Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Валерий Гуров
Соавторы: Олег Дмитриев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Председатель колхоза оказался приземистым, жилистым мужиком к шестидесяти, если не старше, с вечно прищуренными, будто от яркого солнца, глазами и глубокими залысинами. Он носил на лацкане затёртого пиджака орден Трудового Красного Знамени, и это был, кажется, единственный яркий предмет во всей деревне.
Говорили мы в правлении, в комнатушке, пропахшей махоркой и старой бумажной пылью. Я рассказал всё как есть, без прикрас и без утайки: у нас дюжина раненых красноармейцев – «тяжёлые» и «средние», которые не выдержат перехода. Нужны укрытие и уход, нужны медикаменты, которые мы оставим. Взамен – всё трофейное оружие, которое мы не сможем забрать с собой. Винтовки, патроны, гранаты, даже один ручной пулемёт, снятый с «Ганомагов». Лекарства – сульфаниламид, обезболивающие, перевязочный материал.
Панасенко слушал, не перебивая, только мял в узловатых пальцах давно потухшую «козью ножку», при взгляде на которую я сразу вспомнил Степана Марковича. Но этот на детектива похож не был совершенно. При взгляде на него в памяти всплывали слова «шкура», «кулак» и «мироед».
– Оружие – это хорошо, – проговорил наконец он. – Лекарства – и того лучше. У нас вон фершал есть, Василь Степаныч, он справится. Но вот ты скажи мне, товарищ военврач, прямо: что нам делать, колы нагрянут фашисты? Отбиваться?
– Стрелять – только в самом крайнем случае, – ответил я, глядя ему прямо в маленькие, кабаньи, прищуренные глаза. – Если вовсе никакого другого выхода не будет. Но если есть хоть малейший шанс спрятать людей, отсидеться в погребах, в лесах, – лучше так. Не давайте им повода связать вас с войсками, с помощью раненым, с партизанами…
Я замолчал. Потому что перед глазами у меня стояли кадры из Хатыни: сожжённый сарай, полный людей, памятный мемориал, где узкие, голодные детские лица в белых платочках. Имена и даты, выбитые на чёрном мраморе. Я смотрел на них когда‑то, ещё в той жизни, и не предполагал, что когда‑нибудь сам буду стоять на пороге такого вот выбора.
– Иначе сожгут, – прозвучало тихо, еле слышно, но твёрдо. – Всех. Вместе с детьми. Дотла.
Панасенко побледнел, дёрнул рукой, чтоб перекреститься, но только поправил орден, опасливо глянув на особистов.
– Понятие имеем, товарищи, – глухо ответил он. – Мы тут ещё с Первой Мировой помним, что такое оккупация. И немцев помним, кайзеровских ещё. Тогда, правда, не жгли. Но времена, знать, хуже стали.
– Хуже, – подтвердил я. – Гораздо хуже. Хуже некуда прямо. Но я говорю про всё прямо. Если хотите отказаться – мы поймём.
– А нас тогда кто поймёт? – вдруг спросил председатель, поднимая на меня свои прищуренные глаза. – Кто ж тогда раненых наших, советских бойцов, подберёт? Фашисты? Ну уж нет, товарищ дохтур, мы согласные. Присылайте ваших, подводы я дам, людей дам, места подберём и фершала пришлю, пусть учится.
Мы выходили из правления, когда я услышал спешный дробный перестук копыт. Сперва подумал – дозорный от Козырева, хоть коней там и не видел. Да чего я вообще там видел, кроме работы? Но всадник, вылетевший из‑за крайней хаты, оказался пацанёнком лет двенадцати, босым, в рваной рубахе и картузе не по размеру, который придерживал левой рукой. Он гнал лошадь, как на пожар или от волков, и в поводу за ним летела ещё одна, заводная, без седла.
– Дядьку Грицько! – заорал он издалека,. – Дядьку Грицько, Ксанка рожае! Бабка говорит – поперёк дитё пошло! Фершал руками разводит, говорит – резать надо, а он не можа! Помрут!
