Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 47 страниц)
Там чувств не видно. Только их пружины,
Взаимосвязью одержимы мнимой,
Подобие бессмысленной машины,
Инерцией в движенье приводимой.
Там целей нет. Там введена в систему
Бесцельность. Нет и Времени. В коросте
Там циферблаты без цифири в стену
Тупые заколачивают гвозди.
Но не событий считыватель точных,
А неизбежности колючий ноготь,
Переводящий стрелки их, источник
Их стрекота и дребезга, должно быть.
Что бóльшая для вечности потеря:
Минута, год ли? Вскидывая руки,
Самим себе и времени не веря,
Не колокол свиданья, но разлуки,
Они друг другу внемлют…
Здесь легко заметить типичную стилистику и вокабуляр Бродского: короста, циферблат, цифирь, стрелки [часов], стрекот, дребезг сплошь и рядом встречаются в его собственных стихах (пожалуй, особенно в эмигрантский период), знаменуя неумолимый и смертельный, при этом раздражающе монотонный ход времени[890]890
Ср. Кулю Виктор. Op. cit. С. 276, 278–279.
[Закрыть]. Весьма характерны и ритмико-синтаксические ходы (краткие, законченные точкой фразы в начале строф), напоминающие хотя бы «Большую элегию Джону Донну». Мысль оригинала при этом изменена: Норвид, например, говорит о том, что каждый час движется, но не улетает, у Бродского дело происходит скорее наоборот: время есть элемент разлуки, знак потери и отсутствия.
«Песнь Тиртея» также написана регулярным силлабическим стихом – одиннадцатисложником (в нечетных стихах) и восьмисложником (в четных стихах), с перекрестными женскими рифмами. Как его условное соответствие, Бродский выбирает перемежающийся четырехстопный и трехстопный дактиль с женскими рифмами (11 и 8 слогов). В первом стихе – и только в нем – дана вариация: пропущен конечный слог во второй дактилической стопе («Что же так робок звук их напева?»).
Стихотворение Норвида – характерный образец poiesis docta, насыщенной мифологическими реминисценциями. Смысл его – обличение современной автору поэзии, потерявшей силу прежних веков, и надежда на то, что в пустоте всё же родится новый великий поэт. Для Норвида – как, впрочем, и для его переводчика – это имело очевидный автобиографический подтекст («пустота» и «пустыня» – важнейшие для Бродского категории).
Перевод Бродского обладает достаточной мерой точности и, по-видимому, сделан с оглядкой на мифологические стихи Цветаевой; при этом в нем присутствует особая певучесть, заставляющая вспомнить не столько Цветаеву, сколько, например, «Прощание с новогодней елкой» Окуджавы («Синяя крона, малиновый ствол», 1966), написанное сходным дактилическим размером:
Что ж это сердце над хрупкостью плачет,
Болью пронзенное острой,
Будто царица-изгнанница прячет
Гордость под пошлостью пестрой?..
Как обычно, Бродский стремится сохранять в рифменной позиции слова, находящиеся в ней в оригинале (древа, оду, смертной, котурне, урне, родит, приходит, духа). Стоит отметить примененные здесь тонкие приемы. Так, Норвид рифмует слова pewna (‘уверена’) и drewna, Бродский – напева и древа; норвидовской рифме pyły – siły соответствует рифма лира – лила (с нестандартным ударением во втором слове). В первой строфе Норвид использует учетверенную рифму pewna – drewna – rzewna – królewna; Бродский это не передает, но компенсирует внутренними рифмами в третьей и восьмой строфах: «Слов не терзая, но души пронзая»; «Слово из звука и слово из духа». Сохранены резкие норвидовские анжамбманы: «jak orzeł na skrzydła / Słońce» («разбуженный ранним / Солнцем»); «ozutą / Nogę» («столь гордо / Ногу»), Однако очевидно и то, что оригинал во многом изменен. Не только введено (как и в стихотворении «В альбом») характерное слово текст, не только появляется царица (у Норвида królewna, т. е. принцесса) и сокол (у Норвида orzeł – орел), но сдвигается смысл некоторых важных мест. Существенно иным предстает начало второй строфы: «I ów, со boski duch na dziejów karty» («и тот, что божественный дух [вносит] на страницы истории») – «С правдой небесной в пере поднадзорном». Здесь, видимо, дается отсылка к известным строкам Цветаевой («Голос правды небесной / Против правды земной»), а перо поднадзорное вводит тему «поэт в мире деспотизма», весьма важную для Бродского (впрочем, значимую и для Норвида). Не вполне точно передана пятая и шестая строфы (в оригинале урне придает форму не стопа, а долото). Далеко отстоит от норвидовского текста седьмая строфа машинописного варианта:
Cedr nie ogrody, lecz pustynie rodzą;
Próżnia – kołyską olbrzyma…
Eginej!.. wielci poeci przychodzą,
Gdy poetów wielkich nie ma…
Кедры пустыня бескрайняя родит.
Быть пустотой – не постыдно.
И песнопевец великий приходит,
Если великих не видно.
В печатном варианте перевод ближе к оригиналу (возможно, это уточнение произведено самим Бродским):
Кедры в бесплодном рождаются чресле,
В люльке гигантов – в пустыне.
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине.
Наконец, надлежит сказать несколько слов о ненапечатанном в русской книге Норвида переводе стихотворения «Моя родина». Оно также соотносится с важными для Бродского темами. Норвид в нем говорит о том, что поэт – если он достиг внутренней зрелости – связан не столько с определенной страной и племенем, сколько с вечностью и миром духа, обрекающим его на изгнание: «Ja ciałem zza Eufratu, / А duchem sponad Chaosu się wziąłem: / Czynsz płacę światu» («Я телом из-за Евфрата [т. е. из вавилонского пленения], / А духом возник над хаосом: / Миру плачý [лишь] дань»). При этом поэт может любить «стопы отчизны», т. е. внешнее в ней, но более любит ее суть. Особенно близка Бродскому – с его неоднозначным отношением к народу, империи, а также Ветхому Завету и христианству – должна была быть центральная, четвертая (и наиболее точно переведенная) строфа стихотворения:
Naród mię żaden nie zbawił ni stworzył;
Wieczność pamiętam przed wiekiem;
Klucz Dawidowy usta mi otworzył,
Rzym nazwał człekiem.
Племени нет, чтоб признал иль отвергнул.
Вечность вкусил прежде века.
Голос во мне ключ Давидов отверзнул,
Рим – человека.
Не будем углубляться в технические детали этого перевода, так как здесь пришлось бы повторить многое из уже сказанного.
Завершим нашу работу утверждением, которое приложимо ко всем четырем переводам. Бродский относился к Норвиду с особым пиететом, так как осознавал параллельность своей судьбы с судьбою польского поэта и ощущал с ним внутреннее родство. Однако это не мешало – скорее даже помогало – преобразовывать тексты Норвида в духе своей собственной поэтики. С другой стороны, работа над Норвидом была импульсом, позволившим Бродскому лучше осознать существенные для него темы. Вероятно, она явилась одной из поворотных точек в развитии русского поэта, способствуя его переходу от раннего творчества к зрелому. Детальное описание этого перехода и уточнение роли, которую Норвид в нем сыграл – дело будущих исследований.
* * *
Из Норвида {25}
[Посвящение]
Сперва в стекле, в смарагд обрáмленном,
сверкнув, луч солнца неуверенно
на лике Аталанты мраморном
на сто частей распался веером,
потом плющом и вазой занялся
и вскоре, вспыхнув без стеснения
на бархатных морщинах занавеса,
упал на золото тиснения
застегнутой на пряжку книги.
Как девы, в гроб сойдя невинными,
о дальнем грезящие миге,
когда Господь, воззвав по имени,
восстать им даст, она лежала,
с восточной пышностию залита
лучом, средь золотого жара, —
готической иконы зарева
подобья, с образом пресветлым
и с пляской солнца в прахе смертном.
Я знал: стихи, творенья гения
хранит та гордая оправа,
и я подумал в то мгновение:
«Пусть в блеске опочит их слава
Пусть автор спит. Влезать кощунственно
под переплет. Там те же самые
цветы и ленты спят бесчувственно.
И та же полуправда… в саване».
Прими, Варшава, днесь поэтому
в дар книгу менее злаченую.
Окровавленных пальцев метою
укрась ее обложку черную.
Не дева – Мать! твой герб сиреною
увенчан. Океан великий
я, пересекший, слышал пение
твое и не забыл я лик твой!
Что ж, Партенопы златовласые
а также нереиды милые
пусть пенят рифмы сладкогласие
сбирают раковины, лилии
к стопам своим с веселым гомоном
и в робости трясут невольной
над общей правдой с горьким голосом
фиалок звонкой колокольней.
К иному слух склоняет женщина —
Мать, чье чело снопами повито
и Польши злаками увенчано.
Лишь для нее мной лира поднята.
Познавши боль и радость, горнего
подобье Иерусалима
не презрит она звука горького,
а сладостный пропустит мимо.
Прими ж… Прости мой тон приподнятый.
Дай камешек (на что мне лица!)
ни кровью, ни слезой не политый,
о юности моей столица!
Из фантазии «За кулисами»
В альбом
1
Помимо Данте, кроме Пифагора;
Помимо женщин, склонных к исступленью,
Когда им чрево пучит мандрагора,
И я был в Лимбах… помню, к сожаленью!
2
В порядке подтвержденья или моды
Томов двенадцать накатать бы кряду…
Устал! Махну куда-нибудь на воды,
Довольно я постранствовал по Аду!
3
Предпочитаю мыкаться в коляске,
Вращать глазами, клацая зубами,
Века, эпохи смешивая в тряске
В мозгу, как в чаще ягоды с грибами, —
4
Быть здесь и там, сегодня, но и после,
Как ниже – выше – явствует из текста;
Но и не рваться из пучины вовсе,
И не забыть, что посетил то место!..
5
Как было там? Встречался ли с родными
И с ближними? Что делал там так долго?
Там близких нет, лишь опыты над ними,
Над сердцем человеческим – и только.
6
Там чувств не видно. Только их пружины,
Взаимосвязью одержимы мнимой,
Подобие бессмысленной машины,
Инерцией в движенье приводимой.
7
Там целей нет. Там введена в систему
Бесцельность. Нет и Времени. В коросте
Там циферблаты без цифири в стену
Тупые заколачивают гвозди.
8
Но не событий считыватель точных,
А неизбежности колючий ноготь,
Переводящий стрелки их, источник
Их стрекота и дребезга, должно быть.
9
Что бóльшая для вечности потеря:
Минута, год ли? Вскидывая руки,
Самим себе и времени не веря,
Не колокол свиданья, но разлуки,
10
Они друг друга внемлют настигая,
Иронии глухой не изменивши:
За каждою минутою – другая,
Хоть век звони, не по себе звонишь ты.
11
И вечный этот двигатель бесцельный —
Трагедия без текста и актера,
Отчаянья и скуки беспредельной
Мелодия, взыскующая хора.
12
Он сотрясает судорогой чрево,
Как океан, когда в нем первый раз мы.
Но это спазмы ярости и гнева,
Непониманья их причины спазмы.
13
Вот испытанье подлинное. То есть,
Собой владея иль трясясь от дрожи,
Ты здесь осознаешь, чего ты стоишь,
И что ты есть в действительности – тоже.
14
Пристали ль имена тебе и клички,
Что выдумало время – или предок,
И что в тебе от моды, от привычки,
И что – твое, ты видишь напоследок.
15
Как древо просмоленное, пыланьем
Ты там охвачен весь, но не уверен
В свободе, порождаемой сгораньем:
Не будешь ли ты по ветру развеян?
16
Останется ли хаос лишь и масса
Пустой золы? Иль результат конечный:
Под грудой пепла – твердого алмаза
Звезда, залог победы вековечной!
17
А впрочем – хватит. Разрешенье споров,
Что был там, нахожу невыносимым.
Качу на воды! Обалдел от сборов,
И описанье Ада не по силам.
18
Да, право же, довольно! В седла вскочим.
Попутчик мой – верзила конопатый,
Не смыслит ни в истории, ни в прочем,
Как статуя молчит, и сам – как статуй.
19
С двумя концами выберем дорогу:
На север – страны, а эпохи – с юга.
Граница им – пространство… ей-же Богу!
А небосвод – лишь пыльная округа.
Песнь Тиртея
Что же так робок звук их напева?
Текст у них, право, не новый.
Лютни зачем их из хрупкого древа,
А не из кости слоновой?
Что ж это сердце над хрупкостью плачет,
Болью пронзенное острой,
Будто царица-изгнанница прячет
Гордость под пошлостью пестрой?..
С правдой небесной в пере поднадзорном,
Сокол, разбуженный ранним
Солнцем – Поэт почему не разорван
Львами… но к быдлу приравнен?
Адские тени со струн отрясая,
Как же Орфеева лира,
Слов не терзая, но души пронзая,
Звуки прекрасные лúла?
Не распинал он несчастную Оду,
Полчищам фурий несметным,
Деву его охранявшим, в угоду —
Смертный, пошедший за смертной…
* * *
Ставя на пепел Эреба столь гордо
Ногу в злаченом котурне,
Форму стопой придавая нетвердой,
Свежей податливой урне,
С богом Аида сдружившись охотно,
В платье пурпурной окраски
Торс обернувши (в гнилые лохмотья!)
– Царь! Что лепечешь по-рабски?
Кедры пустыня бескрайняя родит.
Быть пустотой – не постыдно.
И песнопевец великий приходит,
Если великих не видно.
Слово из звука и слово из духа
Жаждет к скрижалям привиться.
Лишь песнопевец доводит до слуха
Общего – шепот провидца.
Моя родина
Помни, отчизной считающий избы,
Озими, пустоши, ветхость
Кровель соломенных: это – отчизны
Только поверхность.
Грудью младенец питается. Жмется
К юбке он в страхе, в печали.
Мать – о сыновье плечо обопрется.
Вот мне – скрижали.
Тело я взял за Евфратом. Родному
Я не обязан эфиру
Духом, но – Хаосу. Этим не дому
Должен я: миру.
Племени нет, чтоб признал иль отвергнул.
Вечность вкусил прежде века.
Голос во мне ключ Давидов отверзнул.
Рим – человека.
Знаю, отчизны кровавые стопы
Собственной вытерев прядью:
Чище и выше светил она стóкрат
Сутью и статью.
Прадеды также другой не знавали.
Вот оттого я, как в прошлом,
Счастлив припасть, как они целовали,
К жестким подошвам.
Родина мне – не проселки да избы.
Не присягну им на верность.
Шрамы на теле – не тело отчизны:
Тела – поверхность.
Еще раз о родном отечестве: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве[**]**
Неприкосновенный запас. № 6, 2007. С. 110–133.
Название лекции отсылает к английскому заглавию книги польского писателя Чеслава Милоша: «Native Realm: A Search for Self-Definition» (Berkeley, CA: University of California Press, 1981).
Оригинальное название книги на польском языке «Rodzinna Europa» (1958), в русском переводе – «Родная Европа». Данный текст представляет собой авторизованный и дополненный перевод лекции памяти Виктора Вайнтрауба, прочитанной автором в Гарвардском университете 2 апреля 1998 года.
[Закрыть]
Виктор Вайнтрауб во многих своих работах обращался к образу Мицкевича, к его представлению о себе (и представлениям о нем) как о пророке, вожде своего народа, олицетворении его коллективных чаяний и харизматичном учителе грядущих поколений. Мессианская идея, проповедовавшаяся Мицкевичем и отозвавшаяся эхом у многих его современников, может выглядеть странной для нас, однако она будоражила воображение его читателей и способствовала судьбоносным изменениям на интеллектуальной и политической карте Восточной Европы. Зачастую в этой связи упускается из виду тот факт, что пророчества Мицкевича сформировали собирательный образ не одной нации, а двух – Польши и Литвы. Впрочем, пророки не бывают непогрешимыми. Мицкевичу не удалось провидеть очень значительное событие в своем родном краю – возникновение еще одного современного государства на границе с Польшей, а именно Литвы, хотя он, возможно, более, чем кто-либо другой, способствовал ее духовному становлению. Меня будут интересовать две темы, тесно связанные одна с другой: во-первых, связь пророческого образа Мицкевича с его литовскими корнями и, во-вторых, парадоксальная роль поэта в развитии литовского национального самосознания.
Начну с двух переводов Мицкевича на литовский язык, необычных в нескольких отношениях. Первый из них был сделан еще в 1822 году, но оставался в рукописи более ста лет, будучи напечатан лишь в 1929. Переведенная повесть носит название «Жи-виля» («Žywila»); ее литовский перевод включается как составная часть в романтическую историю Великого княжества «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Автором этого сочинения был Симонас Даукантас, он же Шимон Довконт, в то время студент Виленского университета (Вильнюс), в котором учился и Мицкевич.
Любопытно, что «Живиля» оказывается самым первым текстом Мицкевича, переведенным на иностранный язык. В этом отношении с ней могут соперничать только две баллады Мицкевича, переведенные на русский язык Кондратием Рылеевым (и также долго остававшиеся в рукописи), но рылеевский перевод, видимо, все же сделан на год позже. Уже один этот факт делает перевод Даукантаса заслуживающим внимания. Однако это не единственная примечательная вещь, связанная с данным произведением. Очевидно, что «Живиля» не принадлежит к числу основных произведений Мицкевича. Это юношеский литературный опыт, подражающий трудам греческих и римских историков. Написанная в 1819 году, еще до решающего поворота Мицкевича в сторону романтизма, она обсуждалась на заседании тайного общества филоматов[892]892
Общество, основанное Мицкевичем и его университетскими друзьями. В 1823 году оно было разгромлено правительством Александра I; Мицкевич в связи с этим подвергся заключению и был выслан из Литвы.
[Закрыть] и в конце февраля того же года была опубликована анонимно в еженедельнике «Tygodnik Wileński» с пометой: «Отрывок из древних польских манускриптов, предоставленных редакции г-ном С. Ф. Ж.» (Мицкевич намекал на известного виленского филолога и антиквара Шимона Феликса Жуковского). По легенде, товарищи Мицкевича в порядке шутки представили ее профессору Леону Боровскому как подлинный литературный памятник, а Боровский поспособствовал публикации «Живили». Таким образом, это была типичная для тех времен подделка, хотя и, вероятно, без серьезных обманных помыслов. Мицкевич никогда впоследствии не перепечатывал «Живилю», и вскоре о ней забыли. Ее авторство было установлено однозначно только в 1884 году. В краткой и лаконичной повести просматриваются (в зачаточном состоянии) некоторые мотивы, характерные уже для зрелого Мицкевича: роковая страсть, предательство и, наконец, патриотический подвиг героической женщины. Живиля, дочь Корьята, литовского князя из Новогрудка, влюбляется в витязя по имени По-рай. Узнав о тайной связи дочери (и при этом не зная, кто ее любовник), Корьят приговаривает ее к смерти. Чтобы спасти Живилю, Порай открывает ворота Новогрудка вражеским русским войскам. С их помощью ему удается вывести Живилю из плена, но Живиля убивает его за измену родному городу, выдворяет русских и умирает с мечом в руке. (Довольно неожиданный оттенок этой истории придает тот факт, что Порай значился в геральдическом титуле предков Мицкевича.)
Даукантас мог знать Мицкевича лично: они учились в одном классе на отделении литературы и свободных искусств в Вильно (хотя Даукантас был значительно старше). Можно добавить, что Даукантас, вероятно, рассматривался в качестве кандидата на вступление в одно из тайных студенческих обществ, близких к филоматам. Так или иначе, он принял «Живилю» за подлинный фрагмент литовских летописей. Подобно многим другим, он был введен в заблуждение самим языком рукописи, написанной по образцу сочинений историка XVI века Мацея Стрыйковского. Перевод повести получился достаточно вольным. По непонятным соображениям, переводчик изменил время действия повести примерно на столетие – с 1400 года на гораздо более ранний период правления Гедиминаса (Гедимина). Более того, будучи включенной в повествование Даукантаса, «Живиля» изменила свою функцию: из полусерьезной стилизации, предназначенной – по крайней мере, отчасти – для развлекательного чтения, она превратилась в недвусмысленный пример литовского патриотизма. Кроме того, если Мицкевич просто сопоставил Живилю и героических женщин Греции и Рима, его переводчик усугубил сопоставление, отметив, что ни Греция, ни Рим не произвели на свет такой благородной девушки. Можно сказать, что в итоге, перемещая героиню Мицкевича в контекст своего собственного произведения, Даукантас как бы трансформировал ее в образ Гражины, предвосхищая тем самым позднейшую поэму польского классика.
Особый статус «Живили» на литовском языке был подкреплен еще одним обстоятельством. Самый первый перевод Мицкевича был сделан на язык, практически лишенный какой-либо литературной традиции, – на язык, считавшийся близким к вымиранию или, во всяком случае, обреченным остаться безвестным местным диалектом. В 1822 году литература на литовском языке ограничивалась лишь малым числом книг по религии и языкознанию. Первый – весьма скромный – сборник стихотворений на литовском появился в Вильно только восемью годами ранее. Главный литовский литературный памятник XVIII века – поэма Донелайтиса «Времена года» (которую Мицкевич благосклонно упомянул в примечании к «Гражине») – была напечатана в Кёнигсберге в 1818 году, спустя полвека бытования в рукописи, доступной лишь малому числу читателей. «Живиля» не относилась к основному корпусу творений Мицкевича, а ее переводчик сам был фигурой достаточно маргинальной – и при том сознательно маргинальной. Он вполне мог стать известным историком и фольклористом, если бы выбрал польский язык в качестве основного. Ему не составило бы труда это сделать, так как он прекрасно владел обоими языками, как и все интеллигентные люди литовского происхождения тех лет; тем не менее уже в студенческие годы он принял решение писать только на литовском. Его стремлением было возрождение языка и создание на языковой основе отчетливого литовского самосознания, и он практически в одиночку двигался к этой цели. Так, чтобы создать впечатление о богатстве литовской литературной жизни, он сочинял книги под целым рядом псевдонимов. Большая часть этих книг оставалась неизданной, однако все они читались, передавались из рук в руки и обсуждались.
Даукантас стал первым литовским провозвестником «филологической революции», охватившей Восточную Европу в XIX веке. Как заявляется в «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев», он поставил себе следующую задачу:
«…доказать всем противникам литовского и жемайтийского языка, что при достаточном желании и способностях любой человек может писать на литовском с таким же успехом, как на любом другом культурном языке, имеющем хождение в настоящее время».
В его представлении, жемайтийский диалект был отдельным языком, хотя и неотделимым от литовского. Неприятелем, препятствующим развитию этого наречия, полагалась Российская империя, под владычество которой попали литовские земли бывшей Речи Посполитой после ее Третьего раздела. Но Даукантас пошел дальше, тем самым став отцом-идеологом литовского национального возрождения: среди неприятельских сил, угрожающих Литве, он называл также польскоязычные образованные слои общества и шляхту. Социальные распри между говорящим по-литовски крестьянством и польской (или полонизированной) аристократией трактовались им как конфликт между двумя нациями, каждой со своей независимой историей и независимым будущим. В «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев» можно найти обличительную речь, направленную против «злых сил этого мира», которые «под прикрытием уний […] на самом деле презирали племя литовское». По словам Даукантаса, эти неназванные злые силы сначала лишили литовцев свободы, затем заковали их в кандалы и в конечном итоге отдали своих рабов разбойникам с большой дороги. Несложно догадаться, что под злодеями здесь имеется в виду польская аристократия, а под разбойниками – царский режим. Такая диатриба вряд ли могла вызвать серьезное недовольство многих польских идеологов того времени. Тем не менее в позднейших сочинениях Даукантаса, а также – с еще большей силой – в трудах его многочисленных последователей вина за все происходящее безоговорочно возлагалась на каждого, кто говорил на польском языке.
Таким образом, Даукантас создал идеологическую концепцию, сильно отличавшуюся от концепции его соратников-филоматов. Распад Речи Посполитой, с его точки зрения, хотя и был далек от желаемого хода событий, всё же не был худшим из зол. Более серьезная неприятность случилась раньше – когда свободная языческая Литва пала под натиском идеи союза с христианской Польшей.
В этом смысле образ Живили может быть истолкован как символ девушки-Литвы, чей возлюбленный (Польша) совершил презренный предательский поступок, передав ее, вместе со всей ее страной, в руки русских. Чтобы быть точным, необходимо сказать, что такая трактовка никогда напрямую не выражалась ни Даукантасом, ни какими-либо другими литовскими авторами, писавшими на эту тему. И всё же чрезвычайная популярность легенды о Живиле в Литве, особенно во времена напряженности между поляками и литовцами, достаточно показательна. Незначительная повесть молодого Мицкевича, никогда не пользовавшаяся известностью в Польше, стала одним из парадигматических текстов литовской культуры, фактически затмившим поэмы «Гражина» и «Конрад Валленрод». Сходным образом сам Даукантас из скромного литератора был возведен литовским национальным движением в архетипический чин «отца нации». Перевод «Живили» вновь увидел свет в составе другого крупного труда Даукантаса – «Жемайтийской истории» (1838); причем здесь авторство было приписано его другу Теодору Нарбутту, виленскому историку-любителю. Впоследствии «Живиля» была переведена заново (в 1890 году), включалась в школьные хрестоматии (либо как подлинная историческая повесть, либо как подлинное же народное сказание), пересказывалась разными авторами и неоднократно адаптировалась под конкретный уровень обучения. Авторство Мицкевича почти никогда не упоминалось. Само имя Живиля, в литовском приобретшее форму Живиле, стало одним из самых распространенных в Литве женских имен. Оно воспринималось (и сейчас воспринимается) как исконно народное, балтийское имя, лишенное каких-либо славянских либо иных иностранных связей. Ничем, кроме как парадоксом, это назвать нельзя. Корень этого имени, в отличие от имени Гражина, не балтийского происхождения, а славянского (Мицкевич придумал его, объединив имена нескольких померанских и мазовецких божеств). В 1947–1948 годы «Живиля» была инсценирована эмигрантским драматургом и прозаиком-модернистом Антанасом Шкемой. В его версии история о Живиле и Порае повторяется трижды в трех различных исторических ситуациях. Сперва она разворачивается в средневековой Литве, в строгом соответствии с замыслом Мицкевича; затем – во времена восстания 1863 года (Живиля предстает юной дочерью землевладельца, а ее возлюбленный – участником восстания) и, наконец, в Вильнюсе, оккупированном советской властью в 1941 году (оба героя изображены бойцами литовского подпольного движения; на этот раз юноша искупает свою дурную карму, отказываясь спасать возлюбленную ценой предательства и погибая вместе с ней).
Не менее причудливым был сюжет, касающийся другого переведенного произведения Мицкевича, на котором я хотел бы остановиться более подробно. Вскоре после восстания 1831 года в Париже вышла небольшая, семистраничная брошюра на литовском языке. В ней содержались две заключительные и, пожалуй, самые впечатляющие главы мессианского манифеста Мицкевича «Книги польского народа и польского пилигримства» – «Литания пилигрима» и «Молитва пилигрима». Владислав Мицкевич неверно атрибутировал это издание как полный перевод, что отразилось на нескольких ошибочных библиографиях. Так или иначе, это было значимое событие в истории переводов Мицкевича. Брошюра не датирована: согласно некоторым предположениям, она вышла уже в марте 1833 года, пять месяцев спустя после первого польского издания. Если такие предположения верны, можно считать это издание первым переводом (хотя и частичным) «Книг» Мицкевича, опередившим переводы на французский, немецкий и английский, напечатанные позже в том же самом году. Учитывая, что литовская литература оставалась в 1833 году в таком же зачаточном состоянии, как и в 1822, иначе как удивительным это назвать нельзя. Даже если брошюра вышла в 1836 году, как обычно предполагается сейчас, незаурядность этого факта трудно переоценить. С другой стороны, перевод «Книг» на литовский язык выглядел до некоторой степени закономерным, принимая во внимание польско-литовские отношения во время восстания и после него.
По всей вероятности, переводчиком был Киприйонас Незабитаускас, он же Циприан Юзеф Любич Незабитовский. На 19 лет старше Мицкевича и на 14 Даукантаса, он принадлежал к тому дофиломатскому поколению, которое воспитывалось в еще независимой Речи Посполитой. Будучи католическим священником, он участвовал в восстании и был вынужден эмигрировать. Преследуемый неприятностями, типичными для изгнанника, Незабитаускас, возможно, покончил собой в Нанси в 1837 году, хотя обстоятельства его смерти не выяснены. Во Франции он осуществлял деятельность утописта-радикала, последователя Ламенне (труды которого переводил на литовский). Неудивительно, что он попал и под влияние мессианского учения Мицкевича.
Перевод «Книг польского народа и польского пилигримства», написанных в простой манере и адресованных широким кругам эмиграции, представлял собой нравоучительную и душеполезную литературу для бывших мятежников литовского происхождения, число которых в Париже на тот момент было значительным. Все они были, разумеется, двуязычными, но по крайней мере для некоторых из них – по-видимому, Незабитаускас входил в их число – литовский был первым и родным языком. Мессианский текст Мицкевича мог восприниматься ими как еще один молитвослов.
Стоит отметить, что Незабитаускас был автором книги стихов на литовском языке, которую он отправил Мицкевичу с просьбой о финансовой поддержке. Книгу открывало стихотворное посвящение, озаглавленное «Прославленному мужу Адаму Мицкевичу, знаменитому и великому поэту, нашему выдающемуся литовскому соотечественнику, пишущему на польском языке». Мицкевич не выполнил просьбу Незабитаускаса, и книга, подобно «Деяниям древних литовцев и жемайтийцев», оставалась неизданной почти сто лет (опубликована лишь в 1930 году). По большей части она состояла из переводов и подражаний Ламенне. Написанная крайне высокопарным стилем и неуклюжим силлабическим стихом, она вряд ли привлекла бы много внимания, если бы не представляла собой первую серьезную пробу политической и философской лирики на литовском языке. Незабитаускас разделял убежденность Даукантаса в том, что литовский язык может быть столь же утонченным и пластичным, как и польский: по его словам, в нем присутствуют «богатый набор точных слов» и «сила четкой и приятной выразительности». Однако его идеологические позиции были диаметрально противоположны позициям Даукантаса. Он никогда не считал литовцев отдельной нацией. Для него большинство литовцев – «необразованный сельский народ», хотя и достойный внимания, но своего места в истории не имеющий. Образованные же литовцы, к которым он сам себя причислял, входили неотъемлемой частью в польскую нацию, хотя и используя при этом другой языковой диалект. В своей поэзии Незабитаускас называл себя поляком, употребляя это слово фактически как синоним «литовца». Подобно любому эмигранту 1831 года, он исповедовал веру в возрождение Речи Посполитой: в объединенном польско-литовском мире ему виделся идеал и полнота истины. Творчество Мицкевича воспринималось Незабитаускасом и, по-видимому, его читателями-эмигрантами слово в слово, без какой-либо попытки переосмысления.
Но вскоре ситуация изменилась. То же самое литовское национальное движение, которое Даукантаса вывело из положения маргинала в центр общего внимания, Незабитаускаса обрекло, по существу, на забвение. Случилось так, что судьба, выпавшая на долю «Книг польского народа и польского пилигримства», в Литве оказалась столь же характерной, как и судьба «Живили». После опыта Незабитаускаса этот текст был переведен вновь лишь в 1919 году, во время борьбы Литвы за независимость (приведшей к вооруженному столкновению с Польшей). Впрочем, понятие «перевод» здесь едва ли корректно, ведь произведение Мицкевича было причудливым образом подтасовано: слово Польша было заменено словом Литва, а слово поляки – на литовцы. Магическое число трех держав, поделивших польско-литовское государство (Россия, Пруссия и Австрия), изображенное Мицкевичем как «дьявольская» противоположность Святой Троице, всегда присутствовало в народном сознании литовцев; отличие состояло лишь в том, что вместо Австрии, никогда не вмешивавшейся в дела Литвы, в список исторических врагов была занесена Польша.