412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Гуров » Товарищ военврач. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 23)
Товарищ военврач. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:35

Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Валерий Гуров


Соавторы: Олег Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Глава 10
Земля‑воздух

– Адреналин! Камфару! – слова, такие книжные, булгаковские, вырвались сами собой, вслед за руками, что разбирали зажимы, отводя в сторону те, что держали самые крупные сосуды из тех, которые только предстояло соединить.

– Бессмысленно. Умер, – слова Соболева, безжизненные и пустые, простые и скучные, оторвали от белых крашеных стен бойцов.

– Как, умер⁈ Ему же нельзя, не положено! – выдохнул тот, что совал мне под нос автомат. Чистый, ухоженный, смазанный, так не похожий на те, с какими мы шли по правому берегу Днепра.

– К сожалению, товарищ командир, кое‑где ещё остаются участки, где воля партии пока не всесильна, – с тщательно скрытым сарказмом, пряча его за скорбный торжественный тон, ответил военврач.

Гуревич медленно выпрямился, не глядя на меня. Где‑то в углу всхлипнула сестра – не то Галя, не то Маруся, я не разобрал.

И тогда я, сам ещё не до конца понимая, что делаю, сдёрнул перчатку с левой руки.

– Спирт. Живо.

Оксана, стоявшая у инструментального столика, вздрогнула, но не издала ни единого звука. Плеснула спиртом на мою голую ладонь, потом ещё раз, щедро, не жалея. Я растёр пальцы, чувствуя, как холод обжигает кожу, и, не дождавшись, пока спирт испарится, запустил левую руку в грудную клетку. Прямо в живого… хотя нет, уже почти мёртвого человека.

– Иван Николаевич, что вы… – начал было Гуревич, но осёкся.

Я сотни раз видел сердце на КТ и МРТ, видел на снимках, на картинках и проекциях, видел в прозекторской. Но такого в моей практике пока не было. Пальцы нащупали сердечную сумку и распределились по ней так, будто орган уже лежал выделенным, на анатомическом столе. Каждый палец, каждый сустав были на тех участках, латинские названия которых я помнил с курса анатомии.

Оно было тёплым, живым. Или это рука после обработки спиртом похолодела? Но точно не ледяным, потерявшим то живое, упругое тепло, которое отличает работающий, жизнеспособный орган от куска мяса. Я обхватил его ладонью снизу, большим пальцем нащупав верхушку, и начал ритмично сжимать. Раз – два. Раз – два. Раз – два. Шестьдесят сокращений в минуту, как учили когда‑то, в той, прошлой жизни, на курсах реаниматологов. Но пока реаниматологию даже не выделили в отдельную науку, в самостоятельный раздел медицины, до этого ещё лет двадцать. Открытый массаж сердца – старая, почти забытая техника, которую в моём времени применяли только в кардиохирургии, и то крайне редко. Здесь, в сорок первом, об этом знали единицы. Но сейчас это был единственный шанс. Самый последний.

От стены раздался какой‑то сперва шуршащий, а потом лязгнувший металлом о кафель, звук. Кажется, «водитель» упал. Ну, хоть не стрельнул.

– Что вы делаете? – выдохнул Соболев, подавшись вперёд. – Это же…

– Это просто массаж, – бросил я сквозь зубы, отсчитывая про себя ритм. – Мышечный массаж. Сердечных мышц. Сердце – это ведь мышца? А кровь должна циркулировать, иначе мозг умрёт. Оксан, считай: раз, два, три, четыре…

Левая рука в это время продолжала работу, вслепую. Наливаясь тяжестью с каждым сжатием, от локтя к плечу. Я сдавливал чужое мёртвое сердце одной левой, качая кровь по сосудам, и одновременно правой накладывал швы на одну из ветвей печёночной артерий. Пальцы двигались сами, будто отдельно от меня. Раз – сокращение. Два – расслабление. Игла ныряет в ткань. Раз – затягивается узел. Два – ещё один. И ещё

– Пульс! – вдруг крикнула Оксана, прижимая пальцы к сонной артерии раненого. – Пульс, Ваня! Слабый, но есть!

– Считай. Вслух считай!