Зинченко и Козырев быстро переглянулись, а потом оба, как по команде, уставились на меня.
– Ксана – то внучка моя, – тихо выговорил председатель, бледнея и словно задыхаясь. – Одна она у меня от сына осталась, а сын на фронте. Дохтур, Христом‑Богом молю – помоги!
Я не смотрел на него и не слушал, думая о своём: кесарево сечение в полевых условиях, без нормального наркоза, без ассистентов, без подготовки. Поперечное предлежание – это даже в хорошо оборудованной клинике сложно. А здесь, в деревенской хате, при свете из окошка – практически приговор. Но «практически» – это не «стопроцентно». А у меня есть руки, есть память. Значит, есть и шанс.
– Оксана! – крикнул я, оборачиваясь к военфельдшерице, которая ждала у околицы вместе с Мироном и Гаврилой. – Бегом!
Она подбежала, на ходу поправляя ремни.
– Чего там?
– Роды, поперечное предлежание, кесарить придётся. Инструменты с собой?
– А то, – она похлопала по трофейному ранцу. – Хоть режь, хоть шей, хоть гипсуй! Ампулы с эфиром есть.
– По коням! – крикнул я, и знакомая команда сорвала от плетня Краско. – Оксана, держись крепче.
Подсадил её чуть, чтобы взлетевший соколом на спину заводного Мирон принял сперва руку, а потом и всю товарища военфельдшера, сквозь зубы шептавшую про угол и ноги. Геройская Оксана Павловна боялась лошадей. Но сейчас, когда я чуть приподнял, а Краско, сидевший впереди, помог устроиться, прижал локтями, сжал поводья и коротко бросил: «Держись, Окся!», она только зажмурилась и крепче прижала к груди ранец.
– Гони, старшина! – скомандовал я, взлетая на лошадь за пареньком в картузе, как делал это сотни раз в той, ещё деревенской, юности у деда.
Хата Панасенко стояла на видном месте, у колодца. Во дворе уже толпились бабы, какие‑то старухи и малышня – будто вся деревня сбежалась к чужой беде. При нашем появлении толпа расступилась, и я, спрыгнув с коня, сразу нырнул в дверной проём, уволакивая за собой совершенно обалдевшую Оксану.
На высокой кровати, среди подушек и скомканных простыней, металась молодая женщина, точнее – девчонка лет двадцати. Лицо её, бледное до восковой желтизны, было залито потом, светлые волосы разметались по подушке, тёмными нитями‑паучьими лапками приставая к мокрым лбу и щекам. Рядом суетилась старуха‑повитуха с мокрым полотенцем, а в углу мялся, видимо, сельский фельдшер – пожилой, с трясущимися руками и выражением полной беспомощности на лице.
– Воды горячей! – рявкнул я так, что старуха выронила полотенце. – Холстины чистой! Оксана, готовь эфир. Будем резать.
– Кого резать‑то, батюшки⁈ – запричитала повитуха. – Живого человека⁈ Да как же так можно‑то, ироды⁈
– Цыц, мать! – это уже Краско, вставший на пороге и одним своим видом заставивший бабку прикусить язык. – Дохтуру виднее. А ты помогай, раз пришла. Сказано ж было – воды принесть!
Я мыл руки, поливая спиртом из фляги. Оксана уже капала эфир на марлю, прижатую к лицу роженицы. Та дышала часто, судорожно, рывками, но постепенно начала затихать, погружаясь в наркоз. Глаза закатились, дыхание выровнялось. Пора.
– Скальпель.
Разрез по средней линии, под пупком. Как учили: кожа, подкожная клетчатка, апоневроз, брюшина. Кровь пошла сразу, но не обильно – я успевал промокать её салфетками, которые подавала Оксана. Фельдшер, что‑то пошептав, перекрестился и полез помогать. Толку от него было немного, но хоть не мельтешил, не причитал, и руки были заняты у человека.
Матку вскрыл осторожным продольным разрезом, стараясь не задеть плаценту. Плодный пузырь – рассечь. В ране показалось плечо ребёнка. Да, точно, поперечное. Запустил руку внутрь, нашаривая ножки. Повитуха за моей спиной тонко ахнула и, кажется, упала, но я не оборачивался. Не до неё было.
– Давай, малыш, давай, – бормотал я, бережно, но настойчиво извлекая плод. – Выходи, не бойся. Тут и мама тебя ждёт, и дедушка.
И он вышел. Крошечный, сморщенный, багрово‑синий, в материнской крови, плёнках и каком‑то налёте – в кино такого не покажут, там новорождённые все чистые, умытые. И месяцев пяти от роду. Я пережал пуповину, пересёк её одним движением, перевернул младенца вниз головой и чуть шлёпнул по ягодицам. Как в том старом анекдоте: «Правильно, сильнее ему всыпь, чтоб не лез, откуда сам выбраться не может!». Только мне было не до смеха совсем. Маленький, на два с половиной‑максимум три кило мальчишка не дышал.
Тишина. Потом – всхлип, еле слышный, как кошка лакает. И наконец – тонкий, пронзительный, требовательный крик.
– Живой, – выдохнула Оксана. – Живой же, твою‑то за ногу! А синий же весь был!
– Здоровый парень. Орёт, ты глянь, как старшина, – добавил я, заворачивая его в чистую холстину, которую сунула мне в руки какая‑то из баб.
Отдав ей ребёнка, я продолжил. Массаж матки, убрать послед, швы, послойно, аккуратно. Работа была тонкая, кропотливая, требовавшая концентрации, но сейчас, после того как я услышал крик новорождённого, мои пальцы двигались легко, невесомо. Я даже поймал себя на том, что улыбаюсь. Идиотская улыбка, наверное, была – глупая, счастливая, как у мальчишки, выигравшего первое в жизни соревнование, но я ничего не мог с ней поделать, да и не собирался. Потому что мы победили. Прямо здесь, в этой хате, на этой кровати. Мать и сын выжили.
Когда я закончил, за окнами уже стояла глубокая ночь. Ксана спала, дыша ровно и глубоко. Младенец, отмытый в череде, спокойно лежал в люльке, которую притащили откуда‑то соседи. Я вымыл руки в последний раз, вытер их чистым полотенцем и вышел на крыльцо, где меня ждали.
Председатель сидел на ступеньке, опустив голову на руки. Судя по крошкам на ступеньках, закурить он пытался не раз, но руки тряслись так, что махорка и сломанные спички падали под ноги. Когда я вышел, он вскинулся и посмотрел на меня со страхом и надеждой.
– Жива ли? – только и спросил он севшим, чужим голосом.
– Оба живы, и она, и правнук твой. Крепкий парень, в деда, не иначе, – я устало опустился рядом с ним на ступеньку.
Он заплакал. Молча, без рыданий, без причитаний – просто закрыл лицо ладонями и затрясся. Я не трогал его, не говорил ничего. Особисты и разведчики тоже молчали.
– Назвать‑то… как? – хрипло спросил он наконец, утирая лицо рукавом. – Хотели Володей, в честь товарища Ленина. Ксанка‑то ещё когда говорила: «Сын будет – Володимером назову». А теперь…
Он замялся, глядя на меня.
– А теперь хочу, чтобы Иваном звали, – вдруг раздался слабый, но отчётливый голос из‑за окна. Мы обернулись разом, председатель едва не съехал со ступеньки.
– Иваном, – повторила Ксана, которую с крыльца еле‑еле было видно. Она лежала на подушках, Оксана придерживала её за плечи. – В вашу честь, товарищ дохтур. Да на счастье ему. Чтобы жил долго и людей спасал, так же, как вы нас с ним сегодня спасли.
– Да какой я доктор, – пробормотал я, чувствуя, как начинает щипать в глазах.
– Ништо, – тихо сказала она и улыбнулась – измученно, но светло, так, как улыбаются только люди, недавно вернувшиеся с того света. – Глядишь, и дохтуром станете. И Ванечка мой жить будет, тоже на дохтура выучится.
Я не нашёлся, что ответить. Поднялся, одёрнув гимнастёрку, и снова глянул на восток, где опять занималось багровое зарево. Но сейчас, впервые за долгое время в страшном сорок первом, оно не казалось мне таким мрачным. Словно маленький огонёк жизни, зажжённый только что в этой лесной деревеньке, разгонял тьму.
Глава 3
Мы выходим на рассвете
На крыльце сидели вчетвером: я, Панасенко, Зинченко и Козырев. Оксана осталась в хате, следила за тёзкой‑молодой матерью и младенцем, показывала тёткам и бабкам, как обрабатывать шов, как снимать его потом. Краско с Тимофеевым ушли по каким‑то своим разведывательным делам, а где‑то за плетнём, в темноте, пофыркивали стреноженные кони. И этот привычный, древний и мирный звук казался сейчас каким‑то неправдоподобным.
Предколхоза, бледный после пережитого, но уже взявший себя в руки, сидел, уперев локти в колени, и переводил взгляд по верхушкам деревьев вокруг Малых Вербок слева направо, от зарева со стороны Донбасса до зарниц в направлении Днепропетровска. Война была неблизко. Но со всех сторон.
– Товарищи командиры, – проговорил он вдруг, и голос его будто затвердел и наполнился какой‑то новой, неожиданной силой. – Я вам слово даю, честное коммунистическое слово. Всех ваших… всех наших раненых бойцов сберегу до единого. Дождёмся с ними прихода наших войск, недолго уж.
Я молчал. Майор с капитаном тоже не отреагировали, и Панасенко, кажется, воспринял это наше молчание за сомнение. Он поднялся, повернулся к нам и заговорил ещё твёрже, решительнее и убеждённее:
– Вы и не сумлевайтесь даже. Я ж не первый год и не первый десяток годков на свете живу. Ещё ту германскую помню, отца своего рассказы, как он с австрияком дрался. Тогда ить тоже сперва отступали, а потом как двинули, как попёрли – только пыль столбом! И хранцузов погнали, и немцев кайзеровских. Теперича, конечно, техника у них другая, танки эти, пушки, еропланы… Но натура‑то та же! Прут, пока им по зубам не дашь. А наши дадут! Вот увидите – остановят враз, а потом и погонят. Красная Армия же завсегда так: сперва отступает, а потом ка‑а‑ак… А мы ей помощь посильную… Сохранить раненых бойцов – это наш долг, людской… и партийный!
Он рубанул воздух ладонью, как народный депутат на трибуне или Ленин на броневике, и я вдруг понял: он не нас уговаривает, и не себя самого. Он в каждое сказанное им слово верит, истово, всем сердцем.
Но мне от этого легче не было. Я здесь один из всех точно знал, что до перелома, до Сталинграда и Курской дуги, до того самого «погнали» – ещё почти два года отступлений, окружений, тысяч и миллионов смертей. Два года сплошного кромешного ада, перед которым меркло всё, что любой из нас до сих пор видел. Но говорить об этом сейчас, этому старому коммунисту, который только что пережил такое трудное рождение правнука и готов был умереть за чужих ему красноармейцев? Этим молчаливым волкодавам? Нет уж. Председатель такой правды не вынесет, да и я, скорее всего, после подобных откровений отправлюсь к тому самому Угоднику, в тесной связи, а то и родстве с которым меня тут и так подозревают.
– Спасибо, Григорий Иванович, – сказал я вслух. – Спасибо вам.
Он просто кивнул, и по его лицу скользнула тень улыбки – усталой, но гордой. Он был рад тому, что уговорил командиров. Не зная о том, кто тут кого на самом деле уговаривал, кто договаривался сам с собой и своей совестью. Оставляя здесь Петро, санитара из Перегоновки, с раздробленными берцовыми. Васятку, козыревского бойца, подорвавшего последний Ганомаг связкой гранат, уже поймав три пули грудью на бегу. Героя‑политрука Толю, у которого появился шанс встать на ноги. Если гитлеровцы не сожгут его вместе со всеми Малыми Вербками.
Я задремал только под утро, прямо на лавке в правлении, подложив под голову чей‑то провонявший потом ватник, и проснулся оттого, что где‑то рядом, совсем близко, звучал знакомый, ни с кем не сравнимый баритон. Диктор Победы Левитан! Я узнал его сразу, хотя до этого слышал только в старых записях, в фильмах, в хрониках – там, в прошлой жизни. Думая иногда над тем, что этого голоса очень не хватало там, на юго‑западных границах, да и вообще по всей стране. Такого, который слушали бы одинаково все до единого, распахнув глаза и веря, отчаянно веря ему одному, а не всей той швали, что верещала разное из любого телевизора, а ещё хуже – из каналов в интернете.
Здесь, сейчас, этот голос звучал совсем по‑другому. Не как в историческом кино, не как с архивной плёнки, а как биение огромного, надорванного, но живого и гордого сердца страны‑победительницы. Я поднялся, оправил, как смог, гимнастёрку и вышел, щурясь, на улицу.
У колодца, на маленьком пятачке перед правлением, уже собралась, кажется, вся деревня. Бабы в платках с узлами надо лбами, старики с костылями и «клюшками»‑батожками, ребятишки, притихшие, жавшиеся к матерям. В центре, на приступочке, стоял председатель Панасенко, а рядом с ним – белобородый дед в гимнастёрке без знаков различия, державший в подрагивавших руках чёрную тарелку репродуктора. Провод от неё тянулся к раскрытому окну, где, видимо, стоял приёмник – старенький, ещё довоенный. Сигнал шипел, потрескивал, но слышно было всё, от слова до слова.
– … Эскадрон лейтенанта Соколовского, – гремел Левитан, и над площадью стояла такая тишина, что в паузах слышно было, как где‑то в лесу на западе стонала кукушка, – наткнулся в лесу на батальон немецкой мотопехоты, расположившийся на отдых. Опрокинув фашистов внезапным ударом, конники разгромили немецкий батальон, захватили радиостанцию, много мотоциклов, велосипедов и грузовиков с продовольствием и боеприпасами. После этого случая немцы бросили против советских кавалеристов мотомеханизированные части и отряд, сформированный из двух юнкерских училищ. Кавалеристы спешились и приняли бой. Старший лейтенант Порох и политрук Орлов повели своих бойцов в стремительную атаку. Бой длился 8 часов. Фашисты потеряли до трехсот человек убитыми и ранеными. Среди убитых – немецкий генерал.
По толпе прокатился вздох – единой, общей волной, как бывает только у людей, что пережили одно горе или одну радость на всех. Какая‑то старуха перекрестилась, не таясь. Старики заулыбались, расправляя плечи, будто это они сами, прямо сейчас, рубили фашистов под началом далёкого, незнакомого, но уже родного лейтенанта Соколовского.
– … В упорных боях на Западном направлении фронта батальон капитана Козули двадцать восемь часов успешно отражал все атаки крупных сил противника, нанес им тяжелые потери и удержал свои позиции до подхода подкреплений. После артиллерийской подготовки пьяные немецкие солдаты пошли в атаку. Когда немцы подошли совсем близко, наши стрелки, пулеметчики и минометчики одновременно открыли огонь. Враг был отброшен! Командиры первой и третьей рот товарищи Шереметьев и Зуев повели своих бойцов в атаку. Свыше ста пятидесяти вражеских солдат и офицеров было убито. Двадцать один немец сдался в плен.
– Пьяные воевать нас пришли, сволочи! – выкрикнула какая‑то из баб, и по толпе прокатился гул. – А наши‑то их – вона как! Двадцать одного паскудника живьём взяли!
– Тише ты! – шикнула на неё старуха в чёрном. – Дай слухать дале!
– Батареи лейтенанта Трушкина и младшего лейтенанта Шевченко разгромили немецкую автоколонну. После первого же залпа головные немецкие машины взлетели на воздух. Фашисты заметались по дороге, пытаясь отвести уцелевшие машины в лес. Тогда младший лейтенант Шевченко выкатил орудия своей батареи на открытую позицию и прямой наводкой стал бить по фашистской колонне. Артиллерийским огнем были уничтожены тридцать грузовых машин, легковой автомобиль и четыре мотоцикла противника.
– Так их, сук последних! Сыпь, сыпь им, Трушкин, сыпь им, милок! – бубнил, утирая слезящиеся глаза, старик с костылём.
Я слушал, прислонившись плечом к столбу крыльца, и думал о том, как же странно устроена война. Все эти сводки, вне зависимости от того, какая из сторон их сводила, всегда были смесью правды, полуправды и откровенного вранья. Реальные потери замалчивались, успехи преувеличивались, об окружениях и разгромах не сообщалось. Оно, конечно, понятно – поддержка боевого духа, вселение уверенности. И только сейчас, глядя на лица этих людей, их светящиеся глаза, я понимал, для чего именно это делалось. Людям всегда нужна надежда. Им нужно знать, что где‑то там, на фронте, в городах и деревнях, которые они вряд ли отыскали бы на карте Союза, наши бойцы не просто умирают, а побеждают. Что враг не всесилен, что немецкую военную машину можно и нужно бить, что фашиста можно гнать, брать в плен. А если для этого требовалось чуть приукрасить действительность… Эта цель оправдывала подобные средства и методы, как по мне.
Голос Левитана изменился. Исчезли воодушевлённые, энергичные и торжественные ноты, уступив место сдержанной, сухой ярости. И такой же скорби.
– Захватив города и села Советской Эстонии, немецкие фашисты начали истреблять эстонский народ. Оккупация немцами каждого города, местечка и населенного пункта повсюду сопровождалась грабежами, насилиями и массовыми убийствами. Житель волости Равила, Александр Кельгумяэ, бежавший из фашистского ада, рассказывает: «Я был в местечке Лихула, когда фашисты заняли его. В первый же день палачи казнили десятки ни в чем не повинных людей. Среди расстрелянных было тринадцать юношей и девушек‑подростков»
Толпа замерла. Бабы прижимали ладони к губам, дети тянули за подолы молчавших матерей, старики сжимали сухие кулаки.
– Работник коммунального хозяйства города Тарту товарищ Янсен заявил: «В городском парке группа немецких штурмовиков остановила одиннадцатилетнего сына моего соседа Карла Веске. Заметив на мальчике красный галстук, фашисты схватили пионера и потащили к высокому каштановому дереву. Один из бандитов принес веревку. С хладнокровием садистов они сделали петлю, надели ее на мальчика и повесили его на дереве. Труп висел два дня в парке. Родителям не разрешали похоронить их ребенка».
Над Малыми Вербами висела тишина. Мёртвая. Дети перестали ёрзать, старухи перестали креститься. Только чёрная тарелка репродуктора, похожая сейчас на алтарь какого‑то страшного культа, вещала, извергая слово за словом, тяжёлые, как могильные плиты, и голос Левитана, знаменитый и неповторимый баритон, звучал как приговор. Каждому из нас, любому из тех, кто слушал сводки. Потому что теперь мы знали, услышав из первых уст, от того, в ком не сомневался весь Советский Союз, что бывает с теми, кто не снимает красный галстук. И с деревнями, которые помогают красноармейцам и партизанам.
