Хорошо, товарищ комбриг, – кивнул я, чувствуя, как от этих слов внутри что‑то сперва разжалось, а потом снова одеревенело, обдав холодом.

Он кивнул и пошёл назад, на крыльцо здания с красными флагами на фасаде. А я остался стоять на пыльном пятачке перед низким заборчиком, глядя ему вслед. Понимая, что только что, сам того не желая, получил разом и охранную грамоту, и чёрную метку. Люди, видевшие это рукопожатие, разнесут по палатам, кабинетам, кухням и курилкам: доктор Николин – свой. И тот, кто захочет это оспорить, будет спорить уже не со мной, а с самим Соколовым. А вот то поручение, которое он мне выдал, переводило его из проводников по кругам ада в вестника скорой смерти. И меня вместе с ним.

Я постоял ещё минуту, подставив лицо не по‑осеннему яркому солнцу, и зашагал обратно – туда, где ждала работа.

– А ну сидеть! – скомандовала Оксана, едва я переступил порог больничного двора.

Она и Зина, подоспевшая откуда‑то сбоку, с обеих сторон подхватили меня под локти и, не слушая возражений, усадили на деревянную скамейку под старым каштаном. Передо мной, как по волшебству, сам собой появился котелок с горячей кашей – гречневой, одуряюще пахшей тушёнкой и пережаренным лучком. Рядом легли два приличных ломтя хлеба, чуть зачерствевшего, но настоящего, ржаного. И кружка с чаем, даже по запаху сладким, горячим, с тонким ароматом черносмородинового листа.

– Ешь давай, – велела Зина, и голос её прозвучал так, будто она командовала не одним уставшим хирургом, а целым батальоном, да притом вполне привычно и уверенно. – Ешь, Ваня, а то и глядеть‑то на тебя страшно. Одни глаза злые и остались, твою‑то… Тьфу ты, приятного, то есть, аппетита.

Я хотел было возразить, сказать, что надо бы проверить дренажи у «брюшников» и осмотреть пулемётчика, но Зина, сидевшая рядом и державшая на коленях Алёнку, так выразительно на меня посмотрела, что я осёкся. И начал есть. Быстро, по‑звериному, почти не жуя, глотал обжигавшую кашу, запивал чаем, откусывал от ломтя большие куски. Руки, которые недавно дрожали от ярости, теперь только что не тряслись от голода, и я с удивлением вспомнил, что не ел почти сутки. А может, и больше, потому что эти последние дни слились в сплошную плотную и вязкую субстанцию, что я уже и не помнил, когда в последний раз во рту было что‑то, кроме горькой слюны. И того глотка спирта, с тостом «За Победу!», которые тоже были несладкими.

– Вот так‑то лучше, – удовлетворённо кивнула Оксана, присаживаясь напротив и подпирая щёку кулаком. – А то ишь моду взял – не евши работать. Это мы, бабы, так можем, у нас организмы выносливые. А мужикам без питания никак. На пустой желудок ни воевать, ни пахать, ни оперировать нельзя, одно расстройство выйдет. Хотя, пожалуй, даже и его‑то не получится – не с чего расстраиваться, мать‑то…

Я только кивнул, продолжая жевать. Алёна, не сходящая с колен Зины, на которых смотрелась одинокой щуплой фигуркой на мавзолее, смотрела на меня своими серыми глазищами и как‑то неловко улыбалась, редкой, робкой улыбкой, от которой каждый раз что‑то переворачивалось в груди. Кукла Лена у неё на руках, кажется, тоже улыбалась. Так, по крайней мере, виделось мне: в три штриха красного карандаша нарисованный рот выглядел смеющимся. И на этот раз красные полоски не вызывали той настороженности, как в листах белобрысого.

– Дядя доктор, – спросила вдруг Алёна, – а мы теперь к своим приехали?

– Да, – кивнул я, прожёвывая. – Теперь – к своим.

– И фашистов тут нет?

– Тут – нет, Алён. Тут все наши.

Она помолчала, обдумывая услышанное. Потом серьёзно кивнула и сообщила:

– Лена говорит: это хорошо. Она маленькая и боится фашистов. Они громко стреляют, убивают людей и жгут хаты. А тут хорошо, тут не стреляют.

