412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Гуров » Товарищ военврач. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 17)
Товарищ военврач. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:35

Текст книги "Товарищ военврач. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Валерий Гуров


Соавторы: Олег Дмитриев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Товарищ военврач 2

Глава 1
Лесные тропы

– А неплохо обосновался, Митяй, – прогудел Тимофеев, когда мы вышли на полянку.

Точнее, на странного вида просеку, где над головами висели самодельного вида маск‑сети, растянутые между живых растущих осин и измазанных землёй и сажей шестов. Слева тянуло кухней, и туда сразу же решительно направилась Зина. Алёна хвостиком тянулась за ней, волоча за пришитую руку свою куклу Лену, которая теперь щеголяла новым платьем из синих лоскутков, очень похожих по цвету на платок царицы кухонь, и новым лицом, которое ей нарисовал военный хирург. Так кукла стала гораздо меньше похожа на безликую смерть.

– Как учили, Гавря, – хмыкнул, поморщившись, Козырев.

– А с глазом чего?

– Да проезжали тут давеча одни меткие… На двух Ганомагах и трёх грузовиках. Я и глянул одним глазком, – потёр повязку капитан.

– Удачно? – покосился на него шагавший рядом Зинченко.

– Вполне, товарищ майор. Они нам военно‑полевой госпиталь целый подарили. Посмертно, – оскалился тот. – Теперь вот лекарств всяких немецких – жопой жуй, я извиняюсь, приблуды всякой блестящей полно, а врачей нет ни единого. Сижу, как та собака на сене: сам не ам, и другим не дам.

– Запас кармана не дерёт, – пробурчал, ухмыляясь, Тимофеев. – У нас доктора наипервейшие, враз всё к делу пристроят.

Я молчал, чтоб не спугнуть удачу. Мало ли каких лекарств и инструмента нашёл там удачливый Козырев. И неизвестно ещё было, что ждало впереди. Не в целом, в глобальном смысле, а там, куда он вёл нас, огибая землянки, крытые дёрном, какие и с двух шагов особо не различить было.

В одной из них нашлось три стола, сколоченных из обтёсанных брёвнышек. На двух лежали раненые, один стонал. Третий стол оттирал от крови хмурый красноармеец. Серым фашистским кителем.

– Поменьше вам работы досталось, товарищ сержант, – вздохнув, с трудом выговорил капитан. Отвечать я тоже не стал.

– Катя, Галя – к ампутанту. Ганна, Маруся – растворы сразу, в обе руки, – то, что стонавший, с перетянутым обрубком‑обрывком ноги потерял много крови, было ясно и при здешнем тусклом освещении. – Оксана, за мной.

Над тем, кто не стонал, уже стояли Зинченко и Козырев.

– Это же… – начал было Борис Наумович.

– Он самый. Третий день без сознания. До этого неделю стонал так, что… Сильно стонал, в общем. В атаку всех поднял, на танки. Такие слова нашёл, что ни один и не задумался – все из окопов высыпали. Остановили фашистов. А он вот пулю поймал, – негромко, отойдя чуть в сторону, чтоб не мешать нам со Смирновой, объяснял капитан.

– Душевные, наверное, слова были? – невесело улыбнулся Зинченко.

– А то. Вон, Окся их все до единого знает, – вернул улыбку, кривоватую из‑за повязки, Козырев.

Оксана, вопреки ожиданиям, ни слова не проронила. Мы осматривали грудь раненого, и до того, как именно он получил ранение в грудь, нам не было никакого дела. Наше дело было привычным – не дать герою умереть.

– Пуля в позвоночнике, – негромко, как‑то даже робко проговорил Козырев. – Врач наш, Андрей Палыч, сказал: не жилец. Мол, достать нечем, спинной мозг заденешь – и всё. А я всё не мог поверить. Он же молодой совсем, ему бы ещё жить да жить. Я его булавкой колол в пятку – он дёргается, чувствует. Значит, не всё же там перебито, да? Есть же надежда?

– Надежда есть всегда, – отозвался я. – А сам Андрей Палыч где?

– Да те вот, щедрые, но меткие, его и ещё троих из пулемётов скосили, – помрачнел капитан. – Справа, в ельничке они теперь. Навсегда.

Я молча откинул одеяло. Ноги раненого были неестественно бледными, с синеватым оттенком, какой бывает при нарушении иннервации. Сильной атрофии мышц не было, но и времени, выходит, не так много прошло. Провёл пальцами по стопам – холодные, но не ледяные. Кровообращение сохранялось, и это было главным. Легонько ударил по ахиллову сухожилию согнутым пальцем. Неврологический молоточек был бы очень кстати, конечно. А ещё рентген, томограф, операционная в кафеле и контрастный душ. И чтоб войны не было. Рефлекс отсутствовал, но это могло быть и из‑за отёка. Спина раненого была обложена валиками из скатанных шинелей, чтобы обездвижить позвоночник. Покойный коллега Андрей Палыч своё дело знал хорошо, царство ему небесное и добрая память.

– Переворачиваем, – скомандовал я. – Оксана, голову держи, вы с капитаном – за плечи и за бёдра. Осторожно, как стеклянного. На счёт «три». Раз, два, три.

Он застонал, хоть и был без сознания. Входное отверстие пули находилось чуть левее остистого отростка третьего поясничного позвонка. Небольшое, аккуратное, как в аптеке. Я осторожно пропальпировал область вокруг раны, надавливая кончиками пальцев, прислушиваясь к ощущениям. Отёк был значительный, но сквозь него прощупывалось что‑то твёрдое, не похожее ни на тело позвонка, ни на остистый отросток. Похоже, пуля вошла в него, расколов или расщепив, но не задев дужку позвонка. Если так, то спинной мозг действительно вполне мог и уцелеть, а паралич мог быть вызван сдавлением костными отломками и гематомой. Если мне не показалось, и если мои пальцы, наученные двумя жизнями, не врут. Не должны.

– Зонд, – голос, как всегда ставший жестче и глуше, только что эхо в землянке не создавал. Тишина стояла мёртвая, хоть мёртвые обычно и лежат. – Шёлк «четвёрку», иглы режущие, зажимы, с десяток. Салфетки, спирт, йод. И перчатки. У вас тут, в лесу, есть перчатки, товарищ капитан?

– Есть. Вот, – он тут же, будто ждал, протянул мне коробку, в которой лежали три пары тонких резиновых перчаток. Трофейных, уже знакомых мне, у которых серая резина была чуть толстовата на ощупь. Но это было гораздо лучше, чем ничего. В разы лучше, чем оперировать голыми руками, как приходилось не раз и не два.

Я натянул перчатки на вымытые и обработанные руки. Оксана уже подготовила операционное поле, выбрив участок на пояснице опасной бритвой и обработав кожу йодом – от поясницы до лопаток, широко, с запасом. Света керосинки, конечно, не хватало катастрофически. Ни тебе привычных бестеневых ламп, ни «налобника». Вместо них была пара ручных фонариков, трофейных же, на динамо‑машинах. Я велел одному из бойцов светить прямо в рану, когда начну.

– Эфир.

Оксана положила марлю на лицо раненого, повёрнутое набок, прижала крепче и начала капать. Раз, два, три – счёт пошёл. Хирургическая стадия наркоза достигается обычно через минуту‑полторы, но здесь, без мониторов, приходилось полагаться на дыхание, на цвет кожи, на реакцию зрачков. Я следил, держа одно веко приподнятым. Зрачок сузился, дыхание стало ровным, глубоким, «храпящим» – то, что нужно. Третья стадия, хирургическая, как по учебнику. Очень старому, раритетному, которому почти сто лет. Но по тем знаниям, что он содержит, всё равно можно работать. И нужно.

Первый разрез я сделал овалом, окаймляя входное отверстие. Кожа разошлась, обнажив фасцию, мышцы уже были воспалены по краям. Гнойное отделяемое, желтоватое, мутное, сразу же заполнило рану, и Катя промокнула его салфеткой. Запах стоял тяжёлый, сладковатый. Плохо, очень плохо. Значит, времени у меня ещё меньше, чем я думал. Если начнётся воспаление в спинно‑мозговом канале, то вся моя работа будет впустую. Значит, нужно не допустить воспаления. Работа ради работы нужна администраторам от здравоохранения, но уж точно не хирургам. Нам всегда нужна работа ради результата.