Панасенко медленно, очень медленно повернулся ко мне, найдя взглядом на крыльце, у столбика. Глаза его, ещё несколько минут назад горевшие верой в скорую победу, были пустыми и страшными. Он посмотрел на меня, потом на Бориса Наумовича, и потом снова на меня. И всё, что я сказал ему вчера, всё, что он слышал тогда, но, может быть, не до конца понимал, не хотел принимать, теперь предстало перед ним во всей своей чудовищной, неотвратимой ясности.
Одиннадцать лет. Четвёртый класс. Сын Карла Веске не снял красный галстук, фашисты повесили его на каштане, а родителей двое суток не подпускали к телу.
Майор и капитан, как и председатель, смотрели на меня, молча. Молчал и я. Вся правда уже была сказана – вчера, в прокуренной комнатушке правления, когда я честно говорил Григорию Ивановичу, какой именно риск он на себя берёт. Сегодня у этой страшной правды появилось место жительства, ставшее местом смерти: советский город Тарту. И возраст – одиннадцать лет.
– Слыхали? – произнёс он хрипло, обращаясь уже к толпе селян. – Наши бьют фашиста по всем фронтам. И скоро вернутся, выгоняя его прочь! А пока – мы тут, мы их дождёмся и своих не бросим. Так, товарищи?
Толпа загудела негромко, но уверенно и едино. И я заметил,что бабы, ещё вчера косившиеся на нас с опаской, теперь смотрели по‑другому. Как старики с натугой распрямляли спины, а босоногие мальчишки, те самые, что бегали по пыльному просёлку, сжимали кулаки. Все, каждый, от мала до велика, принимал обещание председателя. Не отступаясь, не споря и не торгуясь.
К вечеру меня и Оксану привезли в лагерь с попутными телегами, гружёнными тем, что отдавали нам в дорогу сельчане. Мешки с мукой, крынки с топлёным салом, с мёдом. Поношенная, но целая тёплая одежда – полушубки, ватники, вязаные носки и рукавицы. Всё то, без чего в осенних лесах, которые рано или поздно станут зимними, отряду не протянуть. Тем более по пути на северо‑восток.
Мы задержались дольше всех: я расписывал сельскому фельдшеру дозировки и порядок применения трофейных лекарств, Оксана обучала девчат, вызвавшихся приглядеть за ранеными. Все вызвались, до единой. А потом я распределял бойцов по местам, которые подготовили местные. «Средние» могли продержаться в стоявшем на отшибе здании не то элеватора, не то ещё какой‑то сельско‑хозяйственной постройке, их можно было навещать раз в два‑три дня, помогая с перевязками и принося лекарства и продукты. Отдельно дважды напомнил, чтобы в эту сторону не ходили одной и той же дорогой, если в деревне будут немцы – натоптанные тропки в лес они начнут минировать уже совсем скоро, если ещё не начали, а уж над тем, чтобы пустить очередь из пулемёта в фигуру на фоне деревьев, точно думать лишней секунды не станут.
«Тяжелых», тех, кто был частью без сознания, разместил по домам, выбирая те, где подвалы были посуше и поглуше. А ещё, ненавидя себя самого, те, в которых жили старики и старухи, вдовы и бобыли. Старые люди понимали мою людоедскую логику, кивая и не противясь.
– Ты не казнись, сынку, –положил мне на плечо коричневую дрожащую руку один дед. Я не вздрогнул чудом. На ладони не хватало двух пальцев, а под шрамами шевелились синие узлы вен. – Мы ж с пониманием. Колы нагрянет немец – лучше, шоб нас пострелялы, а не жинок с дитями. Ладно ты всё сробыв, дохтур, ладно!
От этих слов, от простой и беспощадной мудрости старика, на душе скребли не кошки. Там будто шаркали и лязгали гусеницами Ганомаги с чёрными крестами на бортах.
Зина Плетнёва, повелительница полевых кухонь, принимала добро по‑хозяйски, раскладывая, сортируя, прикидывая, чего и на сколько дней хватит. Алёнка крутилась рядом, помогая перетаскивать маленькие узелки и свёртки, бережно и осторожно, глядя под ноги, носила крынки. Кукла Лена, привязанная крест‑накрест бинтом, болталась из стороны в сторону, как настоящий санитарный ранец.
– От пуза не наедимся, нои с голоду не помрём, – постановила Зина, вытирая руки о фартук. – Спасибо, товарищи колхозники! Век не забудем.
– Не на чем, дочка, – ответил Панасенко, тоже прибывший с последней подводой. – Одно дело делаем, и враг у нас один. А на пустое брюхо много ли навоюешь, хучь с лекарствами, хучь без?..
Проводив селян, бойцы выждали какое‑то время, мирно дымя или кемаря под осинками. Но только я уже собирался удивляться и идти с вопросами к старшим по званию – то, чего в армии делать строго не рекомендовалось во избежание – как ко мне подсел Козырев, поправляя повязку на глазу.
– Ну что, Иван Николаич, по коням, как Мирон говорит? – бодрым голосом спросил он.
– Так вернули же всех коней? – удивился я.
– На смену кобыле пришли автомобили, как говорил коммунистический поэт Маяковский, – ухмыльнулся он.
Я попробовал вспомнить, где именно отмочил подобное Владимир Владимирович, но не смог. И почему‑то на память упорно лез Есенин.
– Поднимаемся и выходим. Наумыч уже ждёт, – протянул он мне ладонь.
Бойцы проверяли обмундирование и пожитки, увязанные в тюки и узлы. Которые, по моему неподготовленному мнению, далеко унести не было никакой возможности.
– А чего обратно‑то? – снова не понял я, когда капитан повернулся к западу.
– А‑а‑а… Ты со своей важной и нужной работой, гляжу, вовсе по сторонам не глядел? Зря тебя все норовят в шпионы записать, слабо зрячий ты и мало дальновидный для шпиона, –хохотнул он.
– Кто бы говорил, – не выдержал я.
– Это да, прости, – он провёл ладонью по повязке. Кровь и гной больше не сочились и через неделю, меньше даже, можно было снимать. – К путям идём.
– Там там же…
– Там же, пока некоторые ножами резали мужиков, баб и детей, другие сознательные товарищи восстановили ветку, перекинув рельсы с одной стороны на другую. Эти ваши Синявские золотыми мужиками оказались! И струмент у них ладный, и сами с головами – шустро вышло, сроду такого не видал. Ямищу дольше, считай, зарывали, чем полотно укладывали, – он говорил довольно, весело даже.
– Вот тоже, какой дурак выдумал две нитки рельс полотном называть? Какое ж это на хрен полотно?
Я вспомнил, что ребята негромко переговаривались у костров, матеря вполголоса какие‑то неподьёмные хреновины, возвращаясь с той стороны. Вспомнил, как делал новокаиновую блокаду Петро Синявскому, дорожному мастеру, которого позавчера потребовал срочно, кровь из носу, поставить на ноги Зинченко. И совершенно некстати подумал о том, что в моём времени, в далёком отсюда будущем, изделия из двух ниток считались нижним бельём или купальными костюмами и стоили приличных денег. Хмыкнув, ускорил шаг за токовавшим Козыревым.
Бойцы переговаривались бодрее, шутили с медсёстрами. Надежда, будто родившаяся вчера вместе с моим тёзкой, дарила крылья. Которыми нужно было махать изо всех сил, потому что фашистские патрули этой ночью были замечены всего в полутора километрах от Малых Вербок. И шли они именно сюда, почти наступая нам на пятки.
И в этот миг со стороны деревни прозвучал одиночный выстрел.




























