355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Венцлова » Собеседники на пиру. Литературоведческие работы » Текст книги (страница 32)
Собеседники на пиру. Литературоведческие работы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:34

Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"


Автор книги: Томас Венцлова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)

По сведениям некоторых источников, «Литания пилигрима» была переведена в третий раз в 1991 году и распространена в виде листовки среди защитников парламента в Вильнюсе 13 января того же года. У меня не было возможности проверить эти сведения, и самого текста я не видел, но уверен, что это вновь была адаптированная версия с изъятием любых упоминаний Польши и ссылок на историю Польши (которая в любом случае не слишком хорошо известна в современной Литве).

Таким образом, влияние Мицкевича на литовскую культуру изобиловало невероятными парадоксами. Сам образ его родной земли, ее прошлого и ее национального характера, превратившийся в устоявшийся образец для многих поколений польских (и не только польских) читателей, претерпел необычную трансформацию в стране, которую он считал – и небезосновательно – своей родиной. Процесс становления современного культурного самосознания Польши и Литвы, обязанный многим Мицкевичу и польскому романтизму в целом, обнаруживает напряженные взаимоотношения любви-ненависти: можно сказать, что литовская и польская культуры находятся в состоянии взаимного дополнения, однако в то же время нельзя упускать из виду и многие конфликтные моменты их общей истории. В истории литовской культуры можно без труда выделить две противоборствующие и взаимопереплетенные линии – одна из которых берет начало у Даукантаса, школьного товарища Мицкевича, а другая – у Незабитаускаса, который состоял с Мицкевичем в переписке. Рассмотрим теперь более подробно образ Литвы у самого Мицкевича, от которого ведут генеалогию две указанные противоборствующие идеологемы.

Исходной точкой, от которой обычно ведут историю польского романтизма, считается тот же год (1822), в котором Даукантас написал свой романтический манифест литовского национального возрождения – «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Географическая общность тоже имела значение, так как оба течения формировались в Вильно. Важным различием был, однако, тот факт, что литовское течение долгое время оставалось подземным, в то время как польское сразу же вышло на поверхность. В отличие от Даукантаса, которому не приходилось рассчитывать на публикацию его труда, Мицкевич преуспел в напечатании «Баллад и романсов», хотя и не без препятствий, и стал знаменитым в один день. Разумеется, два школьных товарища отличались друг от друга масштабами личности; более того, только один из них вращался в высокоразвитой языковой и культурной среде. Однако, вероятно, более значимым моментом, отличившим судьбу одного от судьбы другого, был тот факт, что стиль мышления Даукантаса был исторически преждевременным, тогда как идеи Мицкевича отвечали реальным общественным и духовным нуждам его эпохи.

Интеллектуальный порядок XVIII века, которому были свойственны рационализм, европоцентризм и отладка на грекоримское наследие, был поколеблен глубинным кризисом, охватившим весь цивилизованный мир, – этот кризис в Польше и Литве был усугублен утратой независимости и наполеоновскими войнами. Было доказано, вне всяких сомнений, что история развивается непредсказуемо. Новая эпистема выдвинула на передний план деятельность субъекта, который отныне был уполномочен критиковать реальность и создавать ее заново; лишь мистик и ясновидец, в роли которого выступал поэт, мог провидеть будущее; иррациональная вера и эмоции превалировали над разумом. Эти широко известные черты романтического мировоззрения дополнял развивавшийся регионализм, который противопоставлялся классицистской централизации. Интерес к темной, внерациональной стороне души находил поддержку в переориентации культурных устремлений в сторону периферии – социальной, исторической или географической. Авторитарная культура сверх-детерминированного центра была вытеснена субкультурами, отмеченными метафизическими чаяниями и мятежным духом; городской уклад уступал место первозданным ландшафтам; Европа уступала место Востоку – или своим же восточным окраинам.

