Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 47 страниц)
Анастасия Цветаева по памяти цитирует четвертую, отброшенную поэтом строфу стихотворения: «Моим стихам, подобно поцелуям, Раздастся многотысячный ответ, Но вынесу ли я хвалу им Пятидесяти лет?»[714]714
Цветаева A. Op. cit. С. 558.
[Закрыть] Строфа эта имеет тот же пророческий, мифопорождающий valeur (фр. ‘ценность’), что и весь текст (Цветаева погибла сорока восьми лет от роду), но автор отказался от нее не случайно: она не только сомнительна по вкусу, но и разрушает совершенную, «алмазную» структуру вещи.
«Моим стихам, написанным так рано…» – одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом. …Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).
Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем – насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется – прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее – точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! – Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит – в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю – должны ему явиться – и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временнóго спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715]715
Ср.: «Той – до всего, после всего.» («Куст. 2», II, с. 318).
[Закрыть].
Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, – узнала до семи лет, а все последующие сорок – осознавала», – писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети – не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною – отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, – а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).
С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку» («Поэт о критике»; V, с. 288). Заметим, что «нечитанность» своих стихов Цветаева обычно преувеличивала. Уже первый сборник ее был встречен, пожалуй, даже слишком восторженными отзывами («Сразу слава среди поэтов», – справедливо заметила она в записной книжке от 3 июня 1931 года – IV, с. 600), а широкая аудитория в ранние годы принимала ее, по-видимому, безоговорочно («Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами – шум моря», – пишет Анастасия Цветаева[716]716
Цветаева A. Op. cit. С. 557.
[Закрыть]). Однако характерны слова Цветаевой в письме Пастернаку от 10 февраля 1923 года: «И – забавно – видя, как они [окружающие поэты] их пишут (стихи), я начинала считать их – гениями, а себя, если не ничтожеством, то: причудником пера, чуть ли не проказником. Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь – и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты» (VI, с. 229). Это высказывание, подтвержденное нелюбовью Цветаевой к кружковщине и тем фактом, что после первых двух сборников она долгое время не стремилась печататься, дает любопытный комментарий к строке «Что и не знала я, что я – поэт…».
Тема «призвания и признания» возникала в лирике, да и не только в лирике Цветаевой, многократно. Но особенно близкие параллели с рассмотренным нами текстом относятся к эмигрантской эпохе, когда поэтическое призвание, как никогда ранее, стало смыслом ее жизни, а непризнание – судьбой. Тематический круг, начатый стихотворением 1913 года, замыкается двумя поздними и не слишком известными текстами. 14 сентября 1931 года написаны строки:
– Не нужен твой стих —
Как бабушкин сон.
– А мы для иных
Сновидим времен.
– Докучен твой стих —
Как дедушкин вздох.
– А мы для иных
Дозóрим эпох.
– В пять лет – целый свет —
Вот сон наш каков!
– Ваш – на пять лишь лет,
Мой – на пять веков.
– Иди, куда дни!
– Дни мимо идут…
– Иди, купа мы.
– Слепые ведут.
А быть или нет
Стихам на Руси —
Потоки спроси,
Потомков спроси.
(II, с. 298)
В феврале 1935 года написаны последние короткие стихи о времени, которое переворачивает поэт, – «Жизни с краю…». Они завершаются словами:
Я – «отстала»,
А вы – отстаете,
Остаетесь.
Крылом – с ног сбивая,
Вы несетесь,
А опережаю —
Я?
(II, с. 329)
Вопросительный знак в конце этого стихотворения снят историей.
Искушение мастера культуры («Несвоевременные мысли»)[**]**
Russian Literature, 1988, XXIV. P. 569–580.
[Закрыть]
Наивность: Горький.
В. И. Ленин. План четвертого «Письма издалека»12 (25) марта 1917 года
В недавно изданных на Западе воспоминаниях рассказывается поучительная история, происшедшая в 1949 году. Студент Револьт Пименов, усомнившись в некоторых истинах, которые преподавались в Ленинградском университете, был подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Ученый-психиатр получил рукопись, изготовленную Пименовым в палате лечебницы. «Профессор квалифицировал эту рукопись как маниакальный бред больного, свидетельствовавший о маниакально-депрессивном психозе и мании величия. На самом деле это был рассказ Горького „Человек“, который Пименов знал наизусть… и который он воспроизводил от нечего делать»[718]718
Вайль Борис. Особо опасный. Лондон, 1980. С. 154.
[Закрыть]. Если бы Пименов «от нечего делать» воспроизвел «Несвоевременные мысли», заключение экспертизы было бы, разумеется, менее благоприятным.
«Несвоевременные мысли» – серия статей, напечатанная в 1917–1918 годах в петроградской газете «Новая жизнь», – пожалуй, самая любопытная страница в огромном наследии Горького-публициста[719]719
Горький Максим. Несвоевременные мысли: Статьи 1917–1918 гг. / Составление, введение и примечания Г. Ермолаева. Париж, 1971.
[Закрыть]. Она свидетельствует о весьма серьезных расхождениях Горького с большевиками, в том числе и с Лениным. Статьи Горького в «Новой жизни» были заметным литературным и политическим событием и вызвали многочисленные резко отрицательные отклики, причем не только в лагере большевиков. Ленин в полемике по поводу «Несвоевременных мыслей», насколько известно, не принял участия. Однако «Правда» 22 (9) декабря 1917 года опубликовала неподписанную статью «Раскисший Горький», а «Известия» 23 (10) марта 1918 года – также неподписанную статью, вполне однозначно названную «Совесть издохла». Троцкий, используя идиоматику, характерную для самого Горького, причислил его к людям, проникнутым «насквозь мелкими и пошлыми предрассудками мещанской среды»[720]720
О свободе печати: Из речи Троцкого в манеже Гренадерского полка 27 ноября // Правда. 1917. 13 декабря (30 ноября). Цит. по: Несвоевременные мысли. Париж, 1971. С. 277.
[Закрыть]; Плеханов утверждал, что «ума в его публицистике не больше, чем было в публицистике Гоголя», хотя «художественный талант гражд. Горького, конечно, далеко не так велик, как талант Гоголя»[721]721
Плеханов Г. Изумительная логика // Единство. 1917. 25 мая (7 июня). Цит. по: Несвоевременные мысли. С. 275.
[Закрыть]; Дмитрий Философов – человек совершенно иных взглядов – возмущался тем, что Горький «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам»[722]722
Философов Д. Скверный анекдот // Наш век. 1918. 3 мая (20 апреля). Цит. по: Несвоевременные мысли. С. 204.
[Закрыть]. Сталин, как замечает А. И. Овчаренко, «решительно, хотя и в грубой форме, предупредил писателя, напомнив ему судьбу „громких имен“, не пожелавших учиться у революции и оказавшихся отброшенными в небытие»[723]723
Овчаренко А. Публицистика М. Горького. 2-е изд. М., 1965. С. 369. Статья Сталина «Окружили мя тельцы мнози тучны» была опубликована без подписи в газете «Рабочий путь» 2 ноября (20 октября) 1917 г. См. Сталин И. В. Сочинения. М., 1946. Т. 3. С. 383–386.
[Закрыть]. Несомненно, Сталин был выдающимся специалистом по отбрасыванию громких имен в небытие. Имя Горького избежало этой судьбы – напротив, им даже был назван ныне печально прославившийся город (место ссылки Андрея Сахарова); однако отброшенными в небытие, во всяком случае в Советском Союзе, оказались «Несвоевременные мысли».
В горьковской публицистике 1917–1918 годов непредвзятый взгляд отметит много ценного. Статьи эти писаны в спешке, по следам катастрофических событий, иногда без должной проверки источников и слухов; им свойственны некоторая высокопарность слога и провалы вкуса, вообще характерные для Горького; но краткие горьковские зарисовки часто передают подлинные черты времени, и многие конкретные факты, которые Горький приводит, не лишены любопытства для историка. Моральная позиция Горького в «Несвоевременных мыслях» привлекательна и часто попросту безупречна: он заступается за арестованных, в том числе своих политических противников (с. 102, 112, 117, 133 и др.), за некоего семнадцатилетнего юношу, объявившего о своем непризнании советской власти и осужденного поэтому на 17 лет (с. 201–202); возмущается убийством А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина (с. 150, 156, 163, 168); призывает помочь голодающим (с. 231–232, 242–244); посылает «душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах» (с. 143). Горький многократно и недвусмысленно выступает за свободу слова и печати, хотя позиция правых газет кажется ему вредной; с другой стороны, он порицает «грязные брошюры», издевающиеся над семьей Романовых (с. 34–35), и такого же рода статьи («Хохотать над больным и несчастным человеком – кто б он ни был – занятие хамское и подленькое», с. 96). Нападки в свой адрес Горький отклоняет с достоинством («В чьих бы руках ни была власть, – за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически», с. 120). Впрочем, все это – тот минимум порядочности, который в 1917–1918 годах еще ожидался от каждого интеллигента. Однако неоспоримо, что темы, поднятые Горьким, продолжают звучать в современном правозащитном движении России и Восточной Европы («Идеи не побеждают приемами физического насилия», с. 133; «[террор есть] арифметика безумия и трусости», с. 175; «Физическое же насилие всегда будет неоспоримым доказательством морального бессилия – это тоже давно известно и пора понять», с. 261). Если этот комплекс мотивов можно назвать «сахаровским», то не менее любопытны почти текстуальные совпадения с вождем другого крыла русского инакомыслия – Солженицыным: «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции» (с. 131); «…правительство Смольного относится к русскому рабочему как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтоб попробовать – не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? Это значит – действовать „на авось“, не жалея рабочий класс, не думая о его будущем и о судьбе России – пусть она сгорит бессмысленно, пусть обратится в пепел, лишь бы произвести опыт» (с. 146).
Нелицеприятные высказывания Горького о Ленине и его сотрудниках сейчас стали едва ли не общим местом для большинства историков на Западе. Так, Горький одним из первых, если не первым сблизил Ленина, Троцкого и других большевиков с бакунинско-нечаевским типом революционера, фанатика и сектанта (с. 102, 140, 258–260). Замечания Горького достаточно выразительны: «Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева – „на всех парах через болото“» (с. 111); «человек талантливый, он [Ленин] обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс» (с. 112); «политика [советской власти] насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей» (с. 168); «рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву» (с. 193). Пожалуй, наиболее выразительно – и не лишено исторической проницательности – следующее замечание: «Поголовное истребление несогласномыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема? Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов. Но я думаю, что в результате таких заявлений мы получим длительную и жесточайшую борьбу всей демократии и лучшей части рабочего класса против той зоологической анархии, которую так деятельно воспитывают вожди из Смольного» (с. 156; курсив наш. – Т. В.).
Удивительны не эти высказывания, которые сейчас многим, если не всем, покажутся самоочевидными. Удивительна дальнейшая эволюция Горького. По крайней мере с рождественской статьи в 210-м номере «Новой жизни» (24 декабря 1917 года / 6 января 1918 года) в его публицистике начинает звучать новый мотив – мотив «оптимизма вопреки» и постепенного примирения с действительностью, воцарившейся в России после прихода большевиков к власти («В эти страшные для многих дни мятежа, крови и вражды не надо забывать, что путем великих мук, невыносимых испытаний, мы идем к возрождению человека, совершаем мирское дело раскрепощения жизни от тяжких, ржавых цепей прошлого», с. 143). Этот мотив усиливается от статьи к статье. 26 (13) мая 1918 года Горький уже заявляет, что лучшие из большевиков – «превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история» (с. 236), и что они «уже оказали русскому народу огромную услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы» (с. 237). Правда, через четыре дня он несколько уточняет свою позицию: «Все то, что говорил я о дикой грубости, о жестокости большевиков, доходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, – все это и многое другое, сказанное мною о „большевизме“, – остается в полной силе» (с. 241). Так или иначе, с лета 1918 года – и особенно после покушения Фанни Каплан – Горький сделал некоторые шаги к установлению мира – или по крайней мере перемирия – с Лениным и его группой[724]724
Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1955. Т. 30. С. 45; Ермолаев Г. Введение // Максим Горький. Несвоевременные мысли. Париж, 1971. С. 12; Овчаренко A. Op. cit. С. 382, 387. Ср. также описание эволюции Горького в кн.: Kaun Alexander. Maxim Gorki and His Russia. New York, 1931; Wolfe Bertram D. The Bridge and the Abyss: The Troubled Friendship of Maxim Gorky and V. I. Lenin. New York, 1967.
[Закрыть].
Перемена в позиции Горького имела сложные и тяжелые последствия для него самого, для множества других людей и для истории русской культуры. Естественно, что она до сих пор возбуждает полемические страсти. Если советская критика вполне предсказуемым образом объясняет эту перемену прозрением Горького, укреплением его связей с революционной действительностью и т. д., то эмигрантская критика – пожалуй, не менее предсказуемым образом – склонна объяснять ее аморальностью и приспособленчеством Горького, его «влечением к палачам», превратившимся в род недуга, чисто материальными соображениями и сходными причинами. Обе стороны с несколько неожиданным единодушием объявляют «Несвоевременные мысли» малозначительным эпизодом в жизни Горького, который, по их утверждениям, всегда был близок к большевизму и с 1918 года решительно перешел на его сторону; сам факт полного примирения Горького с большевиками, естественно, преподносится в разном эмоциональном ключе, но полагается несомненным[725]725
Ср. Овчаренко A. Op. cit. C. 352–391; Сречинский Ю. Первый советский писатель // Новое русское слово. 1972. 13 августа.
[Закрыть]. Однако многие свидетельства – прежде всего воспоминания В. Ф. Ходасевича и Н. Н. Берберовой, принадлежащие к классике русской мемуаристики, – показывают, что отношение Горького к большевизму оставалось двойственным и после 1918 года. В недавней работе Лазаря Флейшмана[726]726
Флейшман Лазарь. Борис Пастернак в тридцатые годы. Иерусалим, 1984.
[Закрыть] на документальном материале показана неоднозначность позиции Горького даже в эпоху, отмеченную знаменитой статьей «Если враг не сдается – его уничтожают». Так или иначе, не подлежит сомнению, что Горький в определенной и отнюдь не малой мере признал советскую действительность разумной – согласно гегелевской интерпретации этого понятия.
Несомненно, в эволюции Горького имели значение чисто личные обстоятельства. В ней был также элемент политической игры. Можно указать и на «избирательное сродство», которое, невзирая ни на что, присутствовало во взаимоотношениях Горького и Ленина (ср. замечание Ходасевича, что Горький, «кроме умирающего Ленина, ненавидел весь Кремль»[727]727
Ходасевич Владислав. Белый коридор: Воспоминания. Нью-Йорк, 1982. С. 283.
[Закрыть]). Но, на наш взгляд, все эти объяснения явно недостаточны. Корни антибольшевистской позиции Горького, равно как и его позднейшего сближения с режимом, следует искать в персональной мифологии писателя, в его модели мира, которая оставалась сравнительно стабильной всю его жизнь и восстанавливается по тексту «Несвоевременных мыслей» без особого труда. Модель эта связана с устойчивыми традициями русской и не только русской культуры; она проясняется в сопоставлении Горького с другими авторами – особенно авторами XIX века.
Сам Горький в «Несвоевременных мыслях» ссылается на Радищева, Пушкина, Герцена, Чернышевского, Белинского, Некрасова, Толстого, Тургенева, Григоровича «и целый ряд других людей, которым надо верить» (с. 169). Пожалуй, первое, что вспоминается при чтении его публицистики 1917–1918 годов, – полемика Герцена с Бакуниным («К старому товарищу», 1869). Аналогия Горького и Герцена (соответственно, Ленина и Бакунина) весьма соблазнительна. Герцен, как и Горький, высказывается против «петрограндизма»[728]728
Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. М., 1958. Т. 8. С. 402.
[Закрыть], «фанатиков и цеховых революционеров»[729]729
Там же. С. 406.
[Закрыть], «освобождения гильотиной»[730]730
Там же. С. 410.
[Закрыть]; как и Горький, он критически относится к народному сознанию, опасается крестьянского консерватизма, обвиняет проповедников революции в недостаточном понимании масс[731]731
Там же. С. 403, 408, 413–414.
[Закрыть]; наконец, как и Горький, он защищает культуру, «все не мешающее, разнообразное, своеобычное»[732]732
Там же. С. 405.
[Закрыть]. Но между их взглядами есть и разница – и эта разница очень существенна[733]733
В дальнейшем изложении мы во многом основываемся на работах И. Берлина и Л. Колаковского. См. Berlin Isaiah. Herzen and Bakunin on Individual Liberty // Russian Thinkers. 1979. P. 82–113; Kołakowski Leszek. Czy diabeł może być zbawiony i 27 innych kazań. London, 1982. esp. P. 149–199.
[Закрыть].
У Горького «слишком велика была потребность в целостном мировоззрении»[734]734
Берберова H. Курсив мой: Автобиография. 2-е изд. Нью-Йорк, 1983. Т. 1.С. 215.
[Закрыть]; в отличие от Герцена он не соглашался на мировоззрение открытое, вечно не завершенное, оставляющее место для пробелов и антиномий. Его модель мира эклектична и упрощена, но в общем сводится к классическому прометеизму XIX века, отмеченному именами как Маркса, так и Ницше. Этот прометеизм постулирует неограниченные возможности самосозидания и самосовершенствования человека и обращен к будущему, которое мыслится как царство полной социальной гармонии, гармонии человека с миром, царство Übermensch’a. Он противоположен христианству – хотя бы в той мере, в какой христианство признает человеческую ограниченность и непреодолимую – даже в идеале – неполноту. Для эклектичности Горького показательно, что он, включая Христа в число «полубогов, которыми гордится человечество» (с. 94), заявляет, что символы Христа и Прометея некогда «скипятся в одно великое чувство» (с. 143): ни Маркс, ни Ницше, ни христианский философ с этим бы не согласились.
В «Несвоевременных мыслях», как и в других своих произведениях, Горький выступает как решительный антропоцентрист: он объявляет человека мерою всех вещей, высшей ценностью и в конечном счете единственной реальностью («Нужно помнить, что всё – в нас, всё – от нас, это мы творим все факты, все явления», с. 211; «Лично я всю жизнь во всех моих чувствах, и мыслях, и делах отправлялся от человека, будучи навсегда и непоколебимо убежден, что существует только человек, все же остальное есть его мнение и его деяние», с. 267). Горьковский идеал определен в духе и стиле примитивного ницшеанства: «…человек, физически сильный, – красивый зверь, но эта красота физическая в полной гармонии с духовной мощью и красотой» (с. 257; курсив наш. – Т. В.). Слова разум и воля в «Несвоевременных мыслях» принадлежат к числу ключевых, наиболее частотных и порою звучат как магические заклинания: «В конце концов – побеждает разум» (с. 94), «фабрично-заводской рабочий [есть] человек, воплощающий в жизнь свою волю, свой разум» (с. 129), «всё в нашей воле, и нет во вселенной иного законодателя, кроме нашей разумной воли» (с. 143) и мн. др. Даже если сделать поправку на риторику, следует признать, что воля и разум человека здесь гипостазированы и мифологизированы. Доведенная до логического предела, эта концепция означает полное отрицание sacrum{23} и традиции: смысл не полагается данным, а каждый раз создается актом воли – т. е., в конечном счете, произвола и насилия[735]735
Kołakowski Leszek. Op. cit. P. 172–173.
[Закрыть].
Существенно то, что категорический антропоцентризм Горького сочетается с детерминистской, замкнутой, эсхатологической моделью истории. Человечество восходит со ступени на ступень, и горьковский идеальный революционер «не забывает, что именно в этом – смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей» (с. 257–258). Вслед за Марксом и вместе с Лениным Горький возводит социализм в ранг научной истины, объявляет его «совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции», к которой ведет вся история человечества (с. 212); при том что воля и разум человека автономны, они не могут привести к какому-либо другому результату, и тем самым их автономия оказывается, мягко говоря, призрачной. У исторического развития есть строгий план и цель; оно располагается отчетливыми этапами; идти против течения – безумие, но не меньшее безумие и перескакивать этапы, не учитывать «исторический момент». В конечной точке развития воцарится состояние, снимающее все противоречия и трудности (в том числе деление людей «на расы, нации и классы»), возникнет рай земной, единая семья «работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя» (с. 257). Ничто не может быть преступно «в последнем счете», если оно объективно исполняет эту космическую задачу. Этот хилиазм, иррациональная вера в возможности прогресса и социальной инженерии, в то, что свободный разум и воля не могут повести ни к чему, кроме окончательной гармонии, у Горького восходят прежде всего к наивному мировоззрению русской левой интеллигенции второй половины XIX века. Можно отметить его родство со многими, порой достаточно далекими друг от друга течениями современной Горькому мысли, например с футуризмом хлебниковского типа; некоторую аналогию Горькому представляет и «оптимистическое богословие» Тейяра де Шардена. Очевидно – и многократно отмечалось, – что за концепцией «секулярной эсхатологии» встает весьма древний слой человеческого мышления, эсхатология мифических и религиозных систем. Точно так же «секулярная антроподицея» повторяет – в упрощенном и искаженном виде – основные идеи, споры и ереси теодицеи.
Здесь скрывается одно из существенных отличий Горького от Герцена. Герцен не соглашался с рационализированной и эсхатологической концепцией истории: его история не завершена, всегда сохраняет в себе элемент дисгармонии, будущих смен и переворотов; она не имеет плана, окончательного состояния и смысла; она есть то, что из нее построят люди, и свобода человека (а не его разум и воля, ведущие ко всеобщему счастью) есть высшая ценность. Ничто не является неизбежным («Пути вовсе не неизменимы»)[736]736
Герцен А. И. Op. cit. C. 412.
[Закрыть]. Если гармоническая вселенная Горького, где примиряются противоречия и прощается «объективно необходимое» зло, в последней глубине сходствует со вселенной Оригена, то Герцен оказывается на стороне противников Оригена, победивших его в истории церкви. Гармония для Герцена невозможна уже потому, что он ощущает несовместимость – или неполную совместимость – различных человеческих ценностей, ведущую к их конфликту («Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться», – как справедливо заметил современный поэт). Этот разумный и глубокий, хотя несколько пессимистический взгляд (отразившийся, в частности, в романе Замятина «Мы») был Горькому чужд и заменялся у него мифологией прогресса.
Горькому как бы не приходит в голову, что разум и воля неизбежно ограничены конечностью человеческого бытия и что они могут быть направлены во зло, превращаясь в тиранию и произвол (это более чем в достаточной степени подтверждено всем опытом XX века). Здесь Горький возвращается к анахронической модели просветителей: человек по природе добр, воля и разум непременно приводят к добру, если им не препятствовать. В этом рассуждении скрывается апория, ибо, с точки зрения Горького, признающего только разум и волю, непонятно, что может им препятствовать, кроме их самих. Апория преодолевается традиционным и несколько иллюзорным образом: несчастья и пороки коренятся исключительно в невежестве (по Горькому – в недостаточно высокой, ограниченной «внутренней культуре», с. 210–211). Это может быть исправлено и необходимо будет исправлено носителями разума и воли par excellence – мыслителями, творцами, «человеками» (в отличие от презренных «мещан», «людей» и «людишек»)[737]737
Ср. Ходасевич Владислав. Горький: Воспоминания // Современные записки. 1937. № 63. С. 289.
[Закрыть].
Горький видит – и видит не хуже других – факты жестокости, дикости, анархического хаоса, аморальности в «освобожденной» России («Но всего больше меня поражает и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда», с. 134). Однако причины этого он усматривает в чем угодно – в старом режиме, воспитавшем в людях привычку к лени и анархии (даже Столыпин характеризуется им как «несомненный анархист», с. 49), в религии, которая стесняла волю и разум, одновременно предъявляя им слишком высокие «требования подвигов добродетели» (с. 251), в недостатке «талантливых людей» и «людей, даже просто способных работать» (с. 111), в дурных свойствах русского человека – «раба» и «деспота» (с. 120), но никак не в том очевидном факте, что воля, мысль, активность человека имеют амбивалентный характер.
В «Несвоевременных мыслях» Горький склоняется к стереотипам крайнего западничества. Славянофильство он называет «вредной идеей русской самобытности» (с. 164) и не стесняется в инвективах против русского народа. «Основа всех основ» Руси видится им в «азиатской косности, восточном пассивизме» (с. 215); вся русская история, согласно ему, развивалась «по линии наименьшего сопротивления» (с. 105); Россия, по Горькому, есть та область земного шара, где его любимые категории – автономный человеческий разум и автономная воля – по не вполне понятным причинам – оказались крайне неразвитыми («Я издавна чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения – болтуны и бездельники, и вся работа моей жизни сводится, по смыслу ее, к возбуждению в людях дееспособности», с. 33). России следует привить западную организованность и активность. Европейская культура – «драгоценнейшее земли» (с. 27) – определяется как опытная наука, свободное искусство, технически мощная промышленность (с. 50). Иные черты Европы для Горького – по крайней мере в «Несвоевременных мыслях» – несущественны; так, например, несущественно уважение к закону и равенство людей перед законом, любовь к традиции и прошлому – обо всем этом в публицистике 1917–1918 годов мы не найдем ни слова. Поэтому Запад предстает в весьма упрощенном виде: «А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так – вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы – лишний человек в мастерской мира. Вот и всё» (с. 165–166). Кстати говоря, именно с этой точки зрения Горький оценивает еврейство: главный и едва ли не единственный его аргумент против антисемитизма – то, что «еврей почти всегда лучший работник, чем русский» (с. 249).
Гипостазирование активности (при том что ее направление для Горького не так уж и существенно), «полубезумный восторг делания»[738]738
Берберова Н. Op. cit. С. 220–221.
[Закрыть] ведет к характерным – и очень сомнительным – формулировкам. Горький с легкостью допускает пробуждение активности силой: «[надо] убить нашу славянскую лень» (с. 142); «Если мы заставим энергично работать всю массу мозга каждой страны – мы создадим страну чудес!» (с. 217; курсив всюду наш. – Т. В.). Возникает некая мистика «организованности» («недостаточно организовать мысль, необходима организация воли», с. 251). Допускается и даже считается необходимым искажение фактов или по крайней мере видение их под особым «оптимистическим» углом, если это может пробудить желанную активность и приблизить ожидаемое эсхатологическое состояние мира («Не поддавайтесь злым внушениям жизни, станьте выше фактов», с. 235)[739]739
Эта черта мировоззрения Горького впервые – и с исключительной ясностью – описана Ходасевичем.
[Закрыть].
Надо отдать Горькому должное: в лучших традициях русской интеллигенции, в том числе и в герценовских традициях, он высказывается против стеснения свободы личности, против равнодушия, невнимания и неуважения к людям (с. 54, 56, 82–83, 102, 162–163, 186 и др.). Но спасение от этого видится не в укреплении демократии и законности («я не преклонял колен перед демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике и – осуждению», с. 116; курсив наш. – Т. В.). Спасение видится в некоем достаточно абстрактном «культурном строительстве». Разумеется, Горькому не откажешь в искренней любви к культуре и серьезном, патетическом к ней отношении («Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженное культурное строительство, – тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы – народ, неспособный к жизни», с. 92). Однако культура, просвещение, знание – так же, как разум и воля – воспринимаются им как вполне самостоятельные силы, спасительные сами по себе, автоматически ведущие к разрешению любых проблем и способствующие установлению вселенской гармонии[740]740
Ср. Берберова Н. Железная женщина. 2-е изд. Нью-Йорк, 1982. С. 247–253, 335–338. Ср. также вполне справедливое замечание Троцкого: «В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства» (Троцкий Л. Максим Горький // Бюллетень оппозиции. № 51 (июль – август 1936 г.). С. 8).
[Закрыть]. Он как-то не задумывается о том, что культурой можно манипулировать, что антигуманные режимы могут извращать и оскоплять просвещение, направлять его против самого себя, что функция культуры и просвещения может меняться в зависимости от структуры социума (слабое место Горького именно в мышлении элементами, а не структурами). Впрочем, подлинной культурой Горький считает только ту, что основана на науке, взывает к активности и прогрессу; культуру недостаточно активную и прогрессивную он называет «старой, больной, изолгавшейся, самое себя отрицающей» (с. 212); с такой культурой связана «дрябленькая совестливость», которая есть «признак болезненного безволия» (с. 186). По Горькому, социализм «освобождает все классы, все человечество из ржавых цепей» этой больной культуры (с. 212); нацисты, как известно, при одном ее упоминании хватались за пистолет.