– Пока не стреляют, – сказал я, не подумав. Но осёкся, поймав укоризненный взгляд Оксаны. – Но фашисты отсюда далеко, а вокруг – красноармейцы, свои, наши. Скажи Лене, чтобы не боялась, и сама ничего не бойся.

– Хорошо, – всё так же серьёзно ответила девочка. – Лишь бы людей не убивало больше. Она, глупышка, боится мёртвых. И я тоже боюсь.

Зина шумно вздохнула и отвернулась, пряча заблестевшие глаза. Оксана ответила за неё:

– Мёртвых, девонька, бояться не надо. Они некрасивые просто, но не страшные. Они не стреляют, домов не жгут, не вредят никому. Помнишь, в Шульговке, когда дядя Коля песню красивую пел, ты комарика прихлопнула? Ещё ждала, когда тихо станет, чтоб не мешать?

Девочка задумалась ответственно, даже зажмурилась. И кивнула.

– Вот и с людьми так же. Живые зудят, мельтешат, кусать пробуют… стрелять, то есть. А мёртвые, они как тот комарик – лежат себе спокойно. Про хороших, про знакомых, можно добром вспоминать – на душе теплее станет, и тебе, и им там, мне так бабушка говорила. А про плохих или незнакомых и думать нечего.

– А у них тоже детки есть? У немцев? – помолчав, распахнула глаза Алёна.

– У кого‑то есть, у кого‑то нету, – размеренно кивая, ответила Оксана, чуть сощурившись.

– А зачем же они тогда к нам умирать пришли, если их дома детки ждут? – чистый и удивлённый детский голос прозвучал под каштаном звонко.

Тишина, в которой слышались звуки, с какими где‑то за углом больничного корпуса кололи дрова, с каким проезжал по улице Карла Маркса грузовик, затянулась. Светловолосая девчушка переводила взгляд серых глаз с одной женщины на другую. Но обе взрослых тёти молчали.

– Потому что это война, Алёнушка, – от неожиданного нового голоса и того, как неслышно подошёл Козырев, вздрогнули все. Я едва успел поймать мизинцем и безымянным пальцем левой руки выскользнувшую куклу, не выпуская зажатого ломтя хлеба. Профессиональная деформация – у хирургов и реакция острее, и пальцы все работают куда как слаженнее. Хотя, у слесарей, музыкантов, ювелиров или краснодеревщиков, наверное, так же.

– Они пришли к нам занять нашу землю. А мы нашу Родину никому не отдадим. Так что зря они к нам сунулись. Сидели бы дома, детей растили, свою землю пахали тракторами, а не нашу – танками…

Взрослые кивнули одновременно. Алёна – чуть позже, подумав и, видимо, согласившись. А я думал о том, что слишком много страшного, мерзкого, отвратительного уже объясняется и ещё только будет объясняться этими простыми словами: «потому что это война».

Зина, утерев незаметно глаза, пересадила девочку рядом, отошла и вернулась ещё с одним котелком, который капитан Дима принял с вежливым поклоном и привычным солдатским горячим одобрением. Ели молча, и с каждым проглоченным куском я чувствовал, как в тело возвращалась не только сила, но будто та странная, упрямая злость, которая последние недели была моим главным, единственным топливом. Особенно, когда память раз за разом подкидывала внимательный взгляд чёрных глаз Михаила Григорьевича.

Я едва успел дожевать последний кусок хлеба, когда из приоткрытого окна второго этажа раздался крик. Нет, не крик – вой. Истошный, надрывный, ближе к звериному, какой издают люди, столкнувшиеся с болью, которая выше их сил. Я вскочил мгновенно, опрокинув кружку с остатками чая, и рванул ко входу. Не видя или слыша, а зная, чувствуя, что следом бежит сорвавшаяся так же быстро Оксана. Знал, что её нижняя губа сейчас снова закушена, кулаки сжаты, а между сведёнными тёмными бровями опять пролегли две глубокие складки. Над белой или уже забрызганной красным маской, стоя у стола, я почти всегда видел их. И знал, что с таким лицом военфельдшер Смирнова привыкла встречать смерть, свою и чужую. А сам уже привык к тому, что вдвоём с ней у нас с каждым днём все лучше выходило отгонять безносую.