Мицкевичу повезло родиться в приграничном крае, который запросто мог приниматься за эдакую восточноевропейскую Шотландию или Бретань. Во введении к «Балладам и романсам» он восхваляет творчество шотландских поэтов (пишущих на английском), выстраивая свой образ по их подобию, как литовский поэт, пишущий на польском языке. Более того, ему повезло вырасти в Вильно – цивилизованном европейском городе с большой западной общиной и в то же время воплощении «инакости» и экзотики; до некоторой степени Вильно был даже «восточным» городом (Санкт-Петербург был более вестернизированным, хоть и находился ближе к географическому Востоку). Поражая характерными чертами консервативного католицизма и барочной архитектуры, город сохранил в себе многое из барочной карнавальной традиции. Наследие средневековья и пережитки язычества также были в нем налицо. Кроме того, Вильно был окружен необычными живописными пейзажами, которые при определенной доле воображения могли восприниматься как «дикая природа».

Средневековое Великое княжество Литовское было образовано и находилось под властью языческого племени, говорящего на балтийском языке, непонятном для славян, но, кроме того, оно включало в себя множество славянских земель, на которых исповедовалась православная вера. После вхождения в союз с Польским королевством, оно обычно воспринималось как протянутая на восток часть Польши. Дворянство Великого княжества в большей своей части стало католическим и полонизированным, но тем не менее страна сохранила многое из своего уникального характера. Литовский язык и восточнославянские (западнорусские) диалекты, впоследствии развившиеся в белорусский язык, сохранили хождение в основном в среде крестьянства. Существовала старинная традиция противопоставления «лесной» Литвы и «земледельческой» Польши, а также отсталости Литвы и польской цивилизованности; в то же время литовская шляхта нередко расценивала отсутствие собственной высокой культуры как знак приверженности старине и благородству, взирая на «народ Королевства» (koroniarze) с плохо скрываемой надменностью. Во времена Мицкевича все это служило прекрасной почвой для романтического воображения. Литва осмыслялась как «другая сторона» цивилизованного государства, одна из тех завораживающих своей инакостью земель, которые предоставляли почву для переоценки всей европейской культуры. В сознании Мицкевича (который, кстати, никогда не был ни в Варшаве, ни в Кракове), его родной край был миром, существующим наравне и даже превосходящим мир Польши как таковой. Как о безумной девушке-крестьянке из программной баллады «Романтика», о Литве нельзя было судить сквозь призму учености (mędrca szkiełko i oko). Необходимо было присмотреться поближе и разглядеть в «другом» эстетическую и этическую ценность. Неявным образом Литва противопоставлялась Королевству как земля духовного видения земле разума. Здесь еще живо ощущение бескрайности и чуда; здесь рассудок имеет ограниченные права.

В беседе со Стефаном Гарчиньским в Дрездене (1832) Мицкевич назвал себя «диким литовцем», имея в виду, прежде всего, свой нетрадиционный характер и независимость ума. Но в этой автохарактеристике содержится что-то еще. Экзотическая и диковатая страна стала символом неприрученных сил душевной жизни. Земли бывшего Великого княжества служили своеобразным хронотопом, символическим пространством лесов и озер, пропитанным духовными потоками и непосредственно граничащим с миром иным. Это был мир уединенности и волшебства, таинственности и ужаса, меланхолии, страдания и беспокойства – всё, чем характеризовался романтизм, питаемый к тому же реальной обстановкой этих отдаленных от цивилизации областей, в особенности в белорусской части Великого княжества. Диалоги в балладах Мицкевича обычно представляют собой диалог двух миров – дневного и ночного (последний метафорически изображался в виде затонувшего города Свитезя). В таком онирическом пейзаже противоборство жизни со смертью и природы с культурой дополнялось спорами между различными эпохами, социальными слоями и, не в последнюю очередь, между различными языками. Поэт представлялся в роли медиума, сквозь него говорил дух, который ранее проявлялся в неразборчивых речах языческих племен. Чудодейственное вторжение сверхъестественных сил в повседневную жизнь, по существу, напоминало вторжение романтического поэта «с окраины» в область «центровой» культуры.

Представление о Литве как о земле первозданной гармонии дополнялось ее историей. Для романтиков средние века были особой эпохой, главным средоточием исторического процесса. У Литвы было средневековое прошлое шекспировского размаха, сочетавшее в себе черты романтического Севера и романтического Востока. С одной стороны, это была полумифическая варварская страна, наделенная творческой мощью, наподобие германской и кельтской Европы, которую поэты-романтики противопоставляли миру Средиземноморья. С другой стороны, литовская языческая вера ассоциировалась с исламом: литовцам пришлось сдерживать атаки крестоносцев, называвших их «северными сарацинами», а позже они сами, по своей воле, отреклись от язычества. В качестве еще одного «романтического» штриха стоит добавить, что литовский язык и литовская самобытность воспринимались как исчезающий вид, и не без оснований, ведь литовская словесность, как мы уже отметили, к тому моменту еще не вышла из зачаточного состояния. Память о прошлом сохранялась, по всей видимости, только в фольклоре, в среде необразованных людей, чья неграмотность отождествлялась с исторической памятью. Память так и задержалась там, согласно цитате из баллады Мицкевича, как «тайный знак, украшающий мшистые скалы, надпись, смысл которой погрузился в сон».

Данный миф о Литве как «теневой стороне» Польши, контркультуре, строящейся по контрасту с Западом, – одним словом, как об архетипическом «другом» для Польского королевства – позволил Мицкевичу создать неканоническую парадигму, вытеснившую культурный монологизм польского Просвещения. Скудость достоверных знаний о Литве и расплывчатость ее пространственно-временных границ не могли не играть на руку воображению романтизма. Прежде всего можно отметить, так сказать, колеблющуюся семантику самого понятия «литовский». Оно может применяться к бывшему Великому княжеству в его целостности, т. е. к этнически литовским землям, равно как к землям этнически белорусским; а с другой стороны – к древней языческой Литве с ее неславянским языком и особым культурным наследием. Мицкевич чаще всего использовал первое значение: другими словами, он воспринимал Литву скорее как историческую область, нежели как лингвистическую и культурную общность. Ему было хорошо известно, что Великое княжество состояло из двух лингвистически независимых частей. В статье о Францишеке Карпиньском (1827) он писал: «Простые люди в Литве пользуются либо западнорусским диалектом, смешанным с польским наречием, либо литовским языком, совершенно отличным от польского». Более чем вероятно, что Мицкевич мог слышать литовскую речь в Вильно, Ковно и, возможно, даже в родном районе Новогрудка (где говорящие на литовском языке оставались в некоторых селениях вплоть до середины XX века), а также и на эмигрантских собраниях, на которых присутствовали земляки Незабитаускаса. Отрывки из трех литовских народных песен, записанные рукой Мицкевича в Париже, были изданы в 1927 году Михалом Бренштейном и Яном Отрембским: по ним видно довольно основательное владение литовской грамматикой. С другой стороны, Мицкевич никогда четко не отличал литовцев от латышей и древних пруссов, и, несмотря на очевидные лингвистические различия, он пользовался понятием «литовский» применительно к славянским диалектам, распространенным на территории бывшего Великого княжества. Понятие «Белоруссии» как отдельного культурного ареала возникло только около 1830 года, и слово «белорусский» встречается во всем корпусе произведений Мицкевича, кажется, лишь однажды (в его письме 1853 года Игнацию Домейко).

Эта семантическая путаница усугублялась тем обстоятельством, что район Новогрудка, хоть он и был населен главным образом белорусскоязычными жителями, на протяжении нескольких столетий считался неотъемлемой частью так называемой исконной Литвы (Lithuania Propria) – Литвы в узком смысле (в отличие от «западнорусских» областей Великого княжества). Так или иначе, баллады Мицкевича, такие, как «Могила Марыли», «Будрыс и его сыновья», считавшиеся вольными переводами из оригинального литовского фольклора, были либо типичными для романтизма «подделками», либо, в лучшем случае, отдаленными отзвуками белорусских причитаний и песен. (То же самое можно сказать и про обрядовые тексты из части II поэмы «Дзяды».)

«Литовский» смешивался не только с «западнорусским». На другом иерархическом уровне и литовский, и западнорусский воспринимались как региональные разновидности польского языка. В известном стихотворении «Смотр армии», в поэме «Пан Тадеуш» и многих других произведениях Мицкевич (между прочим, так же как и Незабитаускас, говоривший на литовском) употребляет слово литвин (‘литовец’) как синоним слова поляк. Хотя литовские исследования под знаменем романтизма были в моде во времена обучения Мицкевича в университете, да и продолжали оставаться впоследствии, лингвистическое понимание нации в то время развивалось только небольшим числом одиночек. Балтийский фольклор и этнография рассматривались как неотделимая часть польского наследия, ценное достояние периода независимости; древнебалтийский Олимп считался вариантом общеславянского Олимпа. Для Мицкевича и его окружения «теневая сторона» Польши, несомненно, оставалась Польшей, так же как обратная сторона Луны никогда не переставала быть частью Луны.

Впрочем, такое отношение к литовскому языку и литовскому национальному самосознанию имело свои тонкости и диахронические нюансы. В комментариях к «Гражине» Мицкевич солидаризировался с Ксаверием Богушем, виленским ученым, отстаивавшим точку зрения, согласно которой литовский язык являлся точным, необыкновенно богатым и гибким языком, который, весьма вероятно, служил некогда носителем обширной литературы. В этом он не соглашался с Иоахимом Лелевелем, безжалостно высмеивавшим Богуша. Он также поддерживал мнение Богуша о том, что принятие христианства и союз с Польшей оказали пагубное влияние на эту предполагаемую древнебалтийскую культуру, – идею, которой суждено было сыграть существенную роль в сочинениях Даукантаса и других идеологов литовского национального движения. С другой стороны, если Богуш считал сохранение литовского языка делом чести для поляков, Мицкевич, скорее всего, подписался бы под мнением его товарища по кружку филоматов Яна Чечота, согласно которому угасание их родного наречия (будь оно литовским или белорусским) было достойно сожаления, но все же это был естественный порядок вещей, ибо в противном случае это навредило бы единству и чистоте польского языка.

В часто цитируемом введении к «Конраду Валленроду» Мицкевич писал:

«Литва теперь всецело принадлежит истории… Не к этому ли призывает нас Шиллер, когда пишет: „Was unsterblich im Gesang soil leben, Muss im Leben untergehen“ – Что в песне обретает вечную жизнь, в жизни самой должно угаснуть».

Обычно эти слова истолковываются как сознательный ход, направленный на скрытие от цензуры реального смысла поэмы «Конрад Валленрод». Действительно, средневековая Литва в эпической поэме Мицкевича фигурировала в качестве вполне прозрачного псевдонима для всей Речи Посполитой, возрождение которой было первым пунктом авторского посыла. Но и здесь присутствует характерная двусмысленность: чтобы быть примененным к реальной средневековой Литве с ее отдельным историческим прошлым, утверждение Мицкевича должно было интерпретироваться вполне буквально.

В «Книгах польского народа и польского пилигримства» Речь Посполитая восхваляется как прообраз единой Европы и единого человечества:

«И Бог вознаградил их [поляков], ибо великая нация, Литва, объединилась с Польшей, подобно мужу и жене, душа в душу. И никогда раньше мир не видывал такого союза наций. Отныне будет так. Ибо этот брачный союз Литвы и Польши есть символ будущего союза всех христианских народов во имя веры и свободы».

Что характерно, согласно Мицкевичу, Литва играла роль повелевающего мужа в этом браке (в соответствии с реальной исторической женитьбой литовца Владислава Ягелло и польки Ядвиги). Однако с тех пор отдельное существование Литвы мыслилось как излишнее. Теперь она была неотделима от Польского королевства, даже сохранив первозданные чары, которых лишена другая половина союза.

В лекциях по славянской литературе, которые Мицкевич читал в Коллеж де Франс (особенно в лекции 24 марта 1843 года), были изложены его взгляды на Литву, отмеченные некоторыми новыми мыслями. Он утверждал, что древние литовцы, «наименее известное племя в Европе», не были ни славянами, ни германцами; их язык был «старейшим из языков, на которых говорили на Европейском континенте», подобным санскриту, и в то же время он был наименее отточен литературным употреблением. По словам Мицкевича, страна выглядела ничтожно на карте, но играла крайне важную историческую роль. Эта важность ассоциировалась в первую очередь с духовной областью. У литовцев можно было найти «исконную мысль и душу всех традиций». «Нигде более религиозные верования не складывались в столь обширное и органичное целое». В своих дилетантских, но характерных рассуждениях Мицкевич соотносил древнелитовский анимизм с древнеиндийской религией и называл его более чистой формой брахманизма, распространяя свой довод также и на политическое поле. Им даже была выдвинута гипотеза, что древние литовцы произошли из колонии индусов, в своих странствиях дошедших до берегов Балтики. По его мнению, Литва была духовно связана с Польшей уникальной связью, «каким-то великим таинством», «внешним выражением которого было заключение политического союза двух стран», «значительнейшего поворотного события в истории Севера». Невзирая на все превратности судьбы, союз оставался нерушимым вплоть до дней самого Мицкевича, по крайней мере на метафизическом уровне. Как следует из другой цитаты, современный литовский народ не обладает «чувством национального самосознания, не образует отдельного государства и даже не имеет таких чаяний: понятие о нации и отчизне отсутствует в его языке». И всё же он наделен какой-то великой, хотя и туманной, миссией. Как положено профетическому тексту, лекция о Литве кончается немного озадачивающим предложением: «Стало быть, народ этот живет упованием».

Слова Мицкевича не следует понимать как предсказание тех знаменательных перемен в политической судьбе Литвы, которые имели место в XX веке. Ведь Мицкевичу казалось, что Литве не просто не нужно независимое историческое существование – его почти невозможно представить. Он не мог даже вообразить, что на базе литовского языка может возникнуть зрелая, высокоразвитая культура. Тексты на литовском языке (о существовании которых ему было известно) были для него неким экзотическим придатком польской культуры, странным, хотя и по-своему привлекательным феноменом, только утверждавшим его в мысли о доминирующем и всеохватывающем значении польского языка. В «Книгах польского народа и польского пилигримства» об этом говорится в наиболее исчерпывающей форме:

«Литовец и мазур – братья: разве братья спорят из-за того, что одного зовут Владислав, а другого – Витовт? Фамилия у них одна – польская».

В этой связи литовский сепаратизм казался в лучшем случае причудливой и эфемерной аберрацией, а в худшем – смертным грехом. Когда Мицкевич говорил о миссии Литвы, он имел в виду исключительно дела духовные. Литве предстояло обрести духовного лидера, чьи подвиги привели бы к возрождению Речи Посполитой. Сам Мицкевич мог бы претендовать на роль такого лидера. В его личности сочетались две «супружеские» половины – польская и литовская (отметим, что эта характеристика сближала его с Анджеем Товяньским[893]893
  Товяньский Анджей (1798–1878) – польский мистик, оказавший влияние на Мицкевича.


[Закрыть]
). Такая двойственность обеспечивала ему некий внутренний заряд, который отождествлялся с источником его провидческого дара.

В известной степени можно уподобить отношение Мицкевича к Литве отношению консервативных католических богословов его времени к евреям. Согласно их рассуждениям, евреи произвели на свет Христа, однако их историческая роль на этом была окончена.

Миф о спасителе, который придет из литовских земель, стал фактически центральным мотивом постромантической польской культуры и заметно повлиял на дальнейшую историю Польши. Однако слова Мицкевича о литовцах как «уповающем» народе приоткрыли иную перспективу, за которую, впрочем, великий поэт ответственности не несет.

Любопытно отметить, что специфический вариант мифа о Литве находит воплощение не только в мессианских текстах Мицкевича, но и в «Пане Тадеуше». В данном случае Литва предстает в образе родины поэта, в виде идиллического хронотопа его детства и юности, ностальгической «райской местности». В отличие от другого мифического пространства польской культуры, Украины, в природе Литвы нет экстравагантности и в ее обычаях нет необузданной жестокости и ужаса. Это обитель счастливой и консервативной повседневной жизни, национального, социального и поколенческого согласия. Ее сверхэтнический состав, преодолевающий границы языка и конфессий, включал в себя евреев, татар и простых людей неопределенной национальности, говорящих либо на белорусском, либо на литовском. У нее могли возникать определенные амбиции обособления, но ей суждено было постоянно подчиняться Польскому королевству; по сути дела, это была лучшая, наиболее традиционалистская часть Польши, не испорченная иноземными влияниями и неизменно патриотичная. Эта мифическая Литва в большой степени выступала вместо реальной Литвы в польских политическом и культурном дискурсах, существуя как бы в параллельном пространстве, которое не имело подчас ничего общего с реальной Литвой.

Вернемся теперь к реальной Литве, где как раз набирало силу литовское национальное движение. Хотя Даукантас был всего лишь одиноким предвестником, его идеи упали на благодатную почву во второй половине XIX века. Можно сказать, что вся проблема заключалась в одном префиксе. Мицкевичем, также как и всеми поляками его социальной среды и поколения, разделялись понятия ród (‘род’) и naród (‘народ’): можно было принадлежать к литовскому роду и одновременно к польскому народу. Прибавление префикса na- к обозначению литовского народа (сделавшее понятия «поляка» и «литовца» взаимоисключающими) стало традицией позднее.

Данный семантический и идеологический сдвиг случился после смерти Мицкевича – если быть точным, после восстания 1863 года, когда социальные перемены в восточной части бывшей Речи Посполитой привели к появлению образованного класса крестьянского происхождения, говорившего на литовском языке. Произошла лингвистическая революция, аналогичная тем, которые случились одновременно на чешских и финских землях: из множества местных крестьянских диалектов выкристаллизовывался новый стандартный язык и начало зарождаться новое сообщество писателей и читателей, владеющих литовским языком. Репрессивные обстоятельства приводили к чрезмерной семантизации языковых феноменов. Литовский язык, который ранее изображался Мицкевичем и многими другими как древнейший язык на континенте, как реликвия древнеиндоевропейского периода и вместилище смутно определяемых духовных истин, приобретал теперь мифический престиж: он напоминал об утраченном священном мире гармонии и свободы – иначе говоря, этот мир все еще сохранялся в языке, хотя и в зачаточном состоянии. Более того, руководствуясь примером Даукантаса, литовская интеллигенция трактовала социальный конфликт между крестьянством и высшими классами как в первую очередь языковой конфликт. Язык должен был давать ясные, отчетливые очертания статусу литовских граждан. Согласно старому поверью эпохи романтизма, он признавался определяющим и высочайшим по иерархии элементом такого статуса: разложение языка означало неминуемое упразднение конкретной социальной группы и ее культуры. Язык был наделен самостоятельным бытием: он занял место субъекта, который мог быть принесен в жертву и даже предан мученической смерти. Права языковые заняли место гражданских прав, отсюда тенденция к лингвистическому пуризму, направлявшаяся обычно против польских заимствований, синтаксических моделей и правописания. (Можно добавить к этому, что даже литовское стихосложение стало своего рода идеологическим конструктом: так, силлабические стихотворения Мицкевича переводились с использованием силлаботоники, т. е. подчеркнуто непольским стихом.)

Итак, язык служил первым центром, вокруг которого формировалась современная литовская нация. Вторым таким центром был мифический образ Литвы, созданный виленской школой польского романтизма, а именно, главным образом, – Мицкевичем. Как мы уже отмечали выше, до некоторой степени этот образ строился по примеру романтических представлений о Шотландии и Бретани, и, подобно гэльским и бретонским борцам за независимость, литовцы приняли его на вооружение. Противопоставление Мицкевичем необузданной Литвы цивилизованной Польше подготовило парадигму для утверждения литовской национальной самобытности. Старый культурный код, разводящий понятия «я» и «другого», остался в силе, но был трансформирован под новый дискурс национального самоутверждения. Если польская культура периода романтизма находила в экзотической и сакрализованной культуре Литвы свое естественное продолжение, то зарождающаяся литовская культура времен постромантизма с готовностью приняла такое представление о собственной сакральной природе, в то же время воспринимая польскую культуру в качестве идеального антипода, воплощения всех отрицательных и недопустимых качеств: неподлинности, беспорядочности и развращенности. Такая смена дискурса, сравнимая с геологическим сдвигом, начала придавать новые значения большинству слов и понятий, заимствованных из творчества Мицкевича. Подобно Даукантасу, новые литовские идеологи расценивали объединение с Польшей как первородный грех, ввергший Литву в объятия вырождающегося западного мира и означавший разложение ее гармоничного и благородного существования в древности. Характерно, что Конрад Валленрод и история об Альпухаре стали метафорами «извечного польского вероломства», якобы направленного против литовцев (трансформация, сходная – и генетически родственная – с той, которой подвергся образ Валленрода в дискурсе славянофилов). А так как Валленрод, согласно Мицкевичу, был литовского происхождения, он мог также оказаться семантической маской полонизированного шляхтича, порвавшего, как полагали деятели литовского освобождения, связи со своей этнической группой и оставшегося без надежды на искупление.

Любопытно, что не впервые литовский дискурс национального освобождения вводил в оборот уже готовую парадигму, наделяя ее новыми смыслами. Еще задолго до Даукантаса для некоторых носителей литовского языка в качестве средства формирования новых политических течений использовался архаичный сарматский миф. Теперь же произошел семантический парадокс сходного рода: романтизм польского происхождения стал движущей силой стремления к отделению от Польши. Преклонение Мицкевича перед языком, народным творчеством и историей привело к результатам, которые ему показались бы явной аберрацией. Литовская культура приспособила для своих нужд отношение Мицкевича к прошлому как полигону для сопротивления и деятельности, поверяющей человеческую личность, и в равной степени его образ поэта как духовного лидера нации. Элементы, заимствованные из польской литературы, в конечном итоге формировали собственную местную традицию со своими обычаями. Более того, само существование Мицкевича способствовало утверждению литовского чувства национального достоинства. Возникло множество попыток отделить его и других писателей «виленской школы» от польской литературной традиции и ввести в состав независимой литовской культуры. В том же русле вся история Великого княжества была обращена в достояние литовской культуры на правах чисто этнического явления.

Такое создание обратного мифа и развитие нового комплекса риторических стратегий заняло немалое количество времени. Противоположная идеологема, которую мы наблюдали на примере трудов Незабитаускаса, продолжала существовать в литовской словесности как минимум до начала XX века. Показательным примером был Антанас Баранаускас, он же Антоний Барановский, поэт и религиозный деятель, назначенный к концу своей жизни, в 1897 году, на пост епископа в Сейны. С творчеством Мицкевича его познакомил один из его учителей, польский католический священник Александр Габшевич (позднее сосланный на Кольский полуостров как раз за распространение среди учеников запрещенной литературы). Считается, что Габшевич прилюдно выражал сомнения в пригодности литовского языка для поэтического творчества, которое было бы на уровне поэзии Мицкевича. Под его влиянием Баранаускас сочинил большую и талантливую поэму «Аникшчяйский бор», следуя в ней образной системе «Пана Тадеуша» и мотивам литовского лесного мифа. Другой поэтический текст Баранаускаса, «Путешествие в Санкт-Петербург», также был написан под очевидным влиянием Мицкевича, а конкретно – третьей части «Дзядов». Представляя собой причудливую смесь наивных описаний и апокалиптических видений в манере народных песен, эта поэма приобрела огромную популярность во времена литовского национального движения. Как и в третьей части «Дзядов», в ней были слышны сильные антирусские настроения (из-за этого она была издана в Литве в полном объеме лишь в 1989 году, хотя многие знали наизусть запрещенные фрагменты из нее). У Баранаускаса никогда не вызывала сомнений мессианская роль Польши для истории Литвы. Объединенный мир Речи Посполитой был для него, как и для Мицкевича, утраченным раем. Хотя Баранаускас был высоко чтим литовскими идеологами национального возрождения, сам он никогда не симпатизировал их целям и их риторике. Но как бы то ни было, его поэзия воспринималась как манифест именно в силу того, что была написана на литовском языке.

Превращение языкового выбора в идеологический знак также окончательно закрепило место Мицкевича в стране, которую он называл свой родиной. Он был любим и почитаем многими поколениями, читавшими его как на польском в оригинале, так и в литовских переводах, изобилию которых почти не было пределов. Первые литовские интеллигенты, в совершенстве владевшие обоими языками, рассматривали сам акт перевода Мицкевича как патриотическую декларацию, заявляющую о правах родного языка и служащую лучшим способом его окультуривания. В дальнейшем, по мере того как знание польского языка стало терять свои позиции, переводы остались единственной возможностью представить Мицкевича литовским читателям. В то же время попытки полностью интегрировать его в литовскую культуру не удались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю