Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 47 страниц)
Параграф IV поворачивает тему пересекаемой границы по-новому. В строке 47 поминаются погибшие летчики Дариус и Гиренас[456]456
Стяпонас Дариус (Дарюс) и Стасис Гиренас – американские авиаторы, литовцы по происхождению, которые в июле 1933 года пересекли Атлантику на маленьком и плохо оборудованном самолете, направляясь из Нью-Йорка в Каунас, но погибли на тогдашней германской территории. Упорно держится (видимо, ошибочное) мнение, что они были сбиты гитлеровцами. Дариус и Гиренас стали национальными героями Литвы (они не забыты и в Америке). Остатки их самолета хранятся в каунасском военном музее. Эта история произвела немалое впечатление на Бродского – одно время он даже собирался написать о полете двух литовцев поэму. Весьма любопытно мнение польской исследовательницы Ядвиги Шымак-Рейферовой о том, что упоминание Дариуса и Гиренаса ведет к теме Линдберга (пересекшего Атлантику шестью годами раньше) и тем самым к «Поэме воздуха» Цветаевой. См. Szymak-Reiferowa J. Czytając Brodskiego. Kraków: Wydawnictwo Uniwersytetu Jagiellońskiego, 1998. S. 198 sqq.
[Закрыть]. С их упоминанием впервые возникает мотив границы между государствами[457]457
Ср. слово кордонов (строка 42).
[Закрыть] – причем такой границы, которую невозможно (во всяком случае, смертельно опасно) перешагнуть. Граница Империи напрочь разделяет автора и его молчащего собеседника, настоящее и прошлое, Новый Свет и Литву. Немедленно появляется и само слово Империя (в первой строке следующего параграфа). Отметим контраст: «Поздний вечер в Литве» (строка 18) – «Поздний вечер в Империи, / в нищей провинции» (строки 49–50). Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II). Ср. строки 51–53:
Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.
Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, – бутылка водки «на троих» (строки 58–60):
И выносят на улицу главную вещь,
разделенную на три
без остатка…[458]458
Алкоголизм – еще одна из сквозных тем «Литовского ноктюрна». Она проводится в юмористически-кощунственном ключе. Религиозные мотивы (рана, в которую вложил персты небесный покровитель адресата, апостол Фома; Богоматерь с младенцем; пророк Исайя), преломленные в культурных текстах (литовская народная скульптура; «Пророк» Пушкина), преподносятся – как часто бывает у Бродского – пародийным и шокирующим образом. См.: строки 109–111: «чтоб вложить пальцы в рот – в эту рану Фомы – / и, нащупав язык, на манер серафима / переправить глагол»; строки 145–150: «в сырой конопляной / многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди / Мать-Литва засыпает над плесом, / и ты / припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, / пол-литровой груди». (Стоит заметить, что отождествление бутылки с материнской грудью отсылает к Фрейду.)
[Закрыть]
Далее речь идет уже о Литве во вполне конкретную эпоху – ту, в которую пишется стихотворение. Деревенский вневременный пейзаж сменяется городским, советизированным. Впрочем, некоторое «двоение», размытость времени и пространства всё же остается. Сохраняются намеки на царскую Россию: ср. характерные предреволюционные слова – «в губернии цвета пальто» (строка 184), «на певца усмиренных пейзажей» (строка 333). Современный ресторан оказывается «литовской корчмой» (строка 106) – т. е. «корчмой на литовской границе» из пушкинского «Бориса Годунова». Появляется средневековый правитель Литвы, князь Витовт (Vytautas), упоминавшийся и в «Литовском дивертисменте», причем он пытается пересечь границу, направляясь к шведам (строки 174–175) – ситуация, отсылающая к значительно более поздним временам[459]459
Тема обыграна еще в одном отношении: «Витовт, бросивший меч и похеривший щит» (строка 173) – юмористический намек на щит и меч, эмблему КГБ.
[Закрыть]. Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу[460]460
В стихотворении фигурируют «классические» каунасские реалии, хорошо знакомые как автору, так и адресату: собор и кафе «Tulpé», находящиеся на центральной улице города, Laisvés alėja (Аллея свободы).
[Закрыть]. Однако непроницаемая граница, отделяющая Литву от мира и прошлое поэта от его настоящего, описывается однозначно (строки 154–159, 189–191):
Там шлагбаумы на резкость наводит верста.
Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.
Там с лица сторожа
моложавей. Минувшее смотрит вперед
настороженным взглядом подростка в шинели
и судьба нарушителем пятится прочь…
…железо,
плюс обутый в кирзу
человек государства.
Это граница тоталитарной «сверхдержавы» (строка 143), того мира, «где ничто не меняется» (строка 152), – мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена. Даже описание звездного неба (строки 107–108) или взаимоотношений адресанта и адресата (строка 123) даются в терминах, отсылающих к опыту жизни в советской империи:
Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о пограничной ситуации, как сказал бы философ-экзистенциалист[463]463
Кстати говоря, призрак связан с темой границы тем, что находится на границе между живыми и неживыми, сном и явью, ночью и днем (ср.: строки 132–134, 162–169).
[Закрыть].
Здесь возникает характерное противопоставление двух муз – «новой Клио, одетой заставой» (строка 228), и «обнаженной Урании» (строка 230)[464]464
Это противопоставление развито в стихотворении 1982 года «К Урании», которое дало название русскому («Урания», 1987) и английскому («То Urania», 1988) сборникам Бродского: «Оттого-то Урания старше Клио». Ср. также перекличку строк 278–279 «Литовского ноктюрна» («У всего есть предел: / горизонт – у зрачка, у отчаянья – память…») и первой строки «К Урании» («У всего есть предел: в том числе у печали»).
[Закрыть], т. е. истории, которая оборачивается несвободой и гибелью, и поэзии, сопряженной с мировой пустотой, но превозмогающей эту пустоту в творческом акте[465]465
В этом справедливо усматривается родство Бродского с акмеистами (прежде всего с Мандельштамом), хотя нигилизм у Бродского более педалирован.
[Закрыть]. Это возвращает нас к третьей основополагающей теме «Литовского ноктюрна», заданной с параграфов II и III, – теме речи, а также письма.
Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны – и противопоставлены – в терминах письма и грамматики (строки 84–97):
Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза
на пути к запятой.
Вот откуда моей,
как ее продолжение вверх, оболочки
в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы
ивняка и т. п., очертанья морей,
их страниц перевернутость в поисках точки,
горизонта, судьбы.
Наша письменность, Томас! с моим, за поля
выходящим сказуемым! с хмурым твоим
домоседством
подлежащего! Прочный, чернильный союз,
кружева, вензеля,
помесь литеры римской с кириллицей…[466]466
Ср. далее: «наши оттиски» (строка 100).
[Закрыть]
Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что автор и адресат изначально причастны к различным культурным мирам – западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы – т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.
После долгого перерыва теме речи посвящена вторая половина параграфа XIII, где речь впервые связывается с воздухом. «Ночной кислород» (строка 192) – это эфир, в котором блуждают бессмысленные обрывки слов, мелодий и звуков, как бы продолжающих дневную жизнь сверхдержавы. Впрочем, именно в эфире имперскую границу можно перешагнуть. В нем слышны не только запрещения, но и молитва (строки 193, 197). Тема обретает еще один, несколько неожиданный ракурс. Почти всем жившим в Советском Союзе и сопредельных странах памятны западные передачи, которые лучше всего было слушать ночью. В них нередко звучали стихи, в том числе и стихи Бродского. Не тождествен ли призрак, пересекающий океан, с этими стихами?[467]467
Ср. строки 42–44, где речь, возможно, идет о радиоволнах.
[Закрыть]
Идентификация призрака, речи (письма) и воздуха нарастает ближе к концу стихотворения (строки 222–226):
Не завидуй. Причисли
привиденье к родне,
к свойствам воздуха – так же, как мелкий петит,
рассыпаемый в воздухе речью картавой
вроде цокота мух…
Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» – отрывается «от родных заболоченных вотчин» (с. 243), совпадает с воздухом и пустотой. Фраза, описывающая его исчезновение – точнее, трансформацию (строки 241–256), – ключевая в «Литовском ноктюрне». Это подчеркнуто разными способами. Уже упоминалось, что она протяженнее всех фраз стихотворения – всё равно, считать ли слова или строки; у нее судорожный, бьющийся синтаксис, разорванный вводными предложениями; пунктуация перенасыщена тире; наконец, в завершении фразы резко нарушается анапестическая схема. Призрак совпадает со стихотворением, для которого естественна та же среда – воздух, в котором оно звучит, эфир, пронизанный радиоголосами, ночная пустота небытия.
Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно существом и знаком, участником коммуникации и символом ее, вестником иного мира и самою вестью о его существовании[468]468
См. об этом: Сендерович С. Мир мимолетных видений // Сендерович М., Сендерович С. Пенаты. East Lansing, Mich.: Russian Language Journal, 1990. P. 21.
[Закрыть]. Бродский подхватывает эту на первый взгляд далекую от него традицию и ее характерно трансформирует: «призрак есть предстоящий нам текст», «Литовский ноктюрн» – т. е. след поэтического импульса[469]469
Отмечалось, что Бродскому свойственно отождествлять себя со словом, существование с писанием (и, добавим, с произнесением слов). См., например: Полухина В. Грамматика метафоры и художественный смысл // Поэтика Бродского… С. 91.
[Закрыть]. Более того, речь идет о чистом значении, отрывающемся от знака (строки 245–247: «от страницы, от букв, / от – сказать ли! – любви / звука к смыслу, бесплотности – к массе…»). Именно оно оказывается высшей ценностью, единственным доступным человеку иным бытием. Здесь не случайно появляются традиционные образы добрых и злых духов – статуи ангелов на литовских костелах и нетопыри, подспудно связанные с демонами (строки 252–256):
…эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпи—
рей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
Следующие параграфы – поистине «песнь воздуху». Воздух – самое часто встречающееся существительное (и вообще самое частое полнозначное слово) «Литовского ноктюрна»: оно встречается в стихотворении семь раз[470]470
Следующие по частоте существительные – вещь, Муза и имя адресата, Томас (каждое по шесть раз).
[Закрыть]. Слово это приобретает многослойный смысл – не в последнюю очередь религиозный. Воздух есть мировая пустота, обитель Урании (строки 257–260: «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!»). Воздух ассоциируется с белым листом бумаги – так же, как безнадежная вильнюсская ночь ассоциировалась с чернилами (строки 308–310: «Нет на сеете вещей, безупречней (кроме смерти самой) / отбеляющих лист»). Воздух есть царствие небесное, обитель душ – точнее, голосов, переживающих тело (строки 304–306: «Небосвод – / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии – душ»). Воздух есть место, где сиротство поэта преодолевается дыханием – т. е. речью (строки 312, 284–285):
Муза, можно домой?
Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Именно в воздухе – или в эфире, или в небесах, или на листе бумаги – разворачивается последняя сцена «Литовского ноктюрна». Земных близнецов – автора и адресата – заменяют небесные двойники. Это покровитель Литвы и покровитель России, двух стран, судьба которых противоположна и всё же близка – хотелось бы сказать, неслиянна и нераздельна. Стихи завершаются молитвой, обращенной к обоим святым и к третьей, «поэтической святой» – Урании. Значение дома и границы в последний раз преобразуется: дом поэта есть поэзия – смысл, охраняемый стражею строк. «В конце там надо влезть на высокую гору…».
Иосиф Бродский
Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова
I
Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы,
заурядное до-ре —
ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная гривна.
И подобье лица
10 растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.
II
Здравствуй, Томас. То – мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
III
Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
20 свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Из раскрытых дверей
пахнет рыбой. Малец полуголый
и старуха в платке загоняют корову в сарай.
Запоздалый еврей
по брусчатке местечка гремит балаголой,
вожжи рвет
30 и кричит залихватски: «Герай!»
IV
Извини за вторженье.
Сочти появление за
возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»:
чуть картавей,
чуть выше октавой от странствий вдали.
Потому – не крестись,
не ломай в кулаке картуза:
сгину прежде, чем грянет с насеста
петушиное «пли».
40 Извини, что без спросу.
Не пяться от страха в чулан:
то, кордонов за счет, расширяет свой радиус
бренность.
Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым,
над балтийской волной
я жужжу, точно тот моноплан —
точно Дариус и Гиренас,
но не так уязвим.
V
Поздний вечер в Империи,
50 в нищей провинции.
Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.
Багровеет известка
трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как
пойманный лещ.
Вверх взвивается занавес в местном театре.
И выносят на улицу главную вещь,
разделенную на три
60 без остатка;
сквозняк теребит бахрому
занавески из тюля. Звезда в захолустье
светит ярче: как карта, упавшая в масть.
И впадает во тьму,
по стеклу барабаня, руки твоей устье.
Больше некуда впасть.
VI
В полночь всякая речь
обретает ухватки слепца;
так что даже «отчизна» на ощупь – как Леди Годива.
70 В паутине углов
микрофоны спецслужбы в квартире певца
пишут скрежет матраца и всплески мотива
общей песни без слов.
Здесь панует стыдливость. Листва, норовя
выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой,
возмущает фонарь. Отменив рупорá,
миру здесь о себе возвещают, на муравья
наступив ненароком, невнятной морзянкой
пульса, скрипом пера.
VII
80 Вот откуда твои
щек мучнистость, безадресность глаза,
шепелявость и волосы цвета спитой,
тусклой чайной струи.
Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза
на пути к запятой.
Вот откуда моей,
как ее продолжение вверх, оболочки
в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы
ивняка и т. п., очертанья морей,
90 их страниц перевернутость в поисках точки,
горизонта, судьбы.
VIII
Наша письменность, Томас! с моим, за поля
выходящим сказуемым! с хмурым твоим
омоседством
подлежащего! Прочный, чернильный союз,
кружева, вензеля,
помесь литеры римской с кириллицей: цели
со средством,
как велел Макроус!
100 Наши оттиски! в смятых сырых простынях —
этих рыхлых извилинах общего мозга! —
в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.
Либо – просто синяк
на скуле мирозданья от взгляда подростка,
от попытки на глаз
расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы
до лица, многооко смотрящего мимо,
как раскосый монгол за земной частокол,
чтоб вложить пальцы в рот – в эту рану Фомы —
110 и, нащупав язык, на манер серафима
переправить глагол.
IX
Мы похожи;
мы, в сущности, Томас, одно:
ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.
Друг для друга мы суть
обоюдное дно
амальгамовой лужи,
неспособной блеснуть.
Покривись – я отвечу ухмылкой кривой,
120 отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость,
разольюсь в три ручья
от стоваттной слезы над твоей головой.
Мы – взаимный конвой,
проступающий в Касторе Поллукс,
в просторечье – ничья,
пат, подвижная тень,
приводимая в действие жаркой лучиной,
эхо возгласа, сдача с рубля.
Чем сильней жизнь испорчена, тем
130 мы в ней неразличимей
ока праздного для.
X
Чем питается призрак? Отбросами сна,
отрубями границ, шелухою цифири:
явь всегда норовит сохранить адреса.
Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,
желтизну подворотни, как сыр простофили,
пожирает лиса
темноты. Место, времени мстя
за свое постоянство жильцом, постояльцем,
140 жизнью в нем, отпирает засов, —
и, эпоху спустя,
я тебя застаю в замусоленной пальцем
сверхдержаве лесов
и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты
и особенно позу: в сырой конопляной
многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди
Мать-Литва засыпает над плесом,
и ты
припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной,
150 пол-литровой груди.
XI
Существуют места,
где ничто не меняется. Это —
заменители памяти, кислый триумф фиксажа.
Там шлагбаумы на резкость наводит верста.
Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.
Там с лица сторожа
моложавей. Минувшее смотрит вперед
настороженным глазом подростка в шинели,
и судьба нарушителем пятится прочь
160 в настоящую старость с плевком на стене,
с ломотой, с бесконечностью в форме панели
либо лестницы. Ночь
и взаправду граница, где, как татарва,
территориям прожитой жизни набегом
угрожает действительность и, наоборот,
где дрова переходят в деревья и снова в дрова,
где что веко ни спрячет,
то явь печенегом
как трофей подберет.
XII
170 Полночь. Сойка кричит
человеческим голосом и обвиняет природу
в преступленьях термометра против нуля.
Витовт, бросивший меч и похеривший щит,
погружается в Балтику в поисках броду
к шведам. Впрочем, земля
и сама завершается молом, погнавшимся за,
как по плоским ступенькам, по волнам
убежавшей свободой.
Усилья бобра
180 по постройке запруды венчает слеза,
расставаясь с проворным
ручейком серебра.
XIII
Полночь в лиственном крае,
в губернии цвета пальто.
Колокольная клинопись. Облако в виде отреза
на рядно сопредельной державе.
Внизу
пашни, скирды, плато
черепицы, кирпич, колоннада, железо,
190 плюс обутый в кирзу
человек государства.
Ночной кислород
наводняют помехи, молитва, сообщенья
о погоде, известия,
храбрый Кощей
с округленными цифрами, гимны, фокстрот,
болеро, запрещенья
безымянных вещей.
XIV
Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор,
200 выбегает наружу. Плетется по Лайсвес-аллее.
Входит в «Тульпе», садится к столу.
Кельнер, глядя в упор,
видит только салфетки, огни бакалеи,
снег, такси на углу;
просто улицу. Бьюсь об заклад,
ты готов позавидовать. Ибо незримость
входит в моду с годами – как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
210 Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
XV
Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он
суть твое прибавление к воздуху мысли
обо мне,
220 суть пространство в квадрате, а не
энергичная проповедь лучших времен.
Не завидуй. Причисли
привиденье к родне,
к свойствам воздуха – так же, как мелкий петит,
рассыпаемый в сумраке речью картавой
вроде цокота мух,
неспособный, поди, утолить аппетит
новой Клио, одетой заставой,
но ласкающий слух
230 обнаженной Урании.
Только она,
Муза точки в пространстве и Муза утраты
очертаний, как скаред – гроши,
в состоянье сполна
оценить постоянство: как форму расплаты
за движенье – души.
XVI
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем
240 объясняться должно тяготенье, не так ли?
Скрепя
сердце, с хриплым «пора!»
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать – от тебя!
от страницы, от букв,
от – сказать ли! – любви
звука к смыслу, бесплотности – к массе
и свободы – прости
и лица не криви —
250 к рабству, данному в мясе,
во плоти, на кости,
эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
XVII
Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых
лишь
в телескоп! Вычитанья
без остатка!
260 Нуля!
Ты, кто горлу велишь
избегать причитанья,
превышения «ля»
и советуешь сдержанность! Муза, прими
эту арию следствия, петую в ухо причине,
то есть песнь двойнику,
и взгляни на нее и ее до-ре-ми
там, в разреженном чине,
у себя наверху
270 с точки зрения воздуха.
Воздух и есть эпилог
для сетчатки – поскольку он необитаем.
Он суть наше «домой»,
восвояси вернувшийся слог.
Сколько жаброй его ни хватаем,
он успешно латаем
светом взапуски с тьмой.
XVIII
У всего есть предел:
горизонт – у зрачка, у отчаянья – память,
280 для роста —
расширение плеч.
Только звук отделяться способен от тел,
вроде призрака, Томас.
Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Оттолкнув абажур,
глядя прямо перед собою,
видишь воздух:
анфас
290 сонмы тех, кто губою
наследил в нем
до нас.
XIX
В царстве воздуха! В равенстве слога глотку
кислорода! В прозрачных и в сбившихся в облак
наших выдохах! В том
мире, где, точно сны к потолку,
к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой
облик,
продиктованный ртом!
300 Вот чем дышит вселенная. Вот
что петух кукарекал,
упреждая гортани великую сушь!
Воздух – вещь языка.
Небосвод —
хор согласных и гласных молекул,
в просторечии – душ.
XX
Оттого-то он чист.
Нет на свете вещей, безупречней
(кроме смерти самой)
310 отбеляющих лист.
Чем белее, тем бесчеловечней.
Муза, можно домой?
Восвояси! В тот край,
где бездумный Борей попирает беспечно трофеи
уст. В грамматику без
препинания. В рай
алфавита, трахеи.
В твой безликий ликбез.
XXI
Над холмами Литвы
320 что-то вроде мольбы за весь мир
раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый
звук плывет над селеньями в сторону Куршской
косы.
То Святой Казимир
с Чудотворным Николой
коротают часы
в ожидании зимней зари.
За пределами веры,
из своей стратосферы,
330 Муза, с ними призри
на певца тех равнин, в рукотворную тьму
погруженных по кровлю,
на певца усмиренных пейзажей.
Обнеси своей стражей
дом и сердце ему.