Мониторы? Аудиосопровождение? Искусственный интеллект? Утритесь! Военфельдшер пятьдесят восьмой стрелковой дивизии, прошедшая Финскую. Обе руки легли на сонные штатскому, глаза прикрыты, она вся – один сплошной датчик, ловящий эхо ударов мёртвого сердца. Которому я не давал умереть.

– Раз… два… три… четыре…

Минута прошла, пошла вторая. Пот заливал глаза, Катя промокала мне лоб салфеткой, дрожавшей в зажиме. Гуревич встал рядом, жестом отобрав у меня два сосуда, перехватил иглодержатель, продолжая начатый мной шов. Я даже удивиться не успел. Просто подцепил, переставил неровно стоявший зажим и продолжил работать дальше, сжимая и разжимая пальцы левой, так надеясь на то, что этого скоро уже не понадобится. Не потому, что руку почти переставал чувствовать, а от того, что самостоятельное движение этого комка мышц в онемевших пальцах подтвердило бы то, что он ожил. Этот невнятный гражданский, которого примчала «Эмка» чекистов. Тот, кто искал встречи с Соколовым. Просто человек, которому я мог помочь.

– Самостоятельное сокращение, – произнёс я наконец, когда почувствовал, как сердечная мышца дёрнулась сама, без помощи вручную. Ещё раз. И ещё. – Продолжаю поддерживать.

Гуревич кивнул, не поднимая глаз. Его пальцы, немолодые, узловатые, двигались с той особой, экономной точностью, какая бывает только у очень опытных хирургов. Он не спрашивал, что я делаю и откуда это знаю. Он просто работал, как и любой у стола. И это было той самой высшей формой доверия, какую только может выказать один врач другому.

В операционную вбежал Городинский – видимо, кто‑то из сестёр позвал. Он остановился на пороге, увидев дикую картину: я стоял, запустив левую руку в грудную клетку раненого, Оксана мерно, ритмично считала, Гуревич в это время обеими руками был в ране, но того, что они с Соболевым там делали, от двери видно не было.

– Прямой массаж? – только и спросил он.

– Он самый, – ответил Соболев с какой‑то нервной деликатностью, не поднимая глаз. – Проверьте пульс на бедренной.

Борис Михайлович шагнул к столу, прижал пальцы к паху раненого, замер, а потом поднял глаза на меня. В них было выражение, которое я не сразу смог расшифровать. Что‑то между страхом и почтительным изумлением, какое бывает у людей, увидевших что‑то, во что они до этого не верили. Но я мог и ошибиться – сжимая кисть, слушая отсчёт Оксаны, следя за швом Гуревича, можно было и не угадать с оценкой.

– Есть пульс, – подтвердил он. – Ритмичный, наполнение хорошее. Иван Николаевич… вы понимаете?..

– Понимаю, – кивнул я, продолжая массировать сердце, которое уже билось самостоятельно, но ещё слишком слабо для того, чтобы я решился убрать руку. – Потом обсудим, коллеги.

Мы заканчивали операцию втроём. Гуревич – на сосудах, Городинский и я – на брюшной стенке, время от времени уточняя пульс у Оксаны. Сердце, постепенно набиравшее силу, билось всё ровнее, всё увереннее. Когда последний зажим был снят, а шов наложен, я осторожно, очень медленно, будто боясь спугнуть удачу, отошёл от стола, поднимая руки. Глядя на живого… живого  человека. Пальцы были сведены судорогой. Оксана молча взяла мою ладонь в свои и начала массировать, разминая задеревеневшие мышцы. Было больно. Очень больно. Но эта боль означала только то, что я жив, и тот особый штатский на столе – тоже.

– Рискованно, – сказал Городинский, когда мы вышли в коридор. – Очень рискованно, Иван. Авантюрно, я бы сказал. А если сейчас ещё один состав придёт? Ты в левой руке хотя бы салфетку удержать сможешь?

Я разминал правой рукой пальцы левой, стоя рядом с ними, великими врачами прошлого.

– Смогу, Борис Михайлович, – ответил я. – Салфетку – смогу. Инструмент – вряд ли. Но до утра, думаю, отпустит.

– А потом? Когда силы тебя совсем покинут? – подключился Гуревич. – Ты же не железный, в конце концов! Ты живой человек, и у всякого живого человека есть предел!

– А потом лягу и помру с ним рядом! – не выдержав, огрызнулся я, и эхо моего голоса прокатилось по коридору, заставив оглянуться санитаров у дальнего окна. – Но до этого всех, кого смогу, я вытащу! Потому что если не я – то кто же? Мы врачи, Григорий Маркович, но нас – единицы! Единицы на всю эту больницу, на весь город, на весь этот проклятый фронт…

Я осёкся, едва не прикусив язык. Едва не сказав того, чего говорить точно не следовало. Харьков, окружение, оккупация – всё это было впереди, но один Иван Николин не имел возможности этого знать, а второй – права говорить об этом.

– Тише, тише, коллеги, – вмешался Цейтлин, до этого молча стоявший у стены и наблюдавший за нами. – Мы все знаем, как это бывает. И Иван тоже знает, хоть и во много раз меньше нас, в силу возраста. Но возраст – дело наживное. А вот как не растерять этот жар, этот запал, это страстное желание помочь больному – в этом всем нам не грех у него поучиться.

Он обернулся ко мне, и его глаза, увеличенные сильными линзами очков, смотрели внимательно и доброжелательно.

– Я видел его сортировку, коллеги. У него голова работает, как и руки, – виртуозно. Ни секунды задержки, ни мгновения лишнего. А как там, во дворе, он всё выстроил? Орга́н, церковный хор, а не приёмное отделение – всё по нотам, всё слаженно! Никто никому не мешает, никто ни на кого не натыкается! Я такого, признаться, ещё не видел. Григорий Маркович, – он повернулся к Гуревичу, – я бы на твоём месте все эти его приёмы описал бы и в массы отправил. Сам скажи: скольких бы ты из этих шестидесяти семи сохранил?

Гуревич, стоявший чуть поодаль и сосредоточенно протиравший очки, помедлил. Потом надел их и посмотрел на меня.

– Половину, – буркнул он. – Может, больше. Но не намного.

– Вот! – подхватил Цейтлин. – А у Николина под каштан тот пять носилок ушло. Пять! И этого, – он кивнул в сторону операционной, откуда под конвоем выкатывали штатского, – этого он у нас на глазах голыми руками с того света выдернул! Я такого, коллеги, за тридцать лет практики и не припомню.

Старые хирурги по очереди подходили ко мне, жали руку. И хорошо, что не ту, что я убрал в карман, левую, к работе непригодную вовсе. Жали правую, которая хоть что‑то ещё чувствовала, и пальцы которой двигались гораздо лучше. Кто‑то обнимал, кто‑то просто клал ладонь на плечо. Только Гуревич как‑то сухо и быстро сжал пальцы и отошёл. Обиделся? Приревновал? Взрослый опытный хирург? Да ладно, быть такого не может!

Я стоял, чувствуя себя немного неловко – как всегда, когда оказывался в центре внимания, но понимал, что больше это нужно было не мне, странному самородку с передовой, а им, корифеям и авторитетам. Этим взрослым, усталым, измотанным людям, которые увидели, как  можно работать. Как можно вытаскивать даже тех, кого они уже записали в «невозвратные». И это давало одинаковую бесценную надежду и им, и мне, и раненым. А надежда на войне – второе по важности лекарство, после веры.

Вечером сидел в ординаторской, пытался писать истории. Получалось плохо – и не все пальцы всё ещё хорошо слушались, и желания, говоря откровенно, не было никакого. Скрипнула дверь, я поднял глаза.

Оксана вошла как ни в чём не бывало, не глянув на меня, но что‑то в её походке настораживало. Она села на старую кушетку напротив и замерла, сгорбившись, прижав локти к бокам, будто её знобило, хотя в комнате было даже душновато. Молча. Потом её плечи начали вздрагивать.

Я достал из тумбочки флакон, плеснул спирта в эмалированную, обколотую кружку на столе, и молча протянул ей. Она взяла обеими руками и выпила залпом, в три глотка, как воду. И заговорила.

– Еле успела к отправлению. В универмаге на Карла Маркса очереди… Куклу ей купить успела, Вань. Страшная, как падла, как моя жизнь, ватой набитая. Косая какая‑то, морда набок, руки разные, одна короче, другая длиннее. У меня была в детстве красивая кукла, старинная, Аглаей я её звала. Но ей и та понравилась…

Она замолчала, глядя в одну точку на стене. Я тоже молчал, понимая, что говорить сейчас нужно было точно не мне.

– Алёнка там, на перроне, обняла её, уродку ЦУМовскую, к груди прижала, поцеловала. А свою Лену Зинке отдала. «Она тебе заместо меня будет, мама Зина. Я выучусь писать – письмо вам пришлю».

Кружка выпала из дрожавших пальцев, но по полу не покатилась – я успел подхватить. Оксана этого не заметила, продолжая смотреть перед собой, но видела она совершенно точно не противоположную стену ординаторской. Сцена прощания на вокзале вставала и перед моими глазами.

– Зинка держалась до последнего. Когда поезд тронулся, пока ход набирал, пока гудел, как сволочь – держалась, всё вздрагивала только. А как свернул за поворот… рухнула прямо на перрон. Мы откачивали её втроём, Ганка была и Катька Белова, нашатырь, вода… А она как очнулась – давай выть да кататься, доски царапать. Кричала: «Автомат мне дайте! Всех до последней суки фашистской перестреляю! Жить не буду, пока не изведу их, мразей!». Еле уняли её. Душой она к Алёнке прикипела. Да любой из нас прикипел. Я сама тоже рыдала, как… Давно так не плакала. Думала, разучилась уж…

Я никогда не видел, чтобы Оксана Павловна Смирнова, военфельдшер, прошедшая Финскую, Уманский котёл, ту ночную переправу через Днепр, плакала. И ни разу не видел того, как плачут без слёз, утирая сухие красные глаза автоматически. Так, будто все до единой слёзы были выплаканы давно. Или недавно.

– В Улан‑Удэ детишек увезли, – продолжала она, утирая сухие щёки ладонью. – Весь детский дом, к нему Алёнку пристроили. Там, в тылу, глядишь, и спасутся, живы останутся. Зинка ей вещмешок пошила даже, когда и успела‑то… Хлебца дала в дорогу, сахарку даже сменяла у кого‑то… Господи, Вань, ну почему так? Почему дети должны бежать от этой войны? Почему мы, взрослые, не можем их защитить?

Я не ответил. Только молча обнял за плечи. Никогда не умел успокаивать женщин, ни в той жизни, ни в этой, но сейчас слова были не нужны. Она уткнулась лбом мне в плечо, и её спина заходила ходуном. Я гладил её по слишком коротким для женщины, жёстким, пахшим йодом и хлоркой, волосам и шептал какую‑то чушь – что всё будет хорошо, что Алёнка в безопасности, что война кончится и мы все встретимся снова. Я сам не верил в то, что говорил, но вдруг очень остро ощутил, что война забирала не только жизни, но и живых людей . И это ещё больнее. И к Алёнке, девочке со смешными белыми косичками с бинтами вместо лент, и впрямь прикипели душой все в отряде. А теперь она едет прочь, на восток. И будет жить. Если повезёт.

Оксана уснула у меня на руках. И не проснулась, когда я осторожно переложил её на кушетку, укрыв вытертым одеялом. И вышел, прикрыв за собой дверь.

Утром увидел её на обходе – с тем же прежним привычным видом железной бабы, непробиваемой, насмешливой и крепкой, повидавшей всякое. Подбородок и нос вверх, спина прямая, глаза – сухие и колючие. Только тот, кто видел её вчера на вокзале или в ординаторской, мог бы заметить припухлость век и красноту глаз, чуть более резкие, чем обычно, движения. Но кто бы стал приглядываться?

Проходя мимо, она на мгновение задержалась и еле различимо шепнула:

– Спасибо, Вань.

И никто, кроме меня, этого не услышал.

Разговор с Соколовым случился в тот же день, ближе к вечеру. Комбриг сам нашёл меня – я как раз сидел на скамейке под каштаном и смотрел на кусок хлеба, который сунула мне Зина. Ставшая непривычно молчаливой и неулыбчивой. Хлеб надо было съесть, но от усталости не было аппетита. Михаил Григорьевич подошёл и тяжело опустился рядом как раз в тот момент, когда я убеждал себя в том, что врачу, который лечит других, режет и заставляет пить горькие таблетки, должно быть стыдно за то, что он сам себя не может уговорить поесть.

– Слышал, ты продолжаешь удивлять, – сказал он. – Прямой массаж сердца, надо же. Соболев говорит – такого даже в журналах не читал.

– В журналах много чего не пишут, – ответил я, откусив‑таки от горбушки. – Война дописывает.

– Это точно, – согласился он. – Война – тот ещё соавтор. На‑ка вот, глотни…

Комбриг протянул мне фляжку.

– Да не боись, не спирт. Чай там, с шиповником. Говорят, полезный.

Душистый и сладкий, чай был и впрямь к месту, и справиться с хлебом помог быстро.

– К отлёту готов? По списку не передумал ничего?

– Готов, Михаил Григорьевич. Не передумал, – покачал головой я.

– В последний момент сообщили, что самолётов два будет. Но мест не прибавится, не обессудь, – покосился на меня он.

– Да о чём вы говорите, – повёл плечом я. – Ясно, что всех не увезти.

– Ясно, да не всем… Ответственные товарищи, партработники, секретари едва не до драки дошли, пока места распределяли, – поморщился он. – А как узнали, что вместо двоих может полететь Иванов, вовсе на стенку полезли!

«Ивановым» был тот самый особый штатский, у палаты которого дежурили четверо бойцов, и ещё двое сидели внутри. О том, что сказал или мог сказать в бреду этот товарищ, строго запрещено было даже думать – каждый, кто входил к нему в палату, давал подписку. Я расписался одним из первых. Когда Соколов в накинутом халате вбежал в палату, едва пришедший в себя Иванов прошептал:

– Киев пал, Миша… – и закашлялся.

– Все вон, – приказал тогда комбриг таким тоном, что Катя выронила шприц.

– Ему нельзя говорить, – я поднял простыню, осматривая швы. Которые занимали большую часть тела раненого.

– Есть такое слово: «надо», – тем же тоном ответил Соколов.

– Есть. А ещё есть слово: «умер», – поднял я глаза на него. Он смотрел на йодные разводы и узлы на теле живого человека с горечью. – Говорить только шёпотом. Делать паузы между словами. Лучше, если на вопросы отвечать, моргая, или движением глаз. Ясно?

Иванов прикрыл глаза. Комбриг понимающе кивнул. Я вышел из палаты. Чтобы в коридоре, на планшете молчаливого бойца поставить подпись о неразглашении.

– Ему бы недельку или две отлежаться, Михаил Григорьевич, – вернул я фляжку хозяину.

– Да нам всем бы не помешало, – задумчиво начал он, но сам себя перебил. – С вами полетит. Сделай всё, что можно, чтобы в Воронеж Иванов добрался живым.

– Сделаю, товарищ комбриг, – кивнул я. Этот приказ был более выполнимым. И звучал куда лучше, чем «все вон!».

– Михаил Григорьевич, – помолчав, начал‑таки я разговор, о котором думал второй день, – Немцы подходят к городу, и сдержать их продвижение на этом участке Красной Армии пока нечем. Я не знаю, что случилось с Киевом, но боюсь, что в Харькове может повториться то же самое. Заводы, станки, чертежи, сырьё – всё, что не вывезено сейчас, достанется врагу. И враг это использует против нас.

Соколов повернулся ко мне, прищурился.

– Откуда знаешь?

– Не знаю, просто предположил, – я смотрел ему прямо в глаза. – Раненые говорили, командование до последнего дня спорило, отступать или держаться. Время уходило, а фашисты подходили. То же самое может случиться и здесь. Всё, чего не получится вывезти, нужно уничтожить – сжечь, взорвать, утопить, как угодно. Я не хочу, чтобы в следующем году немецкие танки, построенные на харьковских заводах, давили и стреляли наших бойцов.

Он молчал, глядя на меня не моргая. Чёрные глаза комбрига эмоций не выдавали, но мне казалось, что он с равным успехом мог сейчас и рассмеяться, успокоив меня, и потребовать проследовать за ним в соседнее здание. Откуда с такими предположениями военфельдшер Николин мог бы уже и не выйти.

– А ты, я смотрю, не только профессоров удивлять умеешь, – сказал он задумчиво. – Мысли здравые, а за напоминание о заводах – отдельное спасибо. Только никому больше об этом не говори, понял? Никогда. А пока собирайся. Вечером вылет, бумаги уже готовы. Боря тебя пригласит, отдаст.

– Спасибо, товарищ комбриг.

Он ушёл, а я остался под старым каштаном, думая о том, что, может, и впрямь удастся что‑то изменить. Заводы вряд ли успеют эвакуировать, но, может, хоть что‑то не достанется фашистам. Может, тысячи людей, которые погибли в оккупации в моём времени, здесь будут спасены? А может, и нет. Но я совершенно точно сделал всё, что мог. Пусть даже это «всё» и заключалось всего лишь в нескольких словах, сказанных вовремя нужному человеку.

К вечеру меня, как и предупреждал комбриг, вызвал Зинченко.

Комната в здании напротив, где он расположился, больше походила на штаб дивизии: карты на стене, телефонный аппарат на столе, стопки каких‑то бумаг, перетянутые шпагатом. Сам Борис Наумович сидел, склонившись над каким‑то документом, и что‑то вычёркивал в нём. Увидев меня, кивнул на табурет:

– Садись, Николин. Приказы получены. Ты и твои люди вылетаете в Воронеж сегодня ночью. Там получите дальнейшие распоряжения. Я остаюсь здесь.

– Ясно, – ответил я. – Приказы?..

– Первый – о присвоении тебе звания военврача третьего ранга. Второй – об отправке хирурга Николина И. Н. с бригадой в тыл. Держи, это копии. А это – рекомендательные письма от профессуры. Крепко ты им по сердцу пришёлся, видимо. Я говорил, что нет необходимости, но всё равно каждый написал, – он протянул мне довольно пухлый конверт.

– Спасибо, – только и смог сказать я. Удивившись тому, что занятые люди не забыли. И тому, что вес бумажного слова всегда был куда солиднее.

– Самолёт в двадцать три ноль‑ноль. Будь готов, – он пожал мне руку на прощание.

И я пошёл собирать людей. Вещей у меня особо и не было, и это, как ни странно, было плохо. Вещи собирать гораздо проще: сложил в мешок, затянул верёвку – и готов. Им не надо объяснять, почему забираешь ту или иную. Не надо врать, не надо оправдываться. А людей… людям надо смотреть в глаза. И говорить им, что одни летят в тыл, в то время как другие остаются здесь, в городе, который через несколько недель займёт враг.

Я просто дал каждому пятнадцать минут на сборы. Оксана пришла с таким объёмным вещмешком, что в нём поместилось, кажется, пол отделения. Катя и Маруся стояли у стенки, держась за руки, как на школьном утреннике. Лида и Коля зашли последними – она опиралась на его руку, и сразу села на кушетку, а он остался стоять, поставив под ноги два узла с пожитками.

– Значит, так, товарищи, – сказал я, обводя их взглядом. – Через два часа мы вылетаем в Воронеж. Там, может, и дальше отправят. Работы нам хватит везде, без дела не останемся. Борис Наумович обещал машину, так что через полчаса всем выйти на крыльцо.

Они молчали, понимая, что я говорил не всё. Что за стенами этой больницы, останутся Галя, Зина, Ганна и ещё десятки людей, с которыми они прошли такой невозможно длинный путь от Перегоновки.

Но никто не спросил: «Почему мы, а не они?». На войне нет места для «почему». Потому что есть такое слово: «надо».

От автора:

Он оказался в августе 1941 года. Враг рядом и нужно сражаться. Потому что он – советский человек из двадцать первого века. Сильный, умный, беспощадный и милосердный /work/438284


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю