Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 47 страниц)
В высшей степени амбивалентное отношение к Мицкевичу, вероятно, нашло лучшее выражение в двух тезисах, предположительно высказанных одним и тем же человеком практически в одно и то же время, но диаметрально полярных по своему смыслу. По случаю столетия со дня рождения Мицкевича Винцас Кудирка, последователь польских позитивистов и ведущая фигура литовского национального движения (переведший «Дзяды» на свой родной язык, характерным образом без «Импровизации» и других мистических эпизодов), на страницах первого выпуска нелегального литовского журнала, вышедшего под его редакцией, приветствовал воздвижение памятника поэту в Варшаве. В этой статье он называет Мицкевича «человеком, славное имя которого на все времена связано с Литвой и у которого нам нужно учиться любить ее». Между тем, в другом месте – в заметке, весьма вероятно, написанной рукой Кудирки на полях памфлета «Кем был Мицкевич», напечатанного на польском языке в 1898 году, читаем:
«Для нас, исконных литовцев […], Мицкевич с его ложными пророчествами о надвигающемся конце нашей нации (который, к счастью и вопреки его мнению, не наступил) – чужеродный и посторонний гений, не заслуживающий нашего интереса. Мицкевич не признавал Литву, и Литва оставляет его Польше».
Самый удивительный парадокс заключается в том, что этот текст написан не на литовском языке, а на польском.
Знаменитое обращение к Литве в первой строчке «Пана Тадеуша», как и можно было ожидать, тоже претерпело необычную трансформацию. Оно стало своего рода девизом для всего литовского национального движения. Не кто иной, как Винцас Кудирка, использовал фразу Мицкевича «Литва, моя отчизна» в качестве первой строчки литовского национального гимна (запрещенного во времена советской власти, но сейчас возрожденного). При этом он заменил местоимение «моя» на «наша». Множественное число могло тем самым включать тех жителей Литвы, которые, как сам Мицкевич, считали польский своим родным языком. Но на самом деле оно их скорее исключало как социально и лингвистически чуждых. Если быть точным, первая строчка «Пана Тадеуша» оказалась единственной фразой всего этого произведения, значимой д ля литовского национального дискурса. В отличие от «Живили», «Гражины» и «Конрада Валленрода», эпическая поэма Мицкевича никогда не имела большого успеха у читающей литовской публики. «Конрад Валленрод», к примеру, был переведен на литовский трижды уже в XIX веке (впервые в 1860 году, пять лет спустя после смерти поэта), тогда как «Пан Тадеуш» появился только в 1920-х, хотя начало его было переведено еще в 1848-м. Проблема заключалась не столько в объеме текста и его сложной стилистике, сколько в слишком явном различии между моделью мира, представленной в «Пане Тадеуше», и взглядами деятелей литовского национального освобождения. Несложно было бы представить Соплицово находящимся на этнически литовской территории (и таких примеров было много), однако оно воспринималось как место абсолютно – даже фатально – чуждое. Положительные отклики могли возыметь лишь критические и сатирические эпизоды поэмы. Носителям литовского языка польскоязычная шляхта казалась чем-то нелепым, если не сказать, тлетворным; идея союза, столь дорогая для Мицкевича, расценивалась как средство увековечивания владычества, к которому стремилась эта колониальная и анахроничная группа. Такая переоценка ценностей могла достигать крайних пределов. Так, в 1927 году был переиздан перевод «Пана Тадеуша» для литовских школ с изъятием всех упоминаний Польши (генерал Домбровский стал безымянным «командиром»). Неудивительно, что такие странные действия вызвали в Польше протест.
С другой стороны, мессианство Мицкевича с легкостью было подхвачено литовскими идеологами, хотя и с характерным переакцентированием. Образ Польши как мученической нации, чьи незаслуженные страдания искупят вину мира и принесут свободу всем, был отнесен к Литве, хотя и в редуцированной форме. Вряд ли Литва могла претендовать на исполнение некоего эсхатологического замысла, но тем не менее считалось, что ее судьба уникальна и значима для всего мира. Ее миссия мыслилась главным и едва ли не единственным образом в том, чтобы служить примером праведного мученика, преследуемого бесчисленными врагами. Представление Мицкевича о поляках как избранном народе и о Польше как единственной нации, приверженной вере и свободе, в то время как другие нации грешат против них, истолковывалось – и небезосновательно – как проявление империализма или, во всяком случае, опасной идеологии; однако практически та же самая мифологема, в своем чисто литовском варианте, была встречена с энтузиазмом. Образ идеальной крестьянской среды обитания, характеризующейся редкой добротой и мудростью, общества, выступающего за мир в противовес вероломным соседям, будь они славянами или германцами, причудливо переплетался с романтической образностью воинственной и победоносной средневековой Литвы. Оба мифа оказались сведенными воедино под сильнейшим воздействием Мицкевича. Мысль о том, что собственная группа является воплощением взаимовыручки, братской любви и презрения к материальной стороне жизни, была почерпнута в значительной степени из «Книг польского народа и польского пилигримства», а образы литовского героизма были многим, если не всем, обязаны раннему творчеству Мицкевича.
Эта мифология допускала двойную трактовку. С одной стороны, она привнесла чувство общности в литовский этнос, т. е. облекла в реальную форму литовское самосознание, приведшее к созреванию культуры и независимого демократического литовского государства. И это государство, так же как и Польша, возрождалось дважды – в 1918 и 1991 годах. С другой стороны, страх перед пагубным «другим» взрастил культуру мстительности, подозрительности и ограничений, и сейчас присутствующую в Литве, равно как и у ее более крупного соседа (отчуждение и взаимные претензии возникали, разумеется, и с той, и с другой стороны). Мицкевич не придавал должного значения силе и эффекту языкового национализма, призванного к жизни романтическим дискурсом. Слава Богу, сегодня языковый национализм, кажется, идет на убыль. И великий поэт, который был родом из полиэтничного, полирелигиозного Великого княжества и который ратовал за примирение и сосуществование, всё еще может стать символом межэтнической солидарности и товарищества между двумя независимыми современными государствами.
В посмертной судьбе культурных деятелей, обсуждавшихся мною в этой статье, можно найти несколько выразительных деталей. Именем Симонаса Даукантаса, малоизвестного в свое время историка, вставшего у основания литовского сепаратистского движения, недавно названа площадь в Вильнюсе (ранее называвшаяся площадью Наполеона), на которой находится президентский дворец. Обсуждается проект возведения памятника Антанасу Баранаускасу в Сейнах, однако польская церковь противится этому (что весьма парадоксально, если вспомнить пропольские убеждения епископа Баранаускаса)[894]894
Памятник воздвигнут в 1999 году.
[Закрыть]. В то же время нет ни одной площади, улицы либо памятника, которые служили бы напоминанием о Киприйонасе Незабитаускасе, еще одном поборнике старинной Речи Посполитой. Что касается Мицкевича, памятник ему в Вильнюсе (надпись на постаменте которого, между прочим, сделана только на литовском языке) стал местом проведения манифестаций литовских диссидентов в 1988 году. Их демонстрации вскоре приобрели характер лавинообразного движения, в результате которого Литва вновь обрела независимость. У этой нынешней Литвы одна столица, одни исторические святыни и одна историческая память, но вряд ли много других общих черт с тем Великим княжеством Литовским, которое Мицкевич считал своим отечеством.
Сюжет об апроприации Мицкевича литовской культурой проливает свет на развитие идеологических конструктов и мифов, типичных и для других восточноевропейских сообществ. История современной Литвы может быть с достаточным основанием описана как история семантического сдвига от одной идентичности к другой – от обитателей древнего Великого княжества к поборникам нового литовскоязычного национального государства. Все попытки сблизить эти два понятия потерпели неудачу, что на более высоком уровне означало крах усилий по утверждению прямой исторической преемственности между Великим княжеством и современной Литвой. В этом есть какая-то лакуна, которую нельзя ни заполнить, ни оставить без внимания: в действительности, она является составной частью образа нынешней Литвы. Фигура Мицкевича, самого знаменитого литовца (в первом смысле этого термина) в истории, служит в некотором роде лакмусовой бумагой для прояснения этого семантического сдвига. Его жизнь и творчество символичны и в значительной степени ответственны за водораздел между двумя идеологемами. Говоря о роли Мицкевича в этом историческом процессе, трудно не поддаться искушению процитировать, с некоторыми изменениями, его собственную фразу: «Hie obiit Magnus Ducatus, hie nata est Lituania»[895]895
«Здесь умерло Великое княжество, здесь родилась Литва» (лат.) (перефразировка цитаты из «Дзядов»: «Здесь умер Густав, здесь родился Конрад»).
[Закрыть].
Авторизованный перевод с английскогоВладимира Фещенко
Приложение
Неустойчивое равновесие: восемь русских поэтических текстов
Не в совокупности ищи единства, но более – в единообразии разделения.
Козьма Прутков
Предисловие к первому изданию
Эта работа представляет собой докторскую диссертацию, защищенную автором в Йельском университете в 1985 году.
Вводная теоретическая глава имеет обзорный и отчасти популяризаторский характер. Каждая из восьми «практических» глав посвящена подробному анализу определенного русского стихотворения (либо группы стихотворений). Общие закономерности построения художественного текста прослеживаются на весьма разнообразном материале – от Пушкина до 70-х годов XX века.
Все восемь глав имеют и собственные темы. В главе о Пушкине рассматривается проблема поэтического перевода; в главе о Некрасове – вопрос о «памяти жанра» (отображении мениппейного комплекса в поэзии); в главе о Фете – возможность выдвижения генетических гипотез на основании структурного анализа; в главе о Вячеславе Иванове – проблема металингвистичности поэзии; в главе о Пастернаке – проблема поэтических отождествлений и автотематизма; в главе о Цветаевой – вопросы, связанные с взаимодействием разноприродных семиотических систем (поэзии и театра); в главе об Ахматовой – вопросы, связанные со статусом биографического текста; в главе о Бродском – проблема использования поэтом художественных систем, предшествовавших в диахроническом плане.
Главы о Пушкине, Некрасове, Фете и Бродском были опубликованы в научных изданиях и журналах (соответственно: Alexander Pushkin: Symposium 2. 1980; IJSLP. 1984. № 29; Russian Literature. 1985. № 17; The Third Wave: Russian literature in emigration. 1984).
Здесь они даны в переработанном и/или отредактированном виде.
Автор выражает глубокую благодарность своим руководителям и учителям Виктору Эрлиху, Роберту Джексону, Риккардо Пиккьо, Эдварду Станкевичу и Александру Шенкеру; Кристине Поморской, Сьюзан Эмерт, Анне Юнггрен, Жоржу Нива, Василию Рудичу, Илье Серману, Лазарю Флейшману, Ефиму Эткинду, которые читали и подвергали критике отдельные главы работы; своим учителям и друзьям в Советском Союзе.
Предисловие ко второму изданию
Судьба этой книги своеобразна. Она была издана в 1986 году. В то время книги эмигрантов с трудом проникали в Россию и Советский Союз. Автор книги был не только эмигрантом, но эмигрантом недавним (с 1977 года), принимал участие в правозащитной деятельности и за это специальным указом был лишен советского гражданства. Естественно, «Неустойчивое равновесие» не было рецензировано в советской печати и осталось недоступным для более широкого круга читателей (хотя книгу прочли и одобрили некоторые известные российские филологи). С другой стороны, аудиторию книги на Западе ограничил тот факт, что она была написана и издана по-русски. Всё же «Неустойчивое равновесие» использовалось в некоторых западных университетах, иногда даже служило чем-то вроде учебника по поэтике.
Сейчас книга, разумеется, во многом устарела. Тем не менее автор надеется, что ее переиздание найдет своего читателя. Он также надеется, что «Неустойчивое равновесие», при всех своих методологических и прочих недостатках, – не «памятник научной ошибке», а скорее памятник определенному этапу развития филологической науки.
В новое издание внесены сравнительно немногочисленные уточнения и стилистические исправления. Библиография ограничивается работами, вышедшими к моменту первой публикации книги.
В предисловии к первому изданию по вполне понятным причинам не упомянуто имя Юрия Михайловича Лотмана, хотя текст «Неустойчивого равновесия» с очевидностью свидетельствует, что именно его идеи (равно как и идеи Романа Якобсона) были основой развиваемых в книге взглядов.
Автор посвящает это второе издание памяти своего учителя – великого филолога из Тарту.
О пансемантичности поэтического текста и способах его прочтения
Отправной точкой настоящей работы послужили труды Ю. Лотмана, его учеников и единомышленников (так называемой Тартуской семиотической школы), посвященные анализу поэтического текста. Автор стремился не только применить лотмановские категории, методы и процедуры к новому материалу (разнообразным русским стихотворениям XIX–XX веков), но также по возможности уточнить их и дополнить.
Сейчас, пожалуй, уже общепризнано, что Тартуская семиотическая школа (иногда называемая Московско-тартуской школой) – значительное явление российской и мировой культуры. Обширные теоретические амбиции, интеллектуальный полиглотизм и свобода научного подхода, ряд несомненных конкретных достижений создали ей заслуженный престиж, в том числе и за пределами СССР. Многочисленные обзоры деятельности Тартуской школы и, в частности, лотмановских работ (Мелетинский, Сегал, 1971; Сегал, 1974; Портис Виннер, Виннер, 1976; Шукман, 1977; Эймермахер, Шишков, 1977; Роснер, 1981, с. 65–101; Егоров, 1982; Руди, 1986) избавляют нас от необходимости подробно рассматривать историю семиотического движения в Советском Союзе. Здесь мы ограничимся краткой фактической справкой.
Структурно-семиотические исследования в строгом смысле слова в СССР начались в 1960 году, когда была основана секция структурной типологии Института славяноведения и балканистики АН СССР в Москве. Центральными фигурами движения с самого начала оказались В. Иванов и В. Топоров – крупные специалисты как в области лингвистики, так и в области мифологии и культуроведения, интимно знакомые с идеями Р. Якобсона и К. Леви-Стросса. К ним примкнули А. Зализняк, Ю. Левин, Е. Мелетинский, С. Неклюдов, А. Пятигорский, И. Ревзин, Д. Сегал, А. Сыркин, Б. Успенский, Т. Цивьян и др., в основном московские ученые. В 1962 году был издан сборник «Структурно-типологические исследования», послуживший как бы манифестом новой школы; в конце того же года в Москве состоялся первый симпозиум по структурному изучению знаковых систем. С 1964 года к движению присоединился Ю. Лотман, профессор русской литературы в провинциальном, но обладающем значительными традициями и престижем Тартуском университете (Эстония). В Тарту и Москве начались и продолжаются регулярные съезды, симпозиумы, «летние школы», посвященные исследованиям литературы, искусства и культуры со структурно-семиотической точки зрения. Тартуский университет публикует серию научных работ «Труды по знаковым системам» (1964–1984. Т. 1–17), к которой примыкают многочисленные отдельно изданные работы и монографии представителей Тартуской школы. Среди них особое место занимают две книги Лотмана по вопросам поэтики (1970; 1972), сейчас уже признанные классическими в своей области. Тартуская школа воспитала многочисленных молодых ученых – филологов и культуроведов.
Семиотическое движение в СССР с самого начала ставило себе весьма далеко идущие цели. Рассматривая культуру как конгломерат знаковых систем, которые в принципе можно объективно изучить и описать с помощью лингвистических и математических методов, тартуские и московские семиотики пытались создать единую концептуальную схему, пригодную для анализа любой семиотической сферы, а также выделить универсалии символической деятельности человека и человечества. Эти цели достигнуты не полностью; вполне возможно, что их достижение – дело отдаленного будущего (если они вообще осуществимы). В раннем периоде развития Тартуской школы во многих ее работах ощущался позитивистский и редукционистский подход, связанный с некой «кибернетической мифологией», в ту пору популярной не только в Советском Союзе. В конце 60-х годов большинство представителей школы отошло от этой позиции; несколько изменилась и общая направленность школы – от анализа и моделирования отдельных, порою достаточно простых знаковых систем тартуские и московские ученые обратились к широким культуроведческим построениям.
Следует отметить моральное и этическое измерение, присущее Тартуской школе (ср. Руди, 1986). Структуралисты и семиотики СССР преодолели трагический разрыв поколений, возникший в этой стране с 30-х и 40-х годов, и восстановили в правах многие традиции русской культуры. Тем самым они воскресили исключительно высокие стандарты научной мысли, господствовавшие в российской филологии и культуроведении до сталинской эпохи. Их деятельность является частью – и немалой частью – духовного и интеллектуального сдвига, происшедшего в СССР за последние десятилетия.
Тартуские и московские семиотики в значительной степени продолжили традицию русского формализма, восстановив в научной памяти труды Б. Эйхенбаума (1886–1959), Б. Томашевского (1890–1957), В. Жирмунского (1891–1971), Ю. Тынянова (1894–1943), раннего В. Шкловского (1893–1985). Они опирались и на работы Пражского лингвистического кружка. Связующим звеном между этой эпохой и современностью для них был, разумеется, Р. Якобсон (1896–1982), принимавший некоторое личное участие в деятельности Тартуской школы. Однако не меньшее значение для ее развития имели ученые, строившие свои системы на иных принципах: П. Флоренский (1882–1937), А. Скафтымов (1890–1968), О. Фрейденберг (1890–1955), М. Бахтин (1895–1975), В. Пропп (1895–1970), Л. Выготский (1896–1934), С. Эйзенштейн (1898–1948), Г. Гуковский (1902–1950). С этим фактом – а также с весьма разнородным научным опытом и интересами самих представителей Тартуской школы – связана значительная гетерогенность их подхода к проблемам искусства и культуры (ср. Сегал, 1974, с. 2; Иванов В., 1976).
Эпоха «бури и натиска» российской семиотической школы, вероятно, уже завершена – хотя бы потому, что многие ее участники (Б. Гаспаров, А. Жолковский, Б. Огибенин, А. Пятигорский, Д. Сегал, А. Сыркин, Л. Флейшман, Ю. Щеглов и др.) сейчас разбросаны по всему свету. Однако адепты школы (часто уже создавшие или создающие собственные научные направления) способствуют проникновению ее идей в каждодневный обиход мировой науки.
Семиотики СССР достигли выдающихся результатов в исследовании и описании мифологических систем, в фольклористике, в теории живописи и во многих других областях. Однако едва ли не наиболее разработанной является семиотическая теория поэтического текста, представленная в основном в лотмановских работах и углубленная другими учеными, принадлежащими либо примыкающими к Тартуской школе (ср. хотя бы Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974; Гаспаров Б., 1977; Топоров, 1977). Она обеспечивает, пожалуй, наиболее адекватное для нашего времени понимание художественной структуры и предоставляет широкий набор повторимых исследовательских процедур. Следует остановиться на ней более подробно, так как она – с некоторыми модификациями – будет основой наших конкретных анализов.
Первым приближением к современному пониманию поэтического текста были уже работы русских формалистов (см. Эрлих, 1981). Движение формалистов явилось необходимой реакцией на засилье исторического, биографического и психологического метода в литературоведении (некоторую аналогию формалистам на Западе представляли К. Фосслер, Л. Шпитцер и «новая критика»). Русский формализм стремился превратить литературоведение в автономную номотетическую науку, отвлекаясь от связей литературы с другими семиотическими рядами; он рассматривал поэтический текст в его имманентности, как некий сложный механизм; главными в этом механизме были объявлены категории «приема» и «остранения», т. е. прежде всего отклонений от нормы языка (в том числе и языка литературных жанров, школ, эпох), которые обращают внимание на текст как таковой, делают его ощутимым, преодолевают стереотипы и автоматизмы читательского восприятия (ср. Лотман Ю., 1972, с. 16–17; Станкевич, 1977, с. 54–55; 1984, с. 157). Плодотворность этого подхода несомненна. Однако формалисты часто были склонны рассматривать произведение искусства как коллекцию или серию не связанных (либо слабо связанных) друг с другом приемов. Отвлечение от внелитературных семиотических рядов вело к недостаточному учитыванию семантики произведения. При этом рассмотрение литературы как чисто имманентной системы не позволяло объяснить темп ее эволюции и выбор одного пути развития из нескольких возможных. Повторяя методологическую ошибку Ф. де Соссюра, формалисты – по крайней мере вначале – утверждали абсолютную противоположность синхронии и диахронии, не видели вариантности в синхроническом порядке и стабильности, системности в диахроническом. В то время как традиционное литературоведение сильно преувеличивало значение биографических и прочих генетических моментов, формалисты впали в противоположную крайность, почти совсем не интересуясь личностью автора и сводя его эпоху только к литературному его окружению (ср. поучительный спор К. Чуковского с Б. Эйхенбаумом – Чуковский, 1926, с. 244–279). Эти слабости классического формализма уже в 20-е годы в значительной степени преодолел В. Жирмунский, а прежде всего Ю. Тынянов и Р. Якобсон (см. их знаменитые тезисы «Проблемы изучения литературы и языка», написанные в 1928 году, – Тынянов, 1977а, с. 282–283). Дальнейшее развитие и диалектическое преодоление формализма связано с Пражским лингвистическим кружком (Р. Якобсон, Н. Трубецкой, Я. Мукаржовский). Пражане завершили переход от механистического понимания литературного текста к его функциональному пониманию. Они также показали, что между личностью автора и текстом существует не каузальное, а знаковое отношение: тексты «кодируют» жизнь, а жизнь стилизуется в текстах (ср. Якобсон, 1979а; Мукаржовский, 1948, с. 239–310; Грыгар, 1977).
Лотмановская школа, как мы уже говорили, принимает многие идеи и принципы русского формализма и Пражского лингвистического кружка – в той мере, в какой они стали азбукой современной филологической науки. Однако она их существенно видоизменяет и осовременивает, связывая с наследием М. Бахтина и других ученых, с теорией информации, новейшими течениями лингвистики и культурной антропологии.
В СССР и даже за его пределами Лотмана нередко обвиняли в рационализме, сухости, абстрактности, в том, что его структурный анализ расчленяет художественное произведение, лишает его «живой целостности» и как бы убивает (любопытно, что радетелями «живого», «целостного» искусства выступали прежде всего официальные советские критики). Ответ на эти нападки вполне элементарен: строгий научный анализ может повредить тексту не более, чем астрономия звездному небу у нас над головами. При этом Лотман и его школа стремится рассматривать произведение искусства именно как органическое целое, показать, какую функцию и каким образом исполняют в этом целом все его уровни и части. Понятие фонологической оппозиции, строго сформулированное пражанами, Лотман распространяет на любой уровень текста (ср. работу в этом направлении, проделанную уже Бахтиным). Это позволяет раскрыть единообразные закономерности в весьма несходных на первый взгляд поэтических феноменах – от ритмических «фигур» до явления пародии.
Необходимо отметить значительное различие между Тартуской школой и западным (прежде всего французским) структурализмом и постструктурализмом. Это различие появилось не только по причинам, не зависящим от воли ученых (затрудненность общения, обмена информацией и т. п.), но и в результате некоторых принципиальных первичных расхождений. Для Тартуской школы характерен пристальный интерес к конкретному материалу; она исходит прежде всего именно из материала, а не из априорного теоретизирования (см. Сегал, 1974, с. 55, 132–133). Хотя работы К. Леви-Стросса, А. Греймаса, отчасти Р. Барта и Ц. Тодорова вызвали в СССР серьезный отклик, этого в общем нельзя утверждать о работах других представителей французской школы, часто склонных механистически каталогизировать приемы, игнорировать исторически данные типы и взаимосвязи поэтических кодов (см.: Станкевич, 1977, с. 58–59), а порой и пускаться в достаточно туманное и безответственное философствование. Интерес к проблеме «текста в тексте» (см. далее) в последнее время несколько сближает адептов Тартуской школы с французским «пантекстуализмом», хотя их подход здесь остается более осторожным. Что же касается деконструкционизма, то аналогии его с Тартуской школой заметны лишь на весьма абстрактном уровне (рефлексия над собственными методологическими процедурами; ощущение внутренней диалектичности текста, относительности его категорий и постоянного нарушения его норм; интерес к маргинальным и периферийным явлениям; вкус к парадоксу, к диалогу дискурсов различного типа и т. п. – ср. Каллер, 1982). Деконструкция есть техника обращения привычных оппозиций бытового и научного мышления, доведенная до виртуозности, а одновременно опасно склоняющаяся к лингвистической метафоре и каламбуру, к неубедительной игре парадоксами. Момент игры порою не чужд и Тартуской школе (пожалуй, примером деконструкции можно считать лотмановское обращение оппозиции поэзия / проза, см. Лотман Ю., 1970, с. 120–132), но российские семиотики обычно куда более строго обосновывают и верифицируют свои построения, чем это делают западные деконструкционисты. Нам не кажется, что встреча Тартуской и деконструкционистской школы может привести к серьезным сдвигам в филологии и семиотике. То, что в деконструкционизме научно, в работах Тартуской школы уже присутствует, а в целом деконструкционизм в заметной мере выходит не только за пределы существующей науки, но и за пределы научного мышления вообще.
Перейдем к более конкретным аспектам лотмановской теории.
Культура, по Лотману, дана исследователю как совокупность текстов (понятие текста близко к понятию parole (‘речь’) у Соссюра или message (‘сообщение’) в теории информации). Текст есть частная реализация знаковой системы (langue (‘язык’) или code (‘код’)), точнее, нескольких знаковых систем, лежащих в его основе. Однако эти системы суть вторичные исследовательские конструкты (см. Лотман Ю., 1981). Понятие текста практически всеобъемлюще: текстом может оказаться всё что угодно, вплоть до ландшафта («английский» или «французский» парк), парада или сражения. Текст определяется как некоторая комбинация знаков, имеющая три признака: выраженность, отграниченность и структурность (Лотман Ю., 1970, с. 67–69; в позднейших работах добавлен важный признак внутренней неоднородности, не совпадающей со структурностью, – ср. Лотман Ю., 1982а, с. 3). Что означают эти признаки – особенно в отношении поэтического текста?
Выраженность означает, что текст зафиксирован в определенных материальных знаках (возможно, тут следовало бы говорить об интерсубъективности — незафиксированный, ментальный текст может служить только объектом автокоммуникации и текстом в указанном смысле не является). Словесное искусство широко использует эту сторону текста в своих целях (ср. хотя бы обыгрывание графики у Маяковского, Аполлинера, Каммингса, в «конкретной поэзии»), С другой стороны, в поэтическом тексте невыраженность может переменить свой знак, оказаться «повышенной выраженностью» (ср. паузы в ритмике стиха, прием эллипсиса, пропуски в «Евгении Онегине» или «Поэме без героя»).
Отграниченность означает, что текст противостоит всем знакам, не входящим в его состав, и всем структурам с невыделенным признаком границы (Лотман Ю., 1970: с. 68). Границей художественного текста могут быть формулы зачина и концовки, рама, рампа, занавес, пьедестал и т. д. Здесь необходимо обратить внимание на несколько существенных моментов.
Во-первых, категория границы, как и категория выраженности, в поэтическом тексте служит предметом непрестанной семиотической игры (Лотман Ю., 1970, с. 255–265; ср. наш анализ стихотворения Цветаевой «Занавес»), В частности, заглавие, отмечая границу текста, нередко вступает с ним в сложный смысловой контакт. Приведем пример: заглавие набоковского романа «Камера обскура» постепенно проясняется по ходу чтения книги. Оно говорит о метафорической, а позднее и реальной слепоте героя, о компонировании романа по законам кино и законам гротеска (с переворачиванием ситуаций), даже о том, что роман построен на чужеязычном материале. Характерно, что Набоков, переделывая роман для английского издания, счел нужным это заглавие изменить.
Во-вторых, текст может интегрироваться в некоторое большее целое. Разумно рассматривать как единый текст все творчество поэта, даже двух (или нескольких) поэтов (ср. Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 58, 73). В предельном случае вся культура человечества предстает перед нами как единый грандиозный текст. Возможен и противоположный процесс: то, что автор считал единым текстом, распадается в читательском восприятии (общеизвестно, что лирика Блока, с авторской точки зрения представляющая собой единую, цельную и осмысленную «трилогию вочеловечения», уже современниками поэта воспринималась как ряд текстов, отрицающих и опровергающих друг друга). Таким образом, границы поэтического текста в определенной степени устанавливаются актом нашего выбора, а напряжение, возникающее между «бóльшим» и «меньшим», «охватывающим» и «охватываемым» текстом, входит в художественное произведение как его необходимый момент.
В-третьих, границы могут проходить также и внутри текста (ср. Иванов В., 1981; Лотман Ю., 1981; Тименчик, 1981). В художественный текст зачастую вводятся иные тексты; они обладают большей (или хотя бы иной) степенью условности, чем их непосредственное окружение (ср. стихотворения Юрия Живаго в пастернаковском романе или два разноприродных «внутренних текста» – повесть о Чернышевском и стихи Годунова-Чердынцева – в «Даре» Набокова). Внешний и внутренний тексты сложно переплетаются, причем их знаковая природа этим только подчеркивается (скажем, внутренний текст может подвергаться металингвистическому обсуждению и критике во внешнем); внутренний текст трансформируется в смысловом поле внешнего, однако при этом модифицируется и само это поле (Лотман Ю., 1981, с. 10). К этому кругу проблем относятся явления цитаты, реминисценции и вообще то, что называется интертекстуальностью. На реминисценции, обращении к уже существующим культурным текстам в огромной степени строится поэтика акмеистов (Лотман Ю., 1969а, с. 229; Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974), отчасти также и поэтика Блока (Минц, 1973). Утверждается, что текст всегда состоит из других, уже существующих текстов, так как ничто, кроме текстов, в нашем культурном опыте нам не дано (Барт, 1977, с. 146, 148; Риффатерр, 1978, с. 164). Такой «пантекстуализм», как мы уже говорили, весьма характерен для французской школы структурной поэтики (Кристева, 1969, с. 146, 255) и в последнее время проникает в труды, сложившиеся под воздействием тартуской традиции. Вполне обычным для филологической науки наших дней является разыскивание подтекстов в смысле К. Тарановского и О. Ронена (т. е. предшествующих во времени текстов), причем подтексты могут быть не только вербальными, но и, скажем, ритмическими. При большой объяснительной силе этого подхода здесь нетрудно впасть и в крайность, когда поэтический текст полностью сводится к другим поэтическим текстам, превращаясь в род центона (и в предлог для демонстрирования эрудиции аналитика). К таким исследованиям зачастую применимы слова Мандельштама, сказанные по иному поводу: «Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием… Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга» (Мандельштам О., 1971, с. 254–255). Автор настоящей работы старался избегать подобных крайностей.