Скальпель шёл глубже, раздвигая ткани. Кровь выступила каплями – мелкими, тёмно‑вишнёвыми, венозными. Артерии здесь проходят глубже, в толще мышц, и задеть их я не опасался. Пинцет в левой отводил ткани, зажим в правой фиксировал кровившие сосуды. Доступ был неудобный, тесный – позвонок прятался в глубине, прикрытый сухожилиями и связками.

– Свет ближе! – повысил голос я. Державший фонарик вздрогнул и поднёс руку почти к самому разрезу.

Остистый отросток, расколотый почти надвое, показался сразу, как только я раздвинул мышцы. Пуля глубоко сидела в нём – тёмный кусок свинца, деформированный от удара. Я осторожно обнажил кость, убирая кусачками мелкие отломки. Звук стоял такой, что капитан госбезопасности, дёрнув небритым подбородком, отошёл подальше. Оксана подавала нужные инструменты без слов, без взгляда даже, по одному лишь ходу операции. За эти дни мы сработались так, как иные не срабатываются за годы.

– Пулёвки!

Кольца пулевых щипцов сами наделись на мои пальцы. Я захватил пулю, чуть покачал, проверяя подвижность. Она подалась неожиданно легко, даже слишком. Медленно, очень медленно, как сапёр, я потянул её на себя. Простое, кажется, действие, почти такое же, как когда вытягиваешь занозу. Только неверное движение этой свинцовой «занозы» могло грозить раненому параличом ниже пояса. Пуля вышла с едва слышным всхлипом, и вслед за ней в рану пошла кровь. Эпидуральная гематома, давившая на спинной мозг, теперь нашла выход. Катя и Оксана быстро убрали её, осушив операционное поле. Спинной мозг показался в глубине раны, серовато‑белый, пульсирующий в такт сердцебиению, но целый, не повреждённый.

– Твою‑то за ногу, – выдохнула Оксана. – Жить будет! И ходить будет!

– Будет, – подтвердил я, не отрываясь от работы. – Если не загноится, если дренаж не вывалится, если сердце выдержит. Слишком много пока этих «если», чтобы загадывать. Но операцию мы закончили, шьём.

Я наложил швы на мышцы, на фасцию, на кожу. Послойно, аккуратно, как тысячу раз до этого, собрал ткани, оставил резиновый дренаж, присыпал рану стрептоцидом из трофейной же баночки. Выпрямившись, чувствуя, как ноет спина, затёкшая от долгого стояния в неудобной позе, стащил перчатки.

– Всё. Теперь наблюдаем, – я потёр глаза тыльной стороной ладони. – Если в течение суток не затемпературит выше тридцати восьми, если дренаж будет работать нормально, и не начнутся судороги – можно считать, что выкарабкался.

– А ноги? – тихо, с затаённой надеждой спросил Козырев.

– А что ноги? Вон они, обе налицо. На месте, то есть. Если на то место больше приключений не найдёт – есть все шансы, что он у тебя на свадьбе спляшет, товарищ капитан. Пуля в кости была, не в спинном мозге. Отёк спадёт, гематома рассосётся, будем смотреть, говорю же.

– Спасибо, товарищ военфельдшер, – голос Козырева дрогнул.

– Не за что, – я покачал головой. – Одно дело делаем. Благодарить будешь, когда он на своих ногах выйдет отсюда. А пока – полный покой. И антибиотики, хоть какие‑нибудь. У тебя, говоришь, много всего?

Он, не сводя с меня восторженных глаз, протянул картонную коробку, в которой лежали ампулы с надписью «Eleudron». Растворимый сульфаниламид, немецкое изобретение, которое наши потом назовут стрептоцидом красным. В моём времени такие уже не использовали, появились куда более эффективные средства, но тут это было спасением. Я велел Оксане развести с физраствором и уколоть. Шансов становилось ещё больше.

А потом вышел из землянки, выпрямившись и выгнувшись назад с наслаждением. Потянув носом прохладный, чуть островатый на вкус, лесной воздух. Ночной сентябрьский лес молчал, будто таился. Где‑то вдалеке, на востоке, горизонт был затянут багровым вспыхивавшим время от времени заревом, подсвеченным снизу мерцающими отблесками. Горел Донбасс. Горели заводы, шахты, города, которые я помнил по картам другой войны. Но я ничего не мог с этим поделать, кроме одного: делать свою работу. Профессионально, качественно и оперативно, как учили.

У костра сидели Зинченко с Козыревым и Зиной. Оксана осталась в землянке с ранеными, Катя тоже была там. В соседних другие медсёстры перевязывали остальных. Возле костра, у бедра Зины, пристроилась Алёна, закутанная в чью‑то гимнастёрку. Она не спала, сидела и смотрела в огонь, на пляшущие языки пламени, гладя по голове свою куклу, что‑то нашёптывая ей.

Я опустился на чурбачок рядом с капитаном, чувствуя, как наваливается усталость

– Угощайся, – Козырев протянул мне кисет. – Самосад, забористый. Хорошо нервы успокаивает.

– Спасибо, не курю, – покачал головой я. – Не научился как‑то.

– Ну и правильно, – он кивнул, пряча кисет в карман галифе. – Мне Зина вон такого понарассказывала про тебя… И про то, как вы через Днепр перескочили, и про Горбатюка… Я знал Степана Марковича, хороший был командир. Как ты его да Привалова от смерти увёл.

– Недалеко, выходит, увёл, – хмуро ответил я, глядя в огонь.

– Ну так тут война, – тихо, но веско проговорил Зинченко. – Не ты их убил, военфельдшер. Не ты, а фашист. И даже не думай винить себя в том, что не смог разорваться. Ты ещё сотни людей на ноги поставишь.

Я промолчал. Что тут было говорить? Правильные слова, нужные, воодушевляющие даже. Но мёртвых они не воскрешали, безногим и безруким конечностей не отращивали.

Девочка у костра вдруг подняла голову и посмотрела на меня. Глаза у неё были серые, как у Оксаны, только светлее, прозрачнее будто. Она больше не плакала. За всё время, что прошло после бомбёжки, не уронила ни слезинки, только морщины на гладком личике, что я запомнил в Перегоновке, стали глубже. Взрослый взгляд серых глаз и борозды на лице, не детские на детском. Война быстро учит, быстро и безжалостно.

– Дядя доктор, – произнесла вдруг она тихо, но отчётливо. – Мама говорила: кто с огнём играет – тот сгорит. А фашисты играют с огнём. Значит, они сгорят, да?

– Да, – сказал я, глядя в это лицо, на котором застыло выражение, какого не должно быть у семилетних. – Обязательно сгорят.

– И мама вернётся?

Я не смог ей ответить. Козырев и Зинченко оба опустили глаза. Зина, громогласная и всегда уверенная в себе женщина‑монумент, судорожно вздохнула. Мы знали правду о том, что мать Алёны осталась в Перегоновке, а старшая сестра – в Шульговке. И что они, вернее всего, не вернутся. Но сказать об этом ребёнку было выше наших сил.

– Мама, – сказал я медленно, подбирая слова. – Будет радоваться, что ты жива. Что сидишь с нами у костра, что у тебя есть Лена, и что ты будешь жить дальше. Это самое главное для неё.

Алёна помолчала, моргая своими чистыми серыми глазами‑звёздами. А потом прижала куклу к себе, уткнулась в неё лицом и затихла. Будто пытаясь спрятаться от мира, в котором больше не было мамы.

Рассвет проступил неожиданно, словно кто‑то поджёг на востоке край тёмного одеяла, под которым мы прятались всю ночь. Небо налилось сперва жемчужно‑серым, как спинной мозг, потом розоватым, как препарированная кость, а потом и алым, будто плеснула из артерий кровь нового дня. Я снова сидел у костра, подбрасывая ветки. Вышел недавно, ухватил целых полтора часа сна, и теперь дул в кружку, поданную кем‑то из партизан, и думал. О том, что будет дальше: о боях за Харьков, о блокаде Ленинграда, о Сталинграде, до которого ещё почти год. Понимая, что знание будущего – не лекарство, не спасение. Потому что знал, сколько людей погибнет, но не мог ничего изменить. Мог спасать только тех, кто рядом, тех, кого сама смерть положила ко мне на стол…

– Николин! – голос Зинченко вырвал меня из оцепенения. – Идём, разговор есть.

Он стоял у входа в землянку, рядом с которой по осине змеились наверх, сквозь маск‑сеть, какие‑то провода. Вокруг него стояли и Мирон с Гаврилой, и капитан Козырев.

Борис Наумович протянул мне листок. Это была радиограмма, перехваченная партизанами, текст был отбит на трофейной машинке, с характерным немецким шрифтом, который я уже научился разбирать без труда, даже на паршивой бумаге.

«6‑я армия Рейхенау форсирует Днепр в районе Кременчуга и Днепропетровска. Сопротивление противника незначительное. Группа армий „Юг“ развивает наступление в направлении Харьков – Курск. Конечная цель – Москва».

Я поднял глаза от бумаги. Хмурые лица мужчин, восемь глаз, смотревших на меня в будто в ожидании реакции. Нет, семь – веко, развороченное касательным ранением, я вчера Козыреву собрал, но вот видеть тем глазом он начнёт ещё не скоро.

Я помнил, что Харьков падёт через месяц, что Донбасс будет оккупирован, что немцы пойдут к Курску, к Воронежу, к Сталинграду. Москву не возьмут, их остановят на подступах к столице. Но сколько людей поляжет до этого, сколько крови прольётся на этих бескрайних полях, если на этом крошечном участочке от Умани до Краснограда уже остались лежать десятки тысяч советских бойцов?

– Товарищи командиры, – сказал я наконец. – В лазарете партизан ещё двенадцать раненых. Трое «тяжёлых», двое «средних», остальные – «ходячие», но им необходима хотя бы минимальная обработка. Я понимаю, что каждый день без движения – это огромный риск. Дайте мне трое суток. Я поставлю их на ноги. А потом мы выдвинемся на восток, единым отрядом, вместе. Соединимся с частями Красной Армии или будем пробиваться к линии фронта. У Козырева есть бойцы, и их будет больше. У нас есть врачи и медикаменты. Это та самая связка, которая способна сейчас совершить чудо. Ещё одно. Я так думаю.

Майор с капитаном переглянулись. Посмотрели на старшин, которые кивнули одновременно, как по команде.

– Добро – помолчав, ответил Зинченко. – Но учти, Николин: немцы, полицаи, ещё какая‑нибудь сволочь может нагрянуть в любую минуту. Прямо сейчас. Ты готов к бою? И к тому, что спасёшь не всех ?

Я посмотрел на запад, где за лесом, за Днепром, за сожжёнными сёлами уходили к облакам столбы дыма. Где полыхали нивы, где рушились города. И где, невидимые отсюда, но от этого не менее памятные мне, лежали те, кого я спасти не сумел. Не успел. Не смог.

– Готов уже… давно, товарищ майор, – ответил я, едва не сказав про «тридцать лет». Сам удивившись тому, как ровно прозвучал мой голос. – Моя война – она каждый день. На этой просто больше работы.

Я развернулся и пошёл обратно к землянке, где на месте вчерашнего ампутанта уже ждал новый пациент, красноармеец с осколочным ранением грудной клетки, дышавший тяжело, со свистом, у которого из раны при каждом булькающем выдохе пузырями выходила розовая пена. Оксана уже готовила инструменты, Катя раскладывала бинты, Ганна разводила раствор для обработки. Обычная работа, привычная. Моя.

Ничего другого у меня, если вдуматься, никогда и не было. Ни здесь, в этом страшном сентябре сорок первого, нагрянувшем вслед за таким же страшным августом. Ни тогда, в моём времени, где я погиб под пулями, спасая Саню Хватова. Только работа, только знания и собственные руки, которыми ещё можно было кого‑то вытащить.

На востоке разгорался новый день сентября 1941 года. Где‑то там, за ним, за этим днём, за этими огнём и дымом, лежали Москва, Сталинград и Берлин. Все те города, через которые советским бойцам ещё только предстояло пройти.

– Скальпель, – сказал я, протягивая руку.

Оксана молча вложила его мне в ладонь.


Глава 2
Химия и жизнь

Эти трое суток я почти не запомнил. Они остались в памяти даже не смазанной полосой, не чёткой сменой дня и ночи, а одним бесконечным, вязким и муторным операционным дежурством. Когда на запёкшихся губах застревали только короткие команды, а перед глазами, постоянно напряжёнными до рези в зрачках, мелькали инструменты, тускло блестевшие кровью внутренние органы… и кровь. Опять много крови.

Спать я ложился, кажется, дважды. Нет, не так: спать я падал два раза. Картинка перед глазами пропадала, когда пальцы переставали чувствовать иглодержатель и начинали выписывать им такие фигуры высшего пилотажа, которые не имели к хирургии никакого отношения. Оксана, сама бледная до зелени, с чёрными, а не синими синяками под глазами, молча подхватывала инструмент, а Катя и Маруся оттаскивали меня в угол землянки, на ворох сена и шинелей, пропахших йодом и хлоркой. Неполных два часа мёртвого сна – и снова к столам. Во имя жизни.

На исходе вторых суток я поймал себя на том, что не чувствую части пальцев. Они онемели, задубели, как прихваченные морозом или отбитые о стену сильным хлопко́м, и слушались совсем не так, как раньше. Это было погано, очень погано. Хирург без чувствительных пальцев – всё равно, что слепой художник или глухой певец. Рисовать и петь они могут, но картинки и песни будут уже не те. Там это, наверное, можно будет назвать «авторским прочтением», «перформансом» или ещё каким‑нибудь модным мудрёным словом. А в хирургии «не то» означает «смерть». Ну, или «угроза жизни», как учил лже‑профессор Данайтис, оказавшийся Бауэром, пропади он, падла, пропадом.

– Иван Николаевич, – Галя, у которой конопушки на бледном лице смотрелись, как тёмные следы осколочной осыпи, тронула меня за плечо, когда я в очередной раз отшагнул от стола, разминая сведённую судорогой правую кисть, выгибая пальцы назад до предела, на излом. – Вот, товарищ Козырев передал. Говорит, трофейный, силы восстанавливает.

Она протянула мне жестяную банку с надписью, сделанной уже привычным готическим шрифтом: «Scho‑Ka‑Kola». Я уже видел такую, в ранце убитого Фридриха, там же, в моём самом первом здесь бою, над лежавшей без сознания Светой Горелик. Тогда как‑то не до шоколада было, а вот сейчас, выходит, самое время.

Под крышкой нашёлся чёрно‑коричневый кружок, разделённый на сектора. Я взял один и положил в рот, попав почти с первого раза. Вкус был странный, горьковато‑островато‑терпкий, но совсем не такой, как у привычного мне шоколада. Слишком насыщенный что ли, с каким‑то железным послевкусием. Но сердце, кажется, забилось ровнее, полнее, и чуть прояснилось в глазах.

– И вот ещё, там было, – она на ладони протянула мне коричневую трубочку‑пузырёк с белой бумажкой‑этикеткой.

«Pervi…» – ладно, дальше можно не читать. Я таким и в бурной молодости не баловался, предпочитая традиционные русские способы и расслабляться, и веселиться. Но в бурной молодости у меня не было необходимости оперировать трое суток почти подряд.

Достав одну таблетку, я разжевал её, вместе с остатками шоколада, чтобы сладковатой горечью чуть перебить морозящий язык вкус чистой химии. В глазах прояснилось гораздо сильнее, и бодрости прибавилось прямо на глазах.

– Дожились. Танковый шоколад с «номером один», – пробормотал я сам себе под нос, разглядывая состав на этикетке. – И кофеин, конская дозировка. Вот тебе, бабушка, и День взятия Бастилии…

– Шо? – переспросила она, не поняв, о чём я.

– Говорю, «танковый шоколад» это, – пояснил я, разминая затёкшие мышцы шеи, удивляясь тому, как быстро «подгружалась» картинка полутёмной землянки. Совсем не так, как ещё несколько минут назад. – Танкистам и лётчикам Люфтваффе выдают, чтоб не засыпали. Стимулятор, Ганна, химия чистой воды. Если бы я в Минске на соревнованиях такое принял – дисквалифицировали бы к чёртовой матери. А здесь дальше уже некуда отстранять…

Так, похоже, эта химия ещё и на общительность как‑то влияет. Сестра подняла брови, одна из которых была чуть искривлена двумя стежками, которые я тогда же и наложил, когда она рассекла её об инструментальный столик. Теперь, если увидеть Галю впервые, казалось, что она всегда чуть удивлена и насмешлива. А просто один очень уставший хирург чуть туже необходимого затянул швы. Но в любом случае язык лучше было прикусить.

Из дюжины легкораненых, что лежали в лазарете у отряда «Искра» капитана Козырева, в строй вернулись все. Я не считал это чудом – хирурги вообще не любят этого слова, предпочитая сухие, скучные, книжные термины вроде «благоприятного прогноза» или «положительной динамики». Но партизаны имели на этот счёт другое мнение. Я время от времени ловил на себе их долгие, какие‑то будто изучающие взгляды. Бойцы, те, что уже через два дня начинали ходить, пусть и медленно, бережно, смотрели на меня с выражением, которое я поначалу принимал за обычную благодарность. Но когда один из них, пожилой, лет за пятьдесят, с оранжево‑жёлтыми прокуренными усами и шрамом через всю левую щёку, поймал мою ладонь и прижался к ней губами, понял, что ошибался. Это явно было не простое «спасибо, доктор».

– Ты чего, отец? Никак, сказився? – слово на чужом языке, слышанное столько раз, вылетело само собой. «Спятил» было привычнее и роднее, но вылетело почему‑то именно это.

– Никола Угодник, – прошептал боец, глядя на меня снизу вверх выцветшими от прожитых лет и войны глазами. – Истинный Никола! Ты уж прости, товарищ военфельдшер, что сумлевался народ по первости. Теперича наяву вижу – ты и есть!

Я отвёл руку мягко, но решительно. Не хватало ещё, чтобы и по партизанскому лагерю поползли слухи о том, что я какой‑то там не то святой, не то угодник. И без того у половины бойцов нательные кресты под гимнастёрками. А особист, закреплённый за триста сорок вторым разведбатом, царствие ему небесное, лежал где‑то под таким же бугорком, как у фельдшера Андрея Палыча, вечная память и ему. Так что пропаганду вести было некому, кроме Козырева и вновь прибывшего Зинченко, но они на эту тему помалкивали. Видать, сами понимали, что в окружении, когда смерть не то, что за плечами стоит, а то и дело норовит в губы поцеловать взасос, вести лекции о научном атеизме и опиуме для народа не стоило. Но мне с того было не легче. «Николин доктор» – это прозвище, звучавшее то тут, то там в разговорах, теперь окончательно связало мою фамилию с небесным покровителем. И это почему‑то совершенно не радовало.Я не был не глубоко верующим, не воцерковлённым, и про все эти жития помнил почему‑то только то, что святые долго не жили, а вот шансов помучиться всегда имели вдосталь.

На третье утро я стоял перед Зинченко и Козыревым, держа в руках список. Обычный список – химическим карандашом на вырванном из прошитой тетрадки листе. Семь фамилий, семеро «тяжёлых», которых я оперировал, вытаскивал, но которые всё равно не могли самостоятельно передвигаться. Трое – после полостных операций, швы ещё сырые, любое резкое движение – и разойдутся. Двое – ампутанты, один после высокой ампутации бедра, второй – без стопы. Ещё один с множественными проникающими ранениями грудной клетки, которого я кое‑как «законопатил», но гарантии на то, что в движении он выживет, не было никакой. И последний – майор Ковалёв, которому я в первый же день доставал пулю из позвоночника. Тогда как‑то не успели познакомиться. Он уже чувствовал пальцы на ногах.

– Этих не довезём, – сказал я, глядя не на командиров, а куда‑то в угол землянки. – Никуда, и ни одного из них. Даже если не на носилках, а в гамаках понесём, даже если телеги найдём.

Борис Наумович сверлил меня тяжёлым взором и молчал долго. Слишком долго для человека, который привык отдавать приказы молниеносно, не задумываясь.

– Что ты мне предлагаешь? – голос его сорвался на шипение, и я впервые увидел, как у майора государственной безопасности, у этого стального человека, у железного Наумыча, задрожали губы. – Тут их бросить⁈ Товарищей своих, красноармейцев, раненых героев⁈

Я понимал. Слишком хорошо понимал, лучше каждого из них. И от этого было так тошно, что не то, что отвечать не хотелось, вообще не было желания ни говорить, ни смотреть ни на кого.

– Товарищ майор, – вмешался Козырев, выступив чуть вперёд и оказавшись между нами. – Тут недалеко, вёрст семь, есть деревенька. Малые Вербки называется. Я знаю тамошнего предколхоза, Панасенко Григорий Иванович. Коммунист старой закалки, ещё с Гражданской. Наш человек, советский. У него два сына на фронте, младший – пионер, в партизаны просился. Можно попробовать договориться. Оставить тяжелораненых им.

Зинченко перевёл взгляд с него на меня.

– А ты что скажешь, Николин? – спросил он глухо.

– Оставить в деревне – больше шансов на выживание. Для них, – ответил я, тщательно подбирая слова. – Но…

– Что «но»?

– Товарищ капитан, вы говорите – деревня, коммунисты, сознательные, проверенные. Но мы должны понимать риск, на который идут эти люди.

Козырев нахмурился, чуя неладное.

– Риск, конечно, есть – война же. Немцы могут нагрянуть с проверкой, с облавой, это да. Но у нас там и явки оборудованы, и люди предупреждены.

Я посмотрел на них с майором, тем самым взглядом уставшего врача, который одинаково успокаивает и вояк, и ментов, и бандитов. И решил, что молчать нельзя. Я слишком хорошо помнил хроники, которые смотрел ещё в той, прошлой жизни – чёрно‑белые кадры, пепелища, обгорелые печные трубы на месте сгоревших хат, как обелиски. И трупы… Взрослых и детей.

– Фашисты, если найдут в деревне раненых красноармейцев, не просто расстреляют виновных. Они сожгут деревню, целиком, вместе с жителями. Это не угроза, не фигура речи, это их вражья тактика, утверждённая их драным Рейхом.

Козырев смотрел на меня, как на сумасшедшего. А вот Борис Наумович – иначе. Тяжело, мрачно, но с пониманием.

– Да как такое может быть⁈ – взорвался капитан, рубанув воздух ладонью. – Они же люди, в конце концов! Да, враги, да, фашисты, но не звери же! Сжигать живьём мирное население? Баб, детишек? За что⁈

– За то, что они помогают нам, – тихо проговорил майор. – За то, что они советские люди. За то, что не встали на колени, как положено низшим людям, рабам, унтерменшам.

Он замолчал, и я увидел, как на его лице собрались тени – не страха, а какого‑то давнего, застарелого воспоминания, которое он вряд ли любил ворошить.

– В Туркестане, когда мы с басмачами дрались… Я такое видел, Дима. Своими глазами. Кишлаки вырезали под корень, до единого, за то, что дали нашим воды. За то, что не выдали красноармейца. Это не выдумки, не страшилки. Это война на уничтожение. Не думал, что у немцев она такая же.

Козырев замолчал. Тимофеев, стоявший у входа, смотрел в земляной пол и молчал – но и по его скулам ходили желваки. Мирон шумно выдохнул, перекрестился коротко, по‑казачьи, но тоже ничего не сказал.

– Выхода всё равно нет, – нарушил я тишину. – Если мы возьмём тяжелораненых с собой, они умрут в дороге. Если оставим их здесь, в лагере, без присмотра – они умрут тут. От голода, от ран, от заражения. Единственный шанс – оставить их людям, которые смогут за ними ухаживать. Да, это риск. Смертельный. Но других вариантов нет. Просто нет, товарищи командиры.

– Ещё сутки‑двое потеряем, – нахмурился одноглазый капитан. – Мои вчера в трёх километрах патрули видели. Дождёмся тут на свою задницу…

Зинченко поднялся с чурбачка, на котором сидел, и одёрнул гимнастёрку. Лицо его снова стало привычно‑жёстким, «служебным», сухим, ничего не выражающим. Особист надел свою маску, за которой не видно было ни сомнений, ни страха.

– Идём в деревню, – сказал он. – Николин, пойдёшь с нами. Расскажешь про уход, про перевязки и всё остальное твое докторское.

Малые Вербки встретили нас странной тишиной. Сентябрь на дворе, всё, наверное, сжато, убрано, собрано, страда кончилась. Но не так же тихо должно быть в деревне? Собаки не лаяли, кур не было слышно, хаты стояли белые, аккуратные, как памятники, но в огородах никто не работал. Единственный, попавшийся по пути колодец, был закрыт деревянным щитом, как в бурю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю