Текст книги "Иван Болотников"
Автор книги: Валерий Замыслов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 47 страниц)
Глава 5 В ЗАСТЕНКЕ
Звякнула ржавая цепь. Иванка вытянул ноги, стиснутые дубовыми колодками 29 29
Колодки – деревянные оковы, надевавшиеся в старину на ноги узника для предупреждения побега.
[Закрыть]. Железный ошейник больно сдавил горло. Болотников зло плюнул и придвинулся к прохладной каменной стене. Ни встать, ни лечь, и темь – хоть глаза выколи. В застенке сыро, зябко. Холодные, тягучие капли падают с потолка на курчавую голову. Иванка пытается передвинуться, но короткая цепь и железа 30 30
Железа – оковы, кандалы; ножные, ручные цепи.
[Закрыть]давят.
Застенок – в подвалах княжьего терема. Когда-то старый покойный князь возводил белокаменный храм Ильи Пророка в своей вотчине. Оставшимся камнем повелел Телятевский выложить подвалы терема, где хранились огромные дубовые бочки с винами. Тогда же приказал князь соорудить глубоко в земле под подклетом темницу.
Шаги – гулкие, словно удары вечевого колокола. В застенок по узкому каменному проходу спускался Мокей с горящим факелом и ременным кнутом. Отомкнул висячий пудовый замок на железной решетке, втиснулся в темницу, окинул молодого Болотникова ехидным взглядом и приставил факел к стене.
– Не зябко на камушках?
Иванка не ответил, бросив на телохранителя недобрый взгляд.
– Молчишь, нищеброд? Ничего, сейчас я тя подогрею.
Мокей ударил Болотникова кнутом.
– Примай гостинчик, Ивашка!
Болотников стиснул зубы, кольца волос пали на лоб.
– Молчишь? Ну, получай еще!
Жжих, жжих!
Свистит кнут – раз, другой, третий… Цепи звенят, ошейник душит, стискивает горло. Рубаха прилипла к телу, потемнела от крови. Но Иванка молчит, лишь зубами скрипит да глаза как уголья горят.
Погас факел. Вдоволь поиздевавшись, усталый Мокей зло прохрипел:
– Теперь будешь знать, как гиль 31 31
Гиль – бунт, мятеж.
[Закрыть]среди мужиков заводить.
На ощупь отыскал факел и вышел из темницы.
«Лежачего в железах избивает, пес. Ну, погоди, придет и твой час», – негодовал Болотников.
А по соседству, в таком же темном подвале томился Пахом Аверьянов. Его не заковали в цепи, лишь на ноги вдели колодки.
В первый день ничем не кормили. Утром холоп Тимо-ха принес в деревянной чашке похлебку, горбушку черствого хлеба, луковицу да кружку воды.
– Помолись, старик, да за снедь принимайся.
– Голодное брюхо к молитве глухо, мил человек.
– А без молитвы грех. Видно, обасурманился во казаках?
– Животу все едино, – вымолвил Пахом и принялся за скудное варево.
– Ишь, еретик. А поведай мне, как басурмане своему богу молятся? – полюбопытствовал холоп.
Пахом глянул на простодушно-глуповатое лицо Ти-мохи и высказал:
– Они молитвы без мяса не бормочут.
– Энто как?
– Поначалу мясо жуют, потом молятся. Кабы мне не постно трапезовать, а как в орде барашка съедать, тогда бы и тебе поведал.
– Ишь ты, – ухмыльнулся Тимоха и замялся подле решетки. – Одначе, занятно мне, казак.
Холоп загремел запором и заспешил наверх. Вскоре вернулся он в темницу и протянул скитальцу большой кусок вареной баранины.
– На княжьей поварне стянул. Страху из-за тебя натерпелся. Ешь, старик, да борзей сказывай.
«И впрямь с дуринкой парень», – подумал Пахом. Не спеша поел, довольно крякнул, смахнул с рыжей бороды хлебные крошки, перекрестил лоб и произнес:
– А молятся басурмане так. Поначалу полбарана съедят, потом кафтаны с себя скидают, становятся друг против друга и по голому брюху дубинками постукивают да приговаривают: «Слава аллаху! Седни живот насытил и завтра того пошли».
– Чудно-о, – протянул, крутнув головой, Тимоха. – А дальше?
– Опосля татаре вечером кости в костер бросают, а пеплом ладанку набивают. Талисман сей к груди прижмут, глаза на луну выпучат и бормочут, скулят тоненько: «И-и-иаллах, храни нас, всемогущий, от гладу и мору, сабли турецкой, меча русского, копья казачьего…» Вот так и молятся, покуда месяц за шатром не спрячется.
– А не врешь? – усомнился Тимоха.
– Упаси бог, – слукавил скиталец и, протянув холопу порожнюю чашку, вопросил:
– Болотниковы в темнице?
– Сидят. Кормить их три дня не велено. Отощают мужики. Приказчик страсть как зол на смутьянов. До Леонтьева дня, сказал, не выпущу, – словоохотливо проговорил Тимоха.
– А как же поле пахать? У Исая три десятины сохи ждут.
– Почем мне знать. Наше дело холопье – господскую волю справлять.
Пахом озабоченно запустил пятерню в бороду, раздумчиво крякнул:
– Покличь ко мне Мамона, парень.
– Недосуг ему. Собирается беглых крестьян ловить.
– Скажи пятидесятнику, что Пахом ему слово хочет молвить.
– Не придет. Пошто ему с тобой знаться.
– Придет, токмо слово замолви. А я тебе опосля о казачьем боге поведаю.
– Ладно, доложу Мамону Ерофеичу. Токмо не в себе чего-то пятидесятник, – пробурчал Тимоха и удалился из темницы.
Княжий дружинник заявился в застенок под вечер.
Поднял фонарь над головой и долго, прищурив глаза, молча взирал на скитальца.
– Ну-у!
«На царева палача Малюту Скуратова, сказывают, пятидесятник схож. Лютый мужик. Младенца задушит – и оком не поведет», – пронеслось в голове Пахома.
– Не ведал, что снова свидеться с тобой придется. Думал, что князь тебя давно сказнил за дела черные.
– Рано хоронишь меня, Пахомка. Седни о тебе за упокой попы петь зачнут.
– Все под богом ходим, да токмо поскриплю еще на этом свете и волюшку повидаю.
– В тюрьму двери широки, а обратно узки, Пахомка. Молись богу да смерть примай.
– Не тебе, злодею, меня судить. Я человек княжий.
– Раньше бы князю на меня доносил. Топерь припоздал. Скажу князю, что ты его мерзкими словами хулил. Простит он меня за бродягу никчемного. Пошто ему мужик захудалый?
– Черная душа у тебя, Мамон. Десятки невинных людей загубил. Не простит тебе бог злодеяния, особливо за княжну юную.
У пятидесятника при последних словах узника затряслась борода. Он невольно оглянулся и зло прохрипел:
– Замолчи, сатана! Прощайся с белым светом.
– Я смерти не боюсь. Много раз близко ее видел, когда с крымцами да ногаями 32 32
Н о г а и – народность тюркской языковой группы, волжские, приазовские и прикаспийские кочевники.
[Закрыть]в ратном поле бился. Да только и тебе нонче не жить.
– Мой век еще долгий, Пахомка.
Аверьянов сверкнул очами.
– Закинь гордыню, Мамон. О душегубстве твоем еще один божий человек ведает. Уговорились мы с ним: коли погибну от твоёй руки – потайные грамотки на княжьем столе будут.
Мамон отшатнулся, лицо его перекосилось, дрогнула рука с пистолем.
– Нешто столбцы те сохранились?
– Столбцы в ларце, а ларец и по сей день в заветном месте лежит. Хранит его божий человек.
Пятидесятник метнулся к скитальцу, схватил за горло.
– Кто-о-о? У ково грамотки, сатана?
– Смерть приму, но не выдам, – твердо сказал Пахом, отталкивая пятидесятника.
Мамон отпустил старика, скрипнул зубами, рванул то-рот рубахи и опустился на каменные ступеньки. Долго молчал; пожевав губами, спросил:
– Отчего при князе смолчал?
– О том мне знать, – уклончиво отозвался Пахом.
– Хочешь, я тебе денег дам? Десять рублев 33 33
На один рубль в XVI веке можно было купить лошадь.
[Закрыть]отвалю.
– Твоих денег мне не надо. Они кровью мирской залиты.
– У-у, дьявол! – злобно воскликнул Мамон. – Пошто звал?
– Страда идет, хлебушек надо сеять. Отпусти меня и Болотниковых из темницы.
– А язык свой на замок запрешь?
– Выпустишь – смолчу, – пообещал Пахом.
Мамон что-то невнятно буркнул и, глухо стуча сапогами, неторопливо начал подниматься наверх.
Пятидесятник вышел во двор, постоял, раздумчиво теребя бороду, возле красного крыльца и направился в княжьи терема.
– Дозволь, князь, слово молвить? – с низким поклоном спросил Мамон, войдя в господские покои.
Андрей Телятевский в одной просторной белой рубахе сидел за столом и заряжал огневым зельем 34 34
Зелье – слово употреблялось в разных значениях:
а) ядовитый напиток из настоя на травах; б) то же, что порох.
[Закрыть]самопалы и пистоли.
Князь собирался на озера – самое время дичь бить. Челяди своей заряжать пистоли больше не дозволял. Прошлым летом охотничий снаряд готовил ему Мамон. Пятидесятник переусердствовал, зелья лишку вложил. Пистоль на озере разорвало – князь руку себе опалил и слегка поранил. Пятидесятника кнутом самолично отстегал и с той поры сам огневое зелье себе готовил.
– Чего стряслось?
– Мужики вчера маленько пошумели. Твою пашню засеяли, а бобыльскую да беглого люда загоны поднимать не захотели. Трех горлопанов в подвал свели. Седни мужики смирились – вышли засевать поле. Мыслю, и этих крикунов неча без дела держать. Прикажи выпустить, князь.
– Отчего приказчик мне ничего о смердах не поведал? – сердито проговорил Телятевский. – В вотчине гиль, а князь о том не ведает.
– Да шум не велик был, князь, – пряча вороватые глаза в пол, произнес Мамон. – А приказчик сказать тебе оробел. Серчаешь ты, князь, когда крестьяне не при деле.
– Довольно языком молоть, – оборвал пятидесятника Андрей Андреевич и приказал, – мужиков из подвала выгнать, кнутом поучить – и за соху
.
Глава 6 БОРТНИК В СЕЛЕ ВОТЧИННОМ
Матвей вышел из дремучего бора на обрывистый берег Москвы-реки, перекрестился на маковки храма Ильи Пророка и глянул на село, раскинувшееся по крутояру.
Вечерело. Солнце спряталось за взгорье. Скользили по реке розовые тени. В густых прибрежных камышах пересвистывались погоныши-кулики, крякали дикие утки.
В Богородском тишина.
«Мужики, поди, все еще на ниве, – подумал бортник. – Долгонько князь страдников на пашне неволит. Ох, крутенек Андрей Андреич».
– Эгей, старик! Куда бредешь? – воскликнул появившийся на том берегу дозорный, выйдя из сторожевой рубленой избушки возле деревянного моста.
Мост – на дубовых сваях. Посередине реки сажени на три зияет дыра: мост разъединен. Вздыбился вверх удерживаемый по обеим сторонам цепями сосновый настил. В былые времена князь собирал немалую пошлину с плывущих по Москве-реке торговых людей и стругов .
Теперь купеческие суда проходят беспошлинно. Отменил ее грозный царь Иван Васильевич.
Бортник, услышав оклик, ступил на мост и тоже крикнул:
– Соедини мост, родимый! В село иду.
Дозорный широк в плечах, сивая борода клином. Он в поярковом колпаке, кумачовой рубахе, в пеньковых лаптях на босу ногу. В правой руке – рогатина, за кушаком – легкая дубинка.
Караульный пытливо вгляделся в пришельца, погрозил ему кулаком.
– Ишь какой борзый! А можа, за тобой разбойный люд прячется, али орда татарская в лесу затаилась.
– Знамо, орда, – усмехнулся бортник и, приставив ладонь к глазам, зорко глянул на караульного и закачал бородой, посмеиваясь.
– Плохо зришь, Гаврила. Я бы тебя в дозор не поставил. Нешто меня, Матвея-бортника, не признал?
– А и впрямь ты. Тьфу, леший. Вон как бородищей зарос, мудрено узнать, – вымолвил Гаврила и принялся крутить деревянное колесо, связанное с настилом железной цепью.
Перейдя мост, Матвей поздоровался с дозорным.
– Как жизнь на селе, Гаврила?
– Люди мрут, нам дорогу трут. Передний заднему – мост на погост. Сам-то зачем наведался?
– В лесу живу, запасы кончились. Сольцы, мыслю, добыть.
– Обратно когда соберешься?
– У знакомого мужика ночь скоротаю, а поутру в свою келью подамся. Поди, пропустишь?
– Ты вот что, Матвей… – дозорный замялся, крякнул. – Чего-то кости зудят. Вчера с неводом бродил. На княжий стол рыбу ловил, зазяб. Может, на обратном пути чарочкой сподобишь? Мне тут до утра стоять. Я тебе и скляницу дам.
– Привык прохожих обирать. Ну, да бог с тобой, давай свою скляницу.
Гаврила моложе бортника лет на двадцать. Служил когда-то в княжьей дружине, ливонцев воевал. Возвратившись из ратного похода, пристрастился к зеленому змию и угодил под княжий гнев. Андрей Телятевский прогнал Гаврилу из дружины, отослав его в вотчину к своему управителю. С тех пор Гаврила сторожил княжьи терема и стоял на Москве-реке в дозоре.
«Шибко винцо любит. Федьке замолвить о сем браж-ном мужике надо. Неровен час – и это в деле сгодится», – подумал бортник, поднимаясь по узкой тропинке к селу.
Мимо черных приземистых бань прошел к ветхой, покосившейся, вросшей по самые окна в землю, избенке.
«Ай, как худо живет мужик», – покачал головой Матвей и открыл в избу дверь.
Обдало кислой вонью. В избенке полумрак. Горит лучина в светце. В правом красном углу – образ богородицы, перед иконой чадит лампадка. По закопченным стенам ползают большие черные тараканы. Возле печи – кадка с квасом. На широких лавках вдоль стен – тряпье, рваная овчина. В избушке два оконца. Одно затянуто бычьим пузырем, другое заткнуто пучком заплесневелой соломы.
С полатей свесили нечесаные косматые головенки трое чумазых ребятишек. Четвертый ползал возле печи. Самый меньшой уткнулся в голую грудь матери, вытаращив глазенки на вошедшего.
Матвей приставил свой посох к печи, перекрестился на божницу.
– Здорова будь, бабонька. Дома ли хозяин твой?
– Здравствуй, батюшка. Припозднился Афонюшка мой на княжьей ниве.
Баба отняла от груди младенца, уложила его в зыбку, смахнула с лавки тряпье.
– Присядь, батюшка. Сичас, поди, заявится государь мой.
Догорал огонек в светце. Хозяйка достала новую лучину, запалила.
– Мамка-а, и-ись, – пропищал ползавший возле печи мальчонка лет четырех, ухватив мать за подол домотканого сарафана.
Мать шлепнула мальчонку по заду и уселась за прялку, которая в каждой избе – подспорье. Сбывала пряжу оборотистому, тороватому мужику – мельнику Евстигнею, который бойко торговал на Москве всякой всячиной. Обычно менял мельник у мужиков на малую меру ржи лапти, овчины, деготь, хомуты, пряжу… Тем, хотя и впроголодь, кормились.
Вскоре заявился в избу и Афоня Шмоток. Сбросил войлочный колпак в угол, уселся на лавку, устало вытянув ноги, выжидаюче поглядывал на нежданного гостя.
– Из лесу к тебе пришел. Матвеем меня кличут. Живу на заимке, на князя бортничаю, – заговорил старик.
– Как же, слышал. Исай как-то о тебе сказывал… Собери-ка, Агафья, вечерять.
Агафья вздохнула и руками развела.
– А и вечерять-то нечего, батюшка. Токмо шти пустые да квас.
– И то ладно. Подавай чего бог послал. В животе урчит.
Агафья загремела ухватом. Ребятенки сползли с полатей, придвинулись к столу – худые, вихрастые, в длинных до пят рубашках.
– Не шибко, вижу, живешь, родимый.
– А-а! – махнул рукой Афоня. – В воде черти, в земле черви, в Крыму татаре, в Москве бояре, в лесу сучки, в городе крючки, лезь к мерину в пузо: там оконце вставишь, да и зимовать себе станешь.
Бортник только головой мотнул на Афонину мудреную речь.
– С поля пришел?
– С него, окаянного. Замучило полюшко, ох как замучило. Селяне землицу беглых мужиков на князя поднимают. Меня вот тоже седни к сохе приставили. Князь своих лошадей из конюшни выделил. Всех бобылей повыгоняли. А мужики гневаются. Троица на носу – а свои десятины не начинали.
Агафья налила из горшка в большую деревянную чашку щей из кислой капусты, подала ложки и по вареному кругляшу-свекольнику.
– Ты уж не обессудь, батюшка. Хлебушка с Евдокии нет у нас. Шти свеклой закусываем, все животу посытней.
Перед едой все встали, помолились на икону и принялись за скудное варево. Матвей, хотя и не проголодался, но отказываться от снеди не стал – грех. Таков на селе среди мужиков обычай. Уж коли в гости забрел – не чванься и справно вкушай все, что на стол подадут.
Хоть и постная еда, но хозяева и ребятенки ели жадно, торопливо. Афоня то и дело стучал деревянной ложкой по чумазым лбам мальчонок, не в свою очередь тянувшихся в чашку за варевом. Трапеза на Руси – святыня. Упаси бог издревле заведенный порядок нарушить и вперед старшего в чашку забраться.
Повечеряли. Ребятенки снова полезли на полати. В зыбке закричал младенец. Этот от Афони, другие – от прежнего покойного хозяина, рано ушедшего в землю с голодной крестьянской доли.
– Пойдем во двор, родимый. Душно в избе, – предложил бортник.
– Привык в лесу вольготно жить. Эдак бы каждый мужик бортничать сошел, да князь не велит. Ему хлебушек нужен, а медок твой – забава. Нонче вон просились бобыли на бортничество податься, так князь кнутом постращал. Вам, сказывает, по земле ходить богом и мною указано, – подковырнул старика Шмоток.
– Бортничать тоже, милок, не сладко. Среди зверья живу. Да и годы не те. Оброк, почитай, вдвое князь увеличил, а дику пчелу старикам ловить не с руки.
Вышли во двор. Тихо, покойно, и темь непроглядная.
– У тебя банька есть?.. Возьми фонарь.
– Толкуй здесь, дедок. Пошто таиться?
– Тут нельзя… От Федьки к тебе заявился, – тихо вымолвил бортник.
Афоня разом встрепенулся, присвистнул и метнулся в избу за фонарем.
В бане Матвей пытливо глянул на бобыля и строго произнес:
– Дорогу к тебе не по пустякам торил. Дай зарок мне, что все в тайне сохранишь.
Афоня перекрестился и бойко ударился в словеса:
– Чтобы мне свету божьего невзвидеть. Лопни глаза. Живот прах возьми. Сгори моя изба, сгинь последняя животина, отсохни руки и ноги, иссуши меня, господи, до макова зернышка, лопни моя утроба. Коли вру, так дай бог хоть печкой подавиться. Не стану пить винца до смертного конца…
– Ну будя, будя, – остановил разошедшегося Афоню бортник. – Однако, мужик ты речистый.
Матвей сел на лавку, скинул с ноги лапоть и принялся разматывать онучу, в которой был спрятан бумажный столбец.
Шмоток придвинулся к фонарю, не торопясь прочитал грамотку и раздумчиво зажал бороденку в кулак.
– Сурьезная затея у Федьки. Тут все обдумать надо.
– Порадей за народное дело, родимый. Берсень о том шибко просил. Какими судьбами его повстречал?
– Федьку-то? – Афоня почесал лаптем ногу в заплатанных портах. – Тут длинный, дедок, разговор. Хошь поведаю?
– А впрочем, бог с тобой. Не к чему мне все знать. Да и идти пора. У Исая заночую, – порешил бортник, зная, что Афоня замучает теперь своими россказнями до полуночи.
– Чего ж ты эдак? – удерживая старика за рукав, всполошился Афоня. – Оставайся, места в избенке хватит. Негоже гостю в ночь уходить.
– Ты уж прости, родимый. Дело у меня к Исаю есть. За хлеб, соль, спасибо. Что Федьке передать? ?
– Пущай ждет… Нелегко коробейку раздобыть, однако попытаюсь.
Глава 7 НЕНАСТЬЕ
Иванка проснулся чуть свет. Свесил с лавки ноги, потянулся. Спина еще ныла после тяжелого Мо-кеева кнута. Два дня излечивал его от недуга Пахом.
– Я тебя, парень, мигом на ноги поставлю. У нас в Диком поле от экой хвори есть снадобье знатное, – добродушно говорил Аверьянов.
Старик разложил за баней костер, а затем горячим пеплом присыпал Иванке кровоточащие на спине раны. Парень корчился от боли, а Пахом приговаривал:
– Потерпи, потерпи, Иванка. У нас в ратных походах и не то бывало. Порой всего казака саблями иссекут, глядишь – на ладан дышит. А пеплом раны ему прижгем да горилки в нутро – и снова казак ожил.
«И впрямь полегчало. Ну и Захарыч!» – подумал Болотников и потихоньку, чтобы не разбудить мужиков, принялся одеваться.
Матвей спал на полатях. Пахом и Исай на широких лавках вдоль стен, а мать коротала ночь в сенях. Отец лежал на спине, задрав бороду на киот, чуть слышно постанывал.
«Притомился батя. Отощал на боярщине. Вон как щеки ввалились», – пожалел отца Иванка. Натянул холщовые портки, обул лапти и пошел к конюшне.
В стойле заржал конь. Болотников засыпал Гнедку овса, тот фыркнул, лизнул шершавым языком его руку и, уткнув голову в ясли, захрумкал зерном.
«Овса самую малость осталось, едва на десятину хватит. Почитай, весь хлеб на княжьей земле остался», – заглянув в деревянный, обитый жестью ларь, озабоченно подумал Иванка.
Взял скребницу и принялся чистить коня, приговаривая:
– Наедайся, Гнедок. Нонче с тобой свой загон засевать зачнем, крепись…
Когда Гнедок опорожнил ясли, Болотников напоил его и вывел во двор. Вчера отец пришел с боярщины поздно. Иванка решил наутро посмотреть Гнедка. Тронул поочередно задние ноги и покачал головой. Оба копыта потрескались, подбились, и истерлись подковы.
Болотников потрепал коня за гриву и заметил, что вся холка вздулась, из нее сочилась кровь.
– Всю шерсть содрал на княжьем загоне. Как же я тебе упряжь налажу, Гнедок?
Страдник в раздумье постоял на дворе, а затем зашел в избу, взял кочергу и сунул ее в печь.
– Ты чего, сынок? – спросила Прасковья. Она только что замесила хлебы и очищала ножом ладони от теста.
Иванка молча выгреб на шесток горячий пепел, смахнул его в чашку и снова пошел во двор.
«Коли человеку помогает, то лошади и подавно», – подумал страдник и посыпал пеплом на истертую лошадиную холку. Гнедок дернулся, запрядал ушами, затряс черной гривой.
Иванка принес из конюшни кусок крашенины, обмотал рану и привязал коня к телеге. Большими длинными клещами вытащил гвозди и сдернул с подбитых, потрескавшихся копыт истертые подковы.
Заменить подковы лошади хотя дело и нетрудное, но не каждому крестьянскому сыну свычное. Одному лошадь не дается и брыкается во все стороны, а другой подкует так, что она захромает или вконец себе ноги загубит.
Иванка приловчился к этому делу еще с подростков. Отец обучил. Исай сам был строг и ко всякой мужичьей работе прилежен, поэтому и в сыне хотел видеть доброго хлебопашца.
Из избы вышел отец – похудевший, понурый, с обветренным лицом.
– Ты чего, сынок, поднялся? Спина-то как?
– Поотошла, батя. Коня вот справил.
Исай молча осмотрел каждое копыто, положил руку на обмотку, поослабил узел.
– Тугонько стягиваешь. Чем холку мазал?
– Коровьего масла у нас нет, так я пеплом посыпал. Пахом сказывал, от любой хвори…
– Кабы хуже не вышло, – буркнул Исай й глянул на небо.
– Запрягать коня, батя?
– Обожди, Иванка. Чую, дождь вскоре будет. И не дай господи, если на всю неделю зарядит, – хмуро проронил отец. Знал Исай, что ежели утренняя заря багровокрасная и дым стелется по земле – быть непогоде.
Приметы не обманули Исая и на сей раз. Небо вскоре потемнело, затянулось облаками, по молодой зеленой траве загулял ветер, все сильнее и яростнее взбивая ввысь с тропинок и дороги клубы пыли. Избы застлала мгла.
– Вот те на! – воскликнул, выйдя из избы, бортник. – Я в путь-дорогу, а Илья пророчит – погодь, мужик, приставь ногу. Вон как разгневался. Сейчас стрелы кидать зачнет. Пронеси беду, осподи, – перекрестился Матвей.
Иванка завел коня в стойло, повесил сбрую на крюк, закатил телегу под навес и посмотрел на отца. Тот стоял посреди двора – помрачневший, сгорбленный, усталый.
«Для господ и земля пригожая и солнышко греет ко времени. А мужику завсегда страдать. Боюсь, задождит до Пахомьева дня, тогда и вовсе на поле не вылезешь. Вконец припоздаем с яровыми», – горестно вздыхал Исай.
Над селом собиралась гроза. Раздались первые раскаты грома, сотрясая курные крестьянские избы. За околицей в княжье поле вонзились две огненные стрелы и хлынул дождь.
Мало погодя, словно перекликаясь с раскатами грома, со звонницы храма Ильи Пророка ударил колокол и загудел частым набатным звоном.
Мужики, сидевшие в избе, перекрестились и заспешили на улицу.
Мимо избы пробежал взлохмаченный, промокший до нитки крестьянин и прокричал истошным голосом:
– Назарьеву избу Илья запали-ил!
– Ох ты, горе-то какое, осподи! – всплеснула руками Прасковья и тотчас обратилась к Исаю. – Икону-то брать, батюшка?
Исай смолчал, повернувшись лицом к храму.
«Вот и здесь господь к оратаю 35 35
Оратай – пахарь, сеятель.
[Закрыть]немилостив. Последнюю избенку у мужика спалил. А княжий терем велик, да стоит себе. Его Илья не трогает», – удрученно подумал страдник.
Гроза уходила к лесу, дождь поутих.
Горела изба Семейки Назарьева, вздымая в мутное небо огненные языки и клубы черного дыма. Селянин успел вывести со двора лошаденку, вынести немудреную утварь из горницы, и теперь стоял скорбный и сгорбленный подле догоравшей избы. Рядом, сбившись в кучу, голосило шестеро чумазых ребятишек. Дождь сыпал на их непокрытые кудлатые головенки. Мать, сухонькая, низенькая, упала простоволосая возле телеги и тихо рыдала.
К Назарьевой избе во весь дух примчался с багром Афоня Шмоток и заорал на мужиков:
– Чего apos; рты пораскрывали?! Айда пожарище тушить!
– Угомонись, Афоня, – строго оборвал бобыля бортник.
– Отчего так? – недоуменно вопросил Шмоток и, подскочив к избе, воткнул багор в дымящийся венец сруба.
К бобылю шагнул благообразный старик Акимыч, отобрал у Афони багор и швырнул его в сторону.
– Над святыней глумишься, еретик.
Шмоток озадаченно развел руками. Мужик он пришлый, бродяжный, оттого всех еще местных, издревле заведенных обычаев не ведал.
На селе тушить пожар, зажженный от Ильи Пророка, считалось грехом великим, святотатством. Разве мыслимо Илью гневить – повелителя воды, грозы и грома.
Ох, грозен батюшка Илья, но зато для мужика пособник в хозяйстве. Он хранит урожай, питает водой землю, растит нивы и посылает плоды. Нет, немыслимо крестьянину Илью всемогущего гневить.
Вот и сейчас по обычаю, возле избы собрались мужики с иконами. Явился и батюшка Лаврентий с образом святого пророка.
Мужики, опустившись на колени, глядели на пожарище и по колебаниям огня предсказывали урожай.
– Ко храму пламень сбивает. То к добру, авось с хлебушком будем, – с надеждой в голосе вещал Акимыч.
Отец Лаврентий поднял мирян с земли. Мужики, держа перед собой иконы, пошли вокруг пожарища, вразнобой произнося:
– Даруй, пророче, милость свою. Сохрани животы и нивы от града и стрелы огненной…
А позади всех, в рваной сермяге и дырявых лаптях, плелся понурый погорелец Семейка Назарьев.