Глава 8
Отлетающие души

Мы влетели в операционную, едва не сбив санитара, застывшего столбом у дверей. Оксана за моей спиной дышала тяжело, как после долгого бега, хотя бежали‑то всего ничего – до крыльца, мимо клумб, через коридор, да по лестнице на второй этаж. Хотя, там не бежали, так уже почти летели…

Лежавший на столе красноармеец был немолод, годам к пятидесяти, наверное. Седоватые волосы прилипли ко лбу, глаза были открыты, и в них застыло выражение невозможного изумления, будто он только что увидел что‑то ужасное, но удивиться, как и испугаться, уже не успел.

Военврач Соболев стоял у изголовья. Он уже ничего не делал, просто стоял и смотрел на неподвижно лежавшего на столе бойца. Я подошёл ближе, отметив сбитую простыню в ногах, кровавые царапины на груди, будто больной пытался разорвать грудную клетку, выцарапать из неё невыносимую боль. Автоматически нашёл пульс на сонных, обеих – пальцы сами легли на кожу, прощупали. Слева было глухо, справа ничего, кроме слабого, едва уловимого остаточного толчка, как бывает, когда сердце уже остановилось, а сосуды ещё помнили ритм. Я прикрыл ему один глаз, а потом резко отвёл ладонь. Зрачок не реагировал на свет.

– Аневризма аорты? – спросил я, поднимая глаза на Соболева.

Тот вздрогнул. В его взгляде поверх маски мелькнуло сначала непонимание, а потом и удивление. Он медленно перевёл взгляд с бойца на меня.

– Вполне вероятно, коллега, вполне. С первого взгляда, вмиг определили! Ну и школа у вас там, в Минске!

– Довелось уже видеть подобное, – ответил я, не вдаваясь в подробности.

В той, прошлой жизни, в клинике, куда привозили пациентов с расслоением аорты, такое и вправду бывало. Там это были редкие случаи – в основном пожилые гипертоники с многолетним стажем, у которых стенка сосуда истончалась почти до до прозрачности и рвалась, выпуская кровь в плевральную или брюшную полости. Да, мужики в возрасте, особенно курящие, составляли подавляющее большинство. И привычки следить за здоровьем у наших людей не было ни сейчас, ни потом, и везло только тем, кто попадал на стол случайно, с другими диагнозами, а расслоение обнаруживалось попутно. Там были эндопротезы, шунты, стенты. Здесь, в сорок первом, не было ничего. А аневризма была, до тех пор, пока не лопнула, превратив живого человека в мёртвого. Вспомнилось, что это заболевание в какой‑то из статей романтично назвали «тихим убийцей». Послушал бы тот автор этот вой, который сопровождал разрыв, посмотрел бы на исцарапанную бледную грудь. Теперь тихим был не убийца, а жертва. Даже окажись я у стола в момент, когда кровь из самой большой артерии человеческого тела хлынула внутрь, шанс всё равно был бы минимальным. Даже в моём времени после операций, проведённых в клиниках, оборудованных несравнимо лучше, шансы, если мне не врала память, были меньше тридцати процентов. Сейчас шансов не было совсем.

– Пойдём, Оксан, – позвал я военфельдшера, что замерла с одной натянутой перчаткой.

– А… брюшная или грудная аорта, Иван Николаевич? – уточнил зачем‑то Соболев.

– Да какая теперь разница, – пожал плечами я. – Патологоанатом расскажет.

– Он же шутил с утра… – губы санитара дрожали. – «Достанут пульку – и обратно поеду, громить врага», говорил.

– Ошибся он, браток, – тряхнув головой и резко, с хлопком, стянув перчатку, отозвалась Оксана. – Сам смотри, не ошибись. Доктор сказал – в морг, значит, в морг.

Я вздрогнул и покосился на неё. Интересно, этот старый врачебный анекдот уже был известен, или случайно так совпало?

– Иван Николаевич, – сказал Соболев, и его голос снова обрёл привычную деловую твёрдость. – У меня через час ещё один «брюшник». Тяжёлый, с проникающим осколочным. Вы не могли бы ассистировать? Я наслышан о вашей технике, и, признаться, хотел бы увидеть её в деле.

Я посмотрел на часы на стене. Была половина второго, но чувство времени давно притупилось. Когда работаешь почти без перерыва, сутки сливаются в один бесконечный день, и только смена света за окном напоминает о том, что ночь сменяет утро, а утро – вечер. А если окна зашторены, и работают лампы – вообще не разберёшь. Я кивнул.

– Хорошо, конечно буду.

Новый пациент лежал передо мной – крепкий высокий мужчина, которому на вид было лет тридцать, с перевязанным животом и бледным, почти серым лицом. Повязка была пропитана кровью, хотя, судя по краям, была свежей. Откуда так сильно кровило?

Рядом и напротив, кроме условно знакомого Соболева, стояли ещё трое в масках и шапочках. Я не знал их, и первой мыслью, конечно, промелькнуло: «не иначе, опять шпионов ловить пришли товарищи». Но то, как они держали инструменты, как переглядывались между собой, заставило меня насторожиться сильнее. Чересчур уверенно‑небрежно для дилетантов, с той лёгкостью, которая достигается десятилетиями практики. Один из них, стоявший ближе к изголовью, поднял ладони движением, виденным мной сотни раз. И пальцы в перчатке были с коротко остриженными ногтями. Руки хирурга.

– Коллеги, – негромко сказал Соболев, заметив мой взгляд, – Начинаем.

И я склонился над операционным полем.

Работал, как привык – чётко, последовательно, почти не раздумывая. Ситуация сама подсказывала решения, опираясь на тридцатилетний опыт твёрдо, уверенно, шаг за шагом. Скальпель лёг в руку, став продолжением пальцев, и я начал: разрез по средней линии, послойно, размеренно, помня о том, что под кожей и мышцами могло обнаружиться почти всё, что угодно, вроде недавней аневризмы. Осколок вошёл в подвздошную область, левее пупка. Забрюшинное пространство было заполнено кровью. Глаза сами мгновенно оценили размеры, оттенок, края гематомы, и я про себя едва не выругался. Артерия совершенно точно была повреждена.

– Ранорасширитель, – сказал я, и инструмент тут же поднырнул под ладонь.

Кто‑то из ассистентов, не Соболев, спросил низким голосом:

– Почему именно такая техника доступа? Я бы выбрал разрез по Пфанненштилю, это надёжнее.

– Потому что здесь, – я указал на край гематомы, не поднимая глаз, – артерия идёт ближе к поверхности. Пфанненштиль не даст нужного обзора, придётся расширять, потеряем время, а у него его и так нет.

– А как планируете ушивать? – спросил другой ассистент, тот, что был слева.

– Сосудистый шов, непрерывный, с захватом адвентиции. Можно узловыми, но будет слишком грубо, стенка артерии повреждена, лопнет.

Вопросы шли один за другим. Я отвечал, по‑прежнему не поднимая глаз, пальцы двигались сами,как будто вовсе без участия сознания, выполняя те же движения, какие я делал тысячу раз. Ушив артерию, установив дренаж и уже закрывая полость, почувствовал, как напряжение в комнате слегка спало. Казалось, что сёстры даже дышали через раз, боясь пропустить хоть одно движение.

– Блестяще, коллега! – сказал самый высокий, когда я затянул последний узел.

Все трое выпрямлялись, отходя от стола, снимая маски.

– Просто блестяще! Техника нестандартная, местами даже странная, но эффективность… Борис Михайлович, вы видели, как он обработал брыжейку? А сальник? Я бы поручился за благоприятный исход, хотя, конечно, загадывать рано…

– Я бы тоже поручился, Григорий Маркович, – поддержал его тот, кому был задан вопрос, тоже стягивая маску. – И, признаться, сам бы раненого, пожалуй, в «невозвратные» определил. Молодой человек, где вы учились? Ваша техника напоминает наработки Войно‑Ясенецкого, но есть что‑то ещё, что‑то, чего я никак не могу определить…

– В Минске, – ответил я уже привычной формулой. – Базу давали Шапиро Моисей Наумович, Владимир Викентьевич Бабук, Клумов Евгений Владимирович. А дальше война подсказывала.

– Война – да, – задумчиво протянул высокий, разглядывая меня поверх очков. – Война – лучший учитель. К сожалению, не всякий ученик способен усвоить её уроки так, как вы. А Женя Клумов, он же учился, кажется, у Орловского?

– У Соколовского, – вздохнул я, заметив, как дёрнулось веко спрашивавшего. Видимо, на такой проверке настоял кто‑то другой, не он. У него вышло как‑то неловко. – Михаил Павлович Соколовский был деканом факультета. Мой отец дружил с ним.

– Виноват, память не та совсем, подводит, – поднял руки он. И, кажется, покраснел.

Мы вышли в коридор, и там нас уже ждали. Зинченко и Соколов стояли у окна, о чём‑то негромко переговариваясь. Увидев нас, оба обернулись, и я заметил, как на лице Бориса Наумовича мелькнуло выражение, которое трудно было бы описать иначе как гордость за лучшего ученика.

– Ну что, товарищи? – спросил комбриг, когда мы подошли ближе. – Каков вердикт?

– Виртуоз, Михаил Григорьевич, – развёл руками высокий. – Ваш Николин – просто виртуоз. Техника странная местами, но опыт, мастерство… Я таких, как он, за всю жизнь человек пять встречал. И все в возрасте, старой школы. А тут – молодой парень, недавний студент… Просто уму непостижимо.

– У меня тоже многие так считают, – усмехнулся Соколов. – Третий день гадают, откуда ты такой взялся, Иван Николаич? Но это я так, к слову. Не бери в голову.

Я открыл было рот, но заговорить не дал Зинченко. Он шагнул вперёд и положил руку мне на плечо. Такого жеста я от товарища майора, признаться, не ожидал.

– Я за него сам поручиться готов, Миша, – сказал он негромко, но отчётливо, так, чтобы слышали все. – Он «Бранденбурга» взял. Который троих особистов покалечил в операционной и едва не зарезал на столе Пашку Привалова. А ты сам знаешь, чего Паша, добрая ему память, сделал. И знамя, опять же…

– Мы говорили уже об этом, Боря, – прервал его Соколов, чуть нахмурившись и поведя бровью в сторону насторожившихся хирургов. – Не при всех.

Но было поздно. Высокий, услышав последние слова, подался вперёд с заинтересованным выражением на лице.

– «Бранденбург»? – переспросил он. – Это те самые диверсанты, о которых жуткие слухи ходят? Вы его голыми руками взяли?

– Случайно повезло, – хмуро ответил я. – Его Катя… Медсестра Белова, то есть, оглушила. А я только нож ампутационный ему за ухо приставил. Под правильным углом, доходчивым.

– Оглушила? – поразился слишком уж явно комбриг. – Девчонка – шпиона? Ну и компанию ты подобрал, Боря! Прямо «РВС» с «Судьбой барабанщика», «Тимур и его команда»! И чем она его?

– Уткой. Судном. Тазом, короче говоря, приложила, – ответил я, и в коридоре вдруг грохнул смех.

Хохотали все: и врачи, и особисты. Смеялись так, что даже две сестры выглянули было на шум, наверняка собираясь заткнуть хохотунов, но резко передумали и нырнули обратно. А я стоял, сжимая и разжимая кулаки, и чувствовал, как отпускало меня то самое напряжение, которое держало последние часы.

– Я как‑то иначе себе представлял призыв «Раздавить фашистскую гадину», – отсмеявшись, проговорил Соколов, вытирая глаза. – Но так тоже годится. Так даже лучше. Тазиком по башке – это, я вам скажу, почти что символ нашей медицины. Просто, надёжно, безотказно!

– А его… – поднял глаза на комбрига я. – Доставили куда следует? Не отбили паскуду?

– А это, Иван Николаич, информация лишняя, – тут же построжел он и перевёл разговор. – Вы уже представлены, товарищи? Ну как же так! Работать – работали, а не имени, ни фамилии?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю