Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 47 страниц)
Само название стихотворения Стивенса сложным образом трансформировано. Прежде всего оно дано на другом языке, чем основной текст вещи; во-вторых, английский заменен немецким; в-третьих, философ превращен в архитектора. Можно полагать, что здесь мы имеем дело не только с намеком на разрушенную, невосстановимую архитектуру Кёнигсберга (как полагает Лев Лосев). Название вещи Бродского построено на нескольких метонимических сдвигах. Немецкий язык в нем есть метонимия английского (и русского); Рим – метонимия Кёнигсберга; точно так же «старый архитектор», скорее всего, есть метонимия «старого философа», в данном случае Канта, «маленького, худенького старичка, отменно белого и нежного», как описал его Карамзин. Одна из итоговых глав «Критики чистого разума» называется «Архитектоника чистого разума»; да и вообще философов, исследователей (и творцов) структур сознания и души, издавна принято сопоставлять с архитекторами. Кант у Бродского – как и Сантаяна у Стивенса – не назван: впрочем, указывалось, что его имя, равно как имена Гофмана и Клейста, в стихотворении анаграммировано[503]503
См. строфу IV: «аканты, нимбы, купидоны, львы» (замечено Львом Лосевым).
[Закрыть] (оно также упоминалось в отброшенном фрагменте «Трамвай бежит, и горделивый лев…»[504]504
«Шляпу / снимает Кант помолодевший (хлад / ума обозначавший)».
[Закрыть]). Но призрачная прогулка по руинам Кёнигсберга – это, видимо, прогулка с Кантом, беседа с его тенью, продолжающая давнюю беседу Карамзина.
Стихотворение в определенной мере строится циклическим образом. В двух его строфах описана поездка в коляске под дождем, напоминающая о прежней поездке «русского путешественника»; в двух последних строфах она завершается – коляска, распадаясь на ходу, выезжает из города к морю (в сторону Эльбинга?), и морской пейзаж постепенно теряет сходство с пейзажем развалин – «благая весть» природы торжествует над распадом синтаксиса и истории. Строфы III–VIII подробно изображают блуждание в руинах. За коляской появляется трамвай, в оконной раме которого, словно в зеркале, отражаются обломки архитектуры, заросшие травой: образ его двоится – возможно, он реален (трамваи по-прежнему ходят по рельсам, проложенным в Кёнигсберге еще до войны), возможно, тоже призрачен, как «заблудившийся трамвай» у Гумилева. Мертвый город описывается в деталях. Упомянуты обычные элементы «кёнигсбергского текста» (холмы, река, парк, собор и т. д.), но Кёнигсберг приобретает ощутимое сходство с Римом: это достигается, в частности, отсылками к античной мифологии – кстати, возница коляски подспудно ассоциируется с Хароном. Инициация в Европу оказывается инициацией в руины: Рим здесь играет свою обычную роль как символ неумолимой смены времен, воплощение древней культуры, разрушенной варварским нашествием. Некоторые «римские» детали окрашиваются в иронический цвет: городская урна для мусора оказывается античной урной, добычей археолога (это место отмечено торжественной звукописью: «Сумрак. Тянет пар с реки. / Вкруг урны пляшут на ветру окурки»); калининградская коза напоминает тех коз, которые после разрушения Рима паслись на форуме; даже бюст Суворова, стоявший у развалин кёнигсбергского замка до конца 60-х годов, может показаться, скажем, бюстом Тиберия. Собор, где Карамзин подобно Улиссу вызывал тени «из мрачных жилищ смерти», превратился во что-то вроде лесопильни, но теней кругом по-прежнему «битком набито». Строфы XII–XIII уравновешивают пространное описание города. Как у Уоллеса Стивенса, материальное и духовное, а также неживое и живое у Бродского претерпевают амбивалентные метаморфозы, переливаются друг в друга, взаимозаменимы. Если во второй строфе металлические рыбки на перилах моста казались живыми, заброшенными снизу взрывной волной, то здесь предметы превращаются в слова, а Кёнигсберг (уже впрямую отождествленный с Римом) – в певчую птицу. Ее бессмысленное, но живое чириканье, по сути дела, – единственный возможный ответ на катастрофу (прием, почти в то же время употребленный Бродским в замечательном стихотворении «Прощальная ода», январь 1964). Все видимое становится звуком, архитектурные обломки – обломками фраз; скворец, как и деревья во второй строфе, говорит по-немецки: Ich liebe dich, Ich sterbe. Герой стихотворения сам отождествляется с птицей: его «птичья» поза, кстати, напоминает силуэты немецких романтических рисунков, даже известный карикатурный силуэт Канта, изображенный Пут-трихом. Но пропадает и силуэт – остается лишь существование в его пугающей анонимности. «Отсутствие всего возвращается как присутствие: как место, где все потеряло основу, как густота атмосферы, как полнота пустоты или бормотанье тишины. После этого уничтожения вещей и существ остается безличное „поле сил“ существования. Нечто, что не есть ни субъект, ни субстантив. Когда ничего больше нет, налицо сам факт существования. И оно анонимно: нет никого и ничего, что принимало бы это существование на себя. Оно безлично, как выражения „дождит“ или „жарко“» (Э. Левинас)[505]505
Levinas Е. Time and the Other. Pittsburgh, Penn: Duquesne University Press, 1987. P. 46–47.
[Закрыть].
В центре вещи, среди этих описательных строф, помещено философское отступление (строфы IX–XI). Речь идет о том, что «живой плоти» в отличие от призрака надлежит преодолеть безнадежную безличность руин и найти «другую структуру» души. Здесь Бродский перекликается и с Кантом, и со Стивенсом, который, как мы помним, определил Сантаяну как inquisitor of structures. Раз «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием», следует полагать некое начало, «где узлу надобно развязаться». Этим началом для Бродского, как и для многих поэтов-посткатастрофистов, оказывается любовь, которая, согласно Песни Песней, «сильна как смерть» («Спасти сердца и стены в век атомный… / возможно лишь скрепив их той же силой / и связью той, какой грозит им смерть»). Но любовь – и личная, и всеобщая – воплощается в отсутствии, в исчезновении, в разлуке: «…небосводразлук / несокрушимей потолков убежищ».
Есть ли это залог бессмертия в трансцендентном мире, или только в мире воображения, мысли и памяти, нам, видимо, знать не дано. Море, словами о котором завершаются стихи, может оказаться благою вестью или попросту равнодушной природой. Как говорил Кант Карамзину, здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».
Иосиф Бродский
Отрывок
В ганзейской гостинице «Якорь»,
где мухи садятся на сахар,
где боком в канале глубоком
эсминцы плывут мимо окон,
я сиживал в обществе кружки,
глазея на мачты и пушки
и совесть свою от укора
спасая бутылкой кагора.
Музыка гремела на танцах,
солдаты всходили на транспорт,
сгибая суконные бедра.
Маяк им подмигивал бодро.
И часто до боли в затылке
о сходстве его и бутылки
я думал, лишенный режимом
знакомства с его содержимым.
В восточную Пруссию въехав,
твой образ, в приспущенных веках,
из наших балтических топей
я ввез контрабандой, как опий.
И вечером, с миной печальной,
спускался я к стенке причальной
в компании мыслей проворных,
и ты выступала на волнах…
Иосиф Бродский
Открытка из города К.
Томасу Венцлова
Развалины есть праздник кислорода
и времени. Новейший Архимед
прибавить мог бы к старому закону,
что тело, помещенное в пространство,
пространством вытесняется.
Вода
дробит в зерцале пасмурном руины
Дворца Курфюрста; и, небось, теперь
пророчествам реки он больше внемлет,
чем в те самоуверенные дни,
когда курфюрст его отгрохал.
Кто-то
среди развалин бродит, вороша
листву запрошлогоднюю. То – ветер,
как блудный сын, вернулся в отчий дом
и сразу получил все письма.
Иосиф Бродский
Einem Alten Architekten in Rom{14}
I В коляску, если только тень
действительно способна сесть в коляску
(особенно в такой дождливый день),
и если призрак переносит тряску,
и если лошадь упряжи не рвет, —
в коляску, под зонтом, без верха,
мы взгромоздимся молча и вперед
покатим по кварталам Кёнигсберга.
II Дождь щиплет камни, листья, край волны.
Дразня язык, бормочет речка смутно,
чьи рыбки, навсегда оглушены,
с перил моста взирают вниз, как будто
заброшены сюда взрывной волной
(хоть сам прилив не оставлял отметки).
Блестит кольчугой голавель стальной.
Деревья что-то шепчут по-немецки.
III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс.
Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс.
Ужель и он не слышит сзади звона?
Трамвай бежит в свой миллионный рейс,
трезвонит громко и, в момент обгона,
перекрывает звонкий стук подков!
И, наклонясь – как в зеркало, – с холмов
развалины глядят в окно вагона.
IV Трепещут робко лепестки травы.
Атланты, нимфы, голубкй, голубки,
аканты, нимбы, купидоны, львы
смущенно прячут за спиной обрубки.
Не пожелал бы сам Нарцисс иной
зеркальной глади за бегущей рамой,
где пассажиры собрались стеной,
рискнувши стать на время амальгамой.
V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки.
Вкруг урны пляшут на ветру окурки.
И юный археолог черепки
ссыпает в капюшон пятнистой куртки.
Дождь моросит. Не разжимая уст,
среди равнин, припорошенных щебнем,
среди руин больших, на скромный бюст
Суворова ты смотришь со смущеньем.
VI Пир… пир бомбардировщиков утих.
С порталов март смывает хлопья сажи.
То тут, то там торчат хвосты шутих,
стоят, навек окаменев, плюмажи.
И если здесь поковырять (по мне,
разбитый дом как сеновал в иголках),
то можно счастье отыскать вполне
под четвертичной пеленой осколков.
VII Клен выпускает первый клейкий лист.
В соборе слышен пилорамы свист.
И кашляют грачи в пустынном парке.
Скамейки мокнут. И во все глаза
из-за ограды смотрит вдаль коза,
где зелень проступает на фольварке.
VIII Весна глядит сквозь окна на себя
и узнает себя, конечно, сразу.
И зреньем наделяет тут судьба
все то, что недоступно глазу.
И жизнь бушует с двух сторон стены,
лишенная лица и черт гранита;
глядит вперед, поскольку нет спины.
Хотя теней в кустах битком набито.
IX Но если ты не призрак, если ты
живая плоть, возьми урок с натуры
и, срисовав такой пейзаж в листы,
своей душе ищи другой структуры.
Отбрось кирпич, отбрось цемент, гранит,
разбитый в прах – и кем! – винтом крылатым,
на первый раз придав ей тот же вид,
каким сейчас ты помнишь школьный атом.
X И пусть теперь меж чувств твоих провал
начнет зиять. И пусть за грустью томной
бушует страх и, скажем, злобный вал.
Спасти сердца и стены в век атомный,
когда скала – и та дрожит, как жердь,
возможно лишь скрепив их той же силой
и связью той, какой грозит им смерть.
И вздрогнешь ты, расслышав возглас: «милый!»
XI Сравни с собой или прикинь на глаз
любовь и страсть и – через боль – истому.
Так астронавт, пока летит на Марс,
захочет ближе оказаться к дому.
Но ласка та, что далека от рук,
стреляет в мозг, когда от верст опешишь,
проворней уст: ведь небосвод разлук
несокрушимей потолков убежищ.
XII Чик, чик-чирик, чик-чик – посмотришь вверх
и в силу грусти, а верней, привычки
увидишь в тонких прутьях Кёнигсберг.
А почему б не называться птичке
Кавказом, Римом, Кёнигсбергом, а?
Когда вокруг – лишь кирпичи и щебень,
предметов нет, и только есть слова.
Но нету уст. И раздается щебет.
XIII И ты простишь нескладность слов моих.
Сейчас от них один скворец в ущербе.
Но он нагонит: чик, Ich liebe dich!
И может быть, опередит: Ich sterbe!
Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь.
Сухой спиной поворотись к флюгарке
и зонт сложи, как будто крылья – грач.
И только ручка выдаст хвост пулярки.
XIV Постромки – в клочья… лошадь где? Подков
не слышен стук… Петляя там, в руинах,
коляска катит меж пустых холмов…
Съезжает с них куда-то вниз… Две длинных
шлеи за ней… И вот – в песке следы
больших колес. Шуршат кусты в засаде…
XV И море, гребни чьи несут черты
того пейзажа, что остался сзади,
бежит навстречу. И как будто весть,
благую весть – сюда, к земной границе, —
влечет валы. И это сходство здесь
уничтожает в них, лаская спицы.
Александр Ват и Иосиф Бродский: Замечания к теме
В одном из своих интервью, данном 10 сентября 1991 года в Лондоне, отвечая на вопрос о роли снов в поэтическом творчестве, Иосиф Бродский сказал: «Ну что такое сны? Вы знаете, сны, как сказал один мой в некотором роде знакомый, – это в общем как… „облака, проплывающие в ночном окне“, то есть единственная их привлекательность – это непоследовательность, и в этом смысле они – определенный жанр, да? <…> И в этом смысле – чрезвычайно интересный источник как жанровый материал, как метод связи. Или развязок. Просто композиционный прием в литературе»[506]506
Бродский И. Большая книга интервью. 2-е изд., испр. и доп. М.: Захаров, 2000. С. 568 (интервью с Биргит Файт).
[Закрыть]. Это высказывание соотносится с общей антифрейдовской позицией Бродского, с тем, что он не принимал теорию сублимации эротических импульсов в искусстве. Любопытен источник приводимой Бродским цитаты – и прежде всего его подчеркнуто-личное отношение к этому источнику. Речь идет о книге воспоминаний Александра Вата «Мой век». Описывая свой опыт в камере саратовской тюрьмы, Ват замечает:
«Наперекор Фрейду я утверждаю, что бóльшая часть наших сонных видений суть причуды воображения, такие, как причуды облаков. Но иногда во сне осознаешь, что этот сон значим. Я не говорю – пророчествен, но значим»[507]507
Wat A. Mój wiek: Pamiętnik mówiony. Wydanie drugie poprawione. Londyn: Polonia, 1981. S. 196; Wat A. My Century: The Odyssey of a Polish Intellectual. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 1988. P. 284. Спор с Фрейдом очевиден и в стихотворениях Вата, многие из которых построены на материале снов: см., например, стихи с характерным названием «Sen (bez żadnego tzw. głębszego znaczenia)».
[Закрыть].
Бродский называет Вата «один мой в некотором роде знакомый». Фактически знакомы они не были. Ват скончался под Парижем в 1967 году. С 1959 года он постоянно жил за границей, а с 1963 года перешел на статус политического эмигранта, что лишило его возможности посещать Польшу и вообще коммунистический мир. Бродский, напротив, до 1972 года безвыездно находился в Советском Союзе. Однако уже в то время можно усмотреть между ними определенную связь.
Молодой Бродский, как и многие его сверстники в Москве, Ленинграде и других городах, живо интересовался Польшей и польской литературой. «Польша была информационным каналом, окном в Европу и мир», – говорил он[508]508
Бродский И. Большая книга интервью. С. 602 (интервью с Боженой Шелкросс, 1992).
[Закрыть]. – «Думаю, что процентов восемьдесят современной европейской литературы я тогда прочитал сначала по-польски»[509]509
Там же. С. 432 (интервью с Ларсом Клебергом и Сванте Вейлером, 1988).
[Закрыть]. Еще до своей эмиграции Бродский переводил с оригинала польских поэтов (Галчиньского, Стаффа, Норвида и др.). Польские стихи занимали значительное место в круге его чтения и были для него важнейшей школой: «<…> это была поэтика принципиально, радикально отличающаяся от русской поэтической речи в те времена. Все это было необыкновенно интересно. И по сей день интересно, хотя сейчас я слежу за этим в гораздо меньшей степени»[510]510
Там же. С. 325 (интервью с Ежи Иллгом, 1987).
[Закрыть]. Надо заметить, что Ват в Париже, в свою очередь, внимательно следил за новейшей русской литературой и сразу выделил в ней Бродского: «Свободны, например, не Андрей Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, но такие, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын „Матренина двора“, как Терц-Синявский в своих последних, именно аполитических произведениях. <…> С какой радостью юный Бродский открыл Джона Донна, и какие это принесло прекрасные плоды!»[511]511
Wat A. Mój wiek. S. 53; Wat A. My Century. P. 199–200.
[Закрыть]
Возможно, и даже вполне вероятно, что еще в Ленинграде Бродский познакомился со стихами Вата, чьи сборники 1957 и 1962 годов были в СССР доступны. Однако в его многочисленных высказываниях о польской поэзии, где часто упоминаются Норвид, Милош, Шимборская, Херберт, а также некоторые второстепенные фигуры (как Харасимович), имя Вата не встречается.
Так или иначе, в эмигрантский период своего творчества Бродский проявлял к Вату живой интерес. В 1976 году, на четвертом году эмиграции, в «Континенте» появилась подборка его переводов с польского, куда наряду со стихами Херберта и Милоша было включено стихотворение Вата «Быть мышью»[512]512
Континент. 1976. № 9. С. 7.
[Закрыть]. Сильнейшее впечатление на Бродского произвели воспоминания Вата «Мой век»; он прочел их английский (сокращенный) перевод сразу после того, как его текст появился в печати. Я помню многие разговоры о Вате с Бродским; процитирую те из них, которые зафиксированы в моем дневнике. Вот отрывок из записи 1 апреля 1988 года:
«<…> Бродский: Читаю замечательную книгу – разговоры Милоша с Ватом. Вроде Надежды Яковлевны, но лучше. Действительно нужен был поляк, чтобы понять все это: я давно говорил, что любой польский солдат равен русскому аристократу».
Здесь характерна и необычайно высокая оценка Вата (известно, что Надежду Яковлевну Мандельштам Бродский считал писателем, с исключительным гражданским мужеством, глубиной и блеском проанализировавшим опыт тоталитаризма), и восторженное отношение к полякам (ср.: «Я думаю, что поляки вообще самый умный народ, и так всегда было. Они – единственные в своем роде настоящие европейцы»[513]513
Бродский И. Большая книга интервью. С. 294 (интервью с Бенггом Янгфельдтом, 1987).
[Закрыть]).
Запись следующего дня (2 апреля) упоминает интервью, которое я незадолго до этого взял у Бродского[514]514
См. текст интервью: Там же. С. 336–358.
[Закрыть], и любопытна самокритичностью. Бродский в это время продолжает читать «Мой век», который остается для него образцом:
«Правлю наше интервью – оно получилось не слишком интересным, особенно на фоне Вата».
11 мая 1991 года мы разговаривали с Бродским о футуризме (для которого он, кстати, предлагал новое название – «велоцизм»). Речь, естественно, зашла и о Вате – тогда я как раз работал над футуристическим этапом его творчества. Бродский процитировал по памяти стихотворение «Быть мышью», перевод которого напечатал 15 лет тому назад. В этой вещи позднего Вата он усматривал чисто футуристскую тягу к эпатажу:
«Я: Футуризм – своего рода тоска по мировой культуре, и был он только в провинциальных странах – Италии, России, Польше.
И[осиф]: Точно. Кстати, Ват на меня действует замечательно. Особенно цирковые, остраняющие места: człowiek ekshaluje woń abominalną».
Наконец, 5 апреля 1994 года Бродский возвращается к замечанию Вата о снах, которое явно произвело на него впечатление:
«<…> У него в „Моем веке“ есть замечательное место – говорит о тюрьме, о мелочах тюремной жизни, в которых зэк склонен усматривать огромное значение, о снах… И вдруг: „А в общем, сны – это как облака в ночном окне“. This takes саге of Freud».
Можно утверждать, что «избирательное сродство» между Ватом и Бродским было многомерным. Оба поэта, испытав воздействие модернизма, принадлежали уже к следующей литературной парадигме: оба создавали посткатастрофистские стихи, вобравшие в себя трагический опыт XX века, – стихи после Освенцима и ГУЛАГа, апеллирующие к разрушенной культуре, стремящиеся «к восстановлению ее форм и тропов»[515]515
Нобелевская лекция (Бродский И. Форма времени: Стихотворения, эссе, пьесы: В 2 т. Минск: Эридан, 1992. Т. 2. С. 459).
[Закрыть] перед лицом пустоты. Хотя Бродский и Ват относились к разным литературным поколениям, разным языковым и культурным традициям, между ними легко заметить многочисленные типологические параллели. Они очевидны как в биографическом, так и в мировоззренческом плане; как в области тематики и топики, так и в области чисто формальных приемов. Целью этой статьи не является подробное описание сходств и связей между двумя поэтами: оставляя это будущим исследователям, укажем только на основные направления поиска.
1. Формирующее воздействие на обоих поэтов оказал тюремный опыт. Именно это, по всей вероятности, Бродский имел в виду, когда он назвал Вата «один мой в некотором роде знакомый». Хотя оба отдавали себе отчет в свойствах советского тоталитарного строя и в личной опасности, которой в нем подвергались, арест все же оказался для них (как, впрочем, для большинства жертв режима) неожиданностью и шоком, а пребывание в камерах – водоразделом в творчестве. Сопоставимы многочисленные тюремные стихи Вата (например, «Podróż», «Ballada więzienna», «Ewokacja») и не столь заметные в общем корпусе творчества, но значимые тюремные стихи Бродского («Прошел январь за окнами тюрьмы…», «Инструкция заключенному», «Сжимающий пайку изгнанья…»). Нетрудно также заметить параллели между описанием и философским осмыслением тюрьмы в «Моем веке» и в прозаических текстах Бродского[516]516
См., например: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 63–77.
[Закрыть] (сам Бродский эти параллели несомненно осознавал).
2. Столь же существен для Вата и Бродского опыт эмиграции. Для обоих поэтов он был трудным, хотя судьба их на чужбине складывалась по-разному: Ват остался неизвестным за пределами узкого круга и до конца дней не нашел на Западе места, в то время как Бродский добился стабильного положения и мировой славы. Однако оба остро ощущали разрыв с привычным языковым и бытовым контекстом, одиночество, страх перед потерей читателя: для обоих поэзия в эмиграции стала в основном диалогом с собой. И Ват, и Бродский ставили под вопрос традиционную парадигму поэта-эмигранта, либо культивирующего образ «народного трибуна», либо предающегося ностальгии. Эмиграция лишь усилила их изначальное чувство отчужденности, особости, дистанцированности от окружающего общества. Оба поэта рассматривали изгнание в метафизическом и метаисторическом плане как неизбежное состояние человека во вселенной. В этом смысле могут быть сближены, например, стихи Вата «Na naszej ulicy», «Z kosza» и многие стихи Бродского, особенно его раннего эмигрантского периода («Колыбельная Трескового мыса», «Осенний крик ястреба», «Декабрь во Флоренции»).
3. Основополагающим переживанием и темой для обоих поэтов была тяжелая болезнь, которая привела Вата к самоубийству, а Бродского к ранней смерти. Мотив болезни и надвигающейся гибели очевиден у Вата («W czterech ścianach mego bólu», «W szpitalu», «Trochę mitologii», «Kołysanka dla konającego», «Nokturny», «Wiersze somatyczne», «Skóra i śmierć» и мн. др.) и более подспудно выступает у Бродского (см., однако, хотя бы такие характерные стихи, как «1972 год», «Fin de siècle», «Меня упрекали во всем, окромя погоды»), Существование перед лицом смерти, конфронтация с мировым Ничто, «влиянье небытия на бытие», говоря словами Бродского, – ось творчества обоих поэтов. При этом оба избегают многих мелодраматических клише и стереотипов, распространившихся в модернистской литературе: их ответом на экзистенциальный вызов оказывается точность мышления, обостренное чувство детали, стоицизм, ирония и даже юмор (впрочем, эти черты полнее выражены у Бродского, чем у Вата).
4. В связи со всем сказанным можно говорить об автобиографизме как Бродского, так и Вата. Оба выделяются на фоне своих современников тем, что впрямую используют для стихов факты своей трудной и разнообразной жизни; оба настаивают на взаимосвязи текста жизни и литературного текста, который приобретает полноту лишь тогда, когда он оправдан биографическим и этическим опытом автора. «Думаю, что сейчас единственный верифицируемый критерий – лицо автора, то есть поэтическая личность и судьба, что, увы, выходит за пределы самой поэзии. <…> И цена, которую поэт платит собой за стих, дело биографии, которая, согласно критикам, не должна никого касаться»[517]517
Wat A. Dziennik bez samogłosek. London: Polonia, 1986. S. 173.
[Закрыть], – писал Ват. Бродскому несомненно была близка идея «платы собой за стих», которую он считал особо характерной для русской поэзии (ср. его концепцию творчества Ахматовой и Цветаевой).
5. И Вата, и Бродского можно назвать религиозными поэтами, но религиозность их нетрадиционна и амбивалентна. Ват был евреем, крестившимся в 1953 или 1954 году, но до конца жизни не примирившим в себе два противоречащих религиозных учения. Бродский, еврей по происхождению, формально не принадлежал ни к одной религии и конкретной деноминации, хотя теологические мотивы занимают важное место в его творчестве, и выработка внутреннего отношения к Богу была для него живой потребностью. Оба поэта сочетают иудаистические и христианские мотивы, сопрягают мистицизм и сомнение, утверждают как необходимость трансценденции, так и ее недостижимость. Бог для обоих оказывается глубоко парадоксальным. Бродский говорил: «Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство; сделай это – получишь то, да? <…> Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[518]518
Бродский И. Большая книга интервью. С. 95 (интервью со Свеном Биркертсом, 1979).
[Закрыть]. Именно таким предстает Бог у Вата – от его раннего и наивного стихотворения «Policjant» до зрелых произведений – «Jak drzewo wypróchniałe…», «Długo broniłem się przed Tobą», «Wielkanoc», «Tej znów nocy…». Характерен интерес обоих поэтов к Сёрену Кьеркегору, который критически относился к историческому христианству и рассматривал религию не как утешение, а как область трудных выборов и борьбы[519]519
Wat A. Dziennik bez samogłosek. S. 183; Бродский И. Большая книга интервью. С. 505–506 (интервью с Дэвидом Бетеа, 1991).
[Закрыть]. Любопытно отметить и определенную противоположность основного евангельского мотива у двух поэтов. Бродский замечал, что западное христианство, католичество сосредоточено на теме Рождества, а восточное христианство, православие – на теме Пасхи, т. е. на «пафосе слезы», радости через страдание[520]520
Бродский И. Большая книга интервью. С. 562 (интервью с Петром Вайлем, 1991).
[Закрыть]. Парадоксальным образом у «западного» Вата едва ли не самая частая тема стихов – Голгофа, а у «восточного» Бродского – Вифлеем. Рождественские стихи Бродский издал даже отдельным сборником (ср., впрочем, его «Натюрморт», в основе которого образ Распятия).
6. В топике Вата и Бродского можно заметить и другие, порой далеко идущие сходства. Так, оба поэта развивают тему путешествия: оно часто преподносится в дантовском ключе, как спуск в Inferno, в хтонический мир или царство пустоты («Dytyramb», «Wieczór-noc-ranek» и др. у Вата, «Квинтет», «Сан-Пьетро» и мн. др. у Бродского[521]521
Ср. также его прозаическое «Путешествие в Стамбул», которому нами посвящена отдельная работа, напечатанная в настоящем издании. Тема спуска в Inferno у Бродского дается и в пародийном ключе («Новый Жюль Верн»).
[Закрыть]). Здесь у обоих возникают мотивы Рима и Венеции, которые и Ват, и Бродский трактуют в сходном духе: Рим воспринимается прежде всего как царство руин и распада («W Rzymie», «Do przyjaciela rzymianina»; «Римские элегии», «Бюст Тиберия»[522]522
См. и ранние стихи Бродского «Einem alten Architekten in Rom», где роль Рима играет Кёнигсберг (см. об этом в статье «„Кёнигсбергский текст“ русской литературы и кёнигсбергские стихи Иосифа Бродского», напечатанной в настоящем издании).
[Закрыть]), Венеция предстает в аспекте отчуждения («Przypomnienie Wenecji»; «Лагуна», «Венецианские строфы»). Несколько неожиданным представляется факт, что и у Вата, и у Бродского немалую роль играет топика Средней Азии, связанная с темой номадизма (здесь они оба отсылают к традиции Владимира Соловьева[523]523
Ср. в стихотворении Вата «Odjazd na Sycilię»: «Ślad mongolskiego konia / na złotym piasku, który zasypał / miast labirinty».
[Закрыть]). В биографиях обоих поэтов значим среднеазиатский эпизод: Ват был сослан в Казахстан, а Бродский в юности посетил Самарканд, где планировал побег из Советского Союза[524]524
Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 66–68. Ср. описание самаркандских мавзолеев Шах-и-Зинда в «Путешествии в Стамбул».
[Закрыть]. «Я считал Азией страну, в которой жил. Место, в котором находится Россия, часто называют Евразией, но правильнее было бы сказать Азиопа: это часть Европы, примыкающая к Азии», – говорил Бродский[525]525
Бродский И. Большая книга интервью. С. 499 (интервью газете «За рубежом», 1990).
[Закрыть]. Подобным образом подчеркивал азиатский элемент в российском историческом бытии и Ват: оба поэта – справедливо или нет, другой вопрос – воспринимали Азию как пространство, преобладающее над временем, и авторитарность, преобладающую над индивидуализмом. Нетрудно сопоставить среднеазиатские стихи Вата («Motywy saracenśkie», «Panienki cudne z Ofiru…», «Z perskich przypowieści» и др.) с соответствующими произведениями Бродского (от юношеских стихов «Ночной полет» до «Назидания»).
7. Неоднократно указывалось на связь Бродского с английской метафизической поэзией и шире – с поэзией барокко. Те же связи легко установить у Вата, который едва ли не первый среди новых польских поэтов всерьез обратился к барочному наследию. Ирония, дисгармоничность, апокалиптическое мировоззрение поэтов барокко соотносились со временем религиозного, социального и политического кризиса, в которое они жили: таким же ощущали свое время и Бродский, и Ват. Как метафизические поэты XVI–XVII веков, они стремились к сочетанию абстрактного и чувственного, логической аргументации и неожиданного образа, сопрягали высокую тематику с острой шуткой, использовали парадокс, оксюморон, эллипсис, объединяли научно-философский и конкретный словарь. «<…> Донн со своей проблематикой, с этой неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью, расстроенностью сознания – поэт, конечно же, современный», – утверждал Бродский[526]526
Там же. С. 158 (интервью с Игорем Померанцевым, 1981).
[Закрыть]. Так же относился к метафизической поэзии и Ват. Следует заметить, что оба не только внимательно читали поэтов XVI–XVII веков, но некоторых из них и переводили: известны переводы Бродского из Джона Донна, Эндрью Марвелла, Жана де Спонда, перевод Вата из Мориса Сэва. Любопытно, что Бродский прежде всего заинтересовался польским барокко (которое любил и пропагандировал Ват) и уже от него перешел к английскому[527]527
Там же. С. 327 (интервью с Ежи Иллгом, 1987).
[Закрыть]. Показательно также высокое уважение Вата и Бродского к Норвиду, которого можно назвать «метафизическим поэтом XIX века».
8. Ват предпочитает верлибр, а Бродский – строгие размеры и рифму. Однако оба они отличаются от большинства поэтов XX века тем, что с одинаковой свободой используют и формально традиционный, и нетрадиционный стих. По отношению к Вату это отметил уже Витольд Вирпша: «<…> он рифмует, когда это необходимо; он использует правильный ритм, когда это необходимо; <…> он приближает ритм и синтаксис к прозе, когда это необходимо. Но он не позволяет ни одному из этих „модусов“ стать преобладающим в его поэзии, он не предоставляет ни одному из них исключительных прав; он – никогда не раб, всегда суверен»[528]528
Wirpsza W. Wiersze Aleksandra Wata // Nowa Kultura. 1957. № 49.
[Закрыть]. Та же «суверенность» присутствует у Бродского, который применяет то ямб или анапест, то дольник, то безрифменный свободный стих в строгом соответствии с поэтической темой и заданием. Впрочем, в эмигрантский период Бродский стремится ко всё большему раскрепощению стиха: «Три-четыре года назад я начал медленно двигаться к чему-то вроде акцентного стиха, подчеркивая силлабический, а не силлабо-тонический элемент, возвращаясь к почти тяжеловесной, медленной речи. Не буквально медленной, а к стихотворению, которое развивается без какой-либо априорной музыки»[529]529
Бродский И. Большая книга интервью. С. 55 (интервью с Евой Берч и Дэвидом Чином, 1979).
[Закрыть]. Этот переход к интонационному стиху нейтрального тона, возможно, в какой-то мере связан и с воздействием польской поэзии, включая Вата.
9. В эссеистике Вата и Бродского обращает на себя внимание сходный взгляд на язык. Сохраняя дистанцию по отношению к любой идеологии, оба поэта ставят язык в центр своих интересов и своего понимания человека. Ват подробно – и для своего времени новаторски – рассматривает тоталитарные механизмы искажения и извращения языка, ведущие к дегуманизации[530]530
См. особенно такие его работы, как «Klucz i hak», «Dziewięć uwag do portretu Józefa Stalina».
[Закрыть]. Бродский также настаивает на том, что политизация и идеологизация языка есть «лингвистическое преступление»[531]531
Бродский И. Большая книга интервью. С. 309 (интервью с Энн Лаутербах, 1987).
[Закрыть]. «Падение языка влечет за собой падение человека»[532]532
Там же. С. 307.
[Закрыть]. Как для Бродского, так и для Вата одна из основных целей поэтического искусства – противостоять этому падению, выпрямлять языковые нарушения, разоблачать ложные и демагогические языковые ходы и т. д.[533]533
Там же. С. 373 (интервью с Ариной Гинзбург, 1988); ср. Wat A. Świat na haku i pod kluczem. London: Polonia, 1985. S. 33.
[Закрыть]
В заключение кратко рассмотрим единственный известный перевод Бродского из Вата. Приведем текст стихотворения «Быть мышью» в оригинале и в русской аранжировке: