Текст книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы"
Автор книги: Томас Венцлова
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц)
Меня вы назвали поэтом,
Мой стих небрежный полюбя,
И я, согрета вашим светом,
Тогда поверила в себя.
(«Е. А. Баратынскому»)
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт…
(«Гр. А. К. Т<олсто>му», 1862)
Мужской род в метафорических секвенциях сходным образом сменялся женским родом, как только речь заходила о конкретном, неметафорическом опыте.
Цветаева сталкивалась с тем же парадоксом. Она резко отрицала этикетку «поэтессы», которая к началу XX века стала удобным способом коннотировать предполагаемую второразрядность женских стихов[646]646
См. о ней в этой связи: Воут Svetlana. Death in Quotation Marks: Cultural Myths of the Modern Poet. Cambridge: Harvard UP, 1991. P. 191–240.
[Закрыть]. Как и Павлова, она определяла себя как поэта. Но за редкими исключениями Цветаева (в отличие, например, от Гиппиус) не выступала от имени мужчины, подчеркивая, напротив, свою женскую судьбу и женскую суть. Это вело к намеренному акцентированию и обыгрыванию грамматического женского рода в ее стихах.
Грамматический уровень в обоих случаях служил только планом выражения для глубинной семантической контроверзы. Стремление нейтрализовать (или трансцендировать) оппозицию «мужское / женское» – и одновременная невозможность этого достигнуть в пределах данного культурного кода – приводили к особому внутреннему напряжению, которым отмечены и «павловский», и «цветаевский» тексты[647]647
Это напряжение относится и к «тексту биографии» – по крайней мере, в случае Цветаевой: ср. обсуждение проблемы в ее эссе «Письмо амазонке».
[Закрыть]. Именно это напряжение в значительной степени определяет их своеобразие, богатство и поэтический интерес.
Можно говорить о «культурно-психологическом андрогинизме» женщины-поэта[648]648
См. Козлов С. Л. Любовь к андрогину: Блок – Ахматова – Гумилев // Тыняновский сборник: Пятые тыняновские чтения. Рига: Зинатне, М.: Импринт, 1994. С. 167–168.
[Закрыть], ведущем к определенной дисгармоничности ее отношений с окружающим миром (и, в частности, с любовными партнерами). «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы…»[649]649
Цветаева М. Избранная проза… Т. 1. С. 199.
[Закрыть], – писала Цветаева в 1925 году. Однако в этих «женских ответах» и у Цветаевой, и у ее предшественницы присутствует некий мужской элемент. Ср., например, стихи Павловой «К С. К. Н.» (1848):
Да, собиралася сначала
Весьма усердно, как всегда,
Я к вам писать – и не писала;
Но где же грех? и где беда?
Ужель нельзя нам меж собою
Сойтися дружбою мужскою?
Адресат этого стихотворения неизвестен (кстати, из текста не может быть установлено, мужчина это или женщина). Характерно и то, что Павлова подчеркивает здесь свои «мужские» интересы, например к политике:
Не спрашивать про сейм немецкий,
Давно стоящий на мели;
Не знать о вспышке этой детской;
С которой справился Радецкий;
О всем, что близко и вдали…
Сходные примеры легко найти и у Цветаевой – скажем, в стихотворении «Так, в скудном труженичестве дней…» (1922):
Но может, в щебетах и в счетах
От вечных женственностей устав —
И вспомнишь руку мою без прав
И мужественный рукав.
Уста, не требующие смет,
Права, не следующие вслед,
Глаза, не ведающие век,
Исследующие: свет.
И Павлова, и Цветаева связывают эту специфичность культурной роли и проистекающую из нее двойственность с невозможностью счастья в любви. Их постоянные темы – любовная распря, столкновение, дуэль; преодоление чувства волевым усилием; самоотречение во имя долга; гордое ожидание беды; исследование мира и самоисследование, ведущее к повышенному ощущению собственного достоинства, но и к трагическим выводам; горькая насмешка над партнером. Темы эти в значительной степени восходят к романтическим топосам (причем романтизм Павловой и модернизм Цветаевой здесь взаимно освещают друг друга), но окрашены особой андрогинной семантикой: поэт берет на себя традиционно «мужскую» роль:
Гляжу в лицо я жизни строгой
И познаю, что нас она
Недаром вечною тревогой
На бой тяжелый звать вольна…
(«Дума», ноябрь 1843)
Все верности, – но и в смертный бой
Неверующим Фомой.
(«Так, в скудном труженичестве дней…»)
Как игрок ожидала упорный
День за днем я счастливого дня.
………………………………
Изменяет ли твердый мне дух?
(«О былом, о погибшем, о старом…», 1854)
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть!
(«Есть в стане моем – офицерская прямость…», 1920)
Рассмотрим более подробно случай, когда в цветаевских стихах прослеживается подтекст, восходящий к Павловой, причем именно в ее андрогинной роли. Речь идет о стихотворении «Мы странно сошлись. Средь салонного круга…» (1854) – возможно, лучшем из так называемого «утинского цикла». Приведем его текст:
Мы странно сошлись. Средь салонного круга,
В пустом разговоре его,
Мы словно украдкой, не зная друг друга,
Свое угадали родство.
И сходство души не по чувства порыву,
Слетевшему с уст наобум,
Проведали мы, но по мысли отзыву
И проблеску внутренних дум.
Занявшись усердно общественным вздором,
Шутливое молвя словцо,
Мы вдруг любопытным, внимательным взором
Взглянули друг другу в лицо.
И каждый из нас, болтовнею и шуткой
Удачно мороча их всех,
Подслушал в другом свой заносчивый, жуткой
Ребенка спартанского смех.
И свидясь, в душе мы чужой отголоска
Своей не старались найти,
Весь вечер вдвоем говорили мы жестко,
Держа свою грусть взаперти.
Не зная, придется ль увидеться снова,
Нечаянно встретясь вчера,
С правдивостью странной, жестоко, сурово
Мы распрю вели до утра.
Привычнее все оскорбляя понятья,
Как враг беспощадный с врагом, —
И молча друг другу, и крепко, как братья,
Пожали мы руку потом.
Стихи эти характерны и своей основной темой любви-вражды, любви-агона (при глубинном родстве душ), и дополнительными, связанными с ней мотивами (страдание, героически преодолеваемое обоими партнерами; чуждость обоих окружающему пошлому миру, вызов, бросаемый его «понятьям»)[650]650
Подтекстом для Павловой здесь, вероятно, служит стихотворение Ростопчиной «Ссора» (1838); оно было напечатано лишь в 1856 г., но могло быть известным Павловой в рукописи. Характерно, что Павлова инвертирует ситуацию, описанную поэтессой-соперницей (ср. первую строфу у Ростопчиной, с небольшим изменением повторенную в конце ее текста: «Все кончено навеки между нами… / И врозь сердца, и врозь шаги… / Хоть оба любим мы, но, встретившись друзьями, / Мы разошлися как враги!»).
[Закрыть]. При этом род партнеров можно установить только по внетекстовым данным: исходя из самого текста, легко было бы предположить, что речь идет о двух мужчинах (ср.: «и каждый из нас… подслушал в другом»; «как враг беспощадный с врагом»; «как братья»; ср. также употребление слова ребенок, нейтрализующего оппозицию «мужское / женское»). Все эти черты павловского стихотворения принадлежат к числу основополагающих и в поэзии Цветаевой. Более того, оно откликнулось в цветаевском творчестве многократным эхом. Прежде всего следует отметить мотив «спартанского ребенка» (речь идет об известной легенде, рассказанной Плутархом: мальчик-спартанец спрятал под своей одеждой украденного лисенка и не выдал себя, когда зверек глодал его внутренности)[651]651
Ср. в поэме «Кадриль» (между 1843 и 1859): «И горе помысла немого / Смеясь, быть может, и шутя, / Скрывали все, как зверя злого / Лакедемонское дитя!».
[Закрыть]. Как заметила уже С. Полякова, Цветаева отсылает к Павловой в стихах «Есть имена, как душные цветы…» (1915), посвященных Софии Парнок («Зачем тебе, зачем / Моя душа спартанского ребенка?»)[652]652
См. Полякова С. Op. cit. С. 120–121.
[Закрыть]. Но это не единственный случай. Тот же мотив подхвачен и развит в стихотворении «Ш смех и нй зло…» из цикла «Комедьянт» (1916):
Этому сердцу
Родина – Спарта.
Помнишь лисенка,
Сердце спартанца?
– Легче лисенка
Скрыть под одеждой,
Чем утаить вас,
Ревность и нежность!
В стихотворении «Помни закон…» (1922) мотив оказывается сплетенным с рядом других, имеющих соответствия в тексте Павловой:
Легонькой искры хруст,
Взрыв – и ответный взрыв.
(Недостоверность рук
Рукопожатьем скрыв!)
………………………………
В небе мужских божеств,
В небе мужских торжеств!
………………………………
В небе спартанских дружб!
Ср. также: «твое железное спартанство» («П. Антокольскому», 1919). Ср. и другие показательные совпадения с павловским текстом: «…в шутливом тоне / …Уже предвкушая стычку / …Не зная, что делать, если / Вы взглянете мне в лицо» («Могу ли не вспомнить я…», 1915); «Взглядами перекинулись двое. / …Силою переведались души» («Не колесо громовое…», 1925); «…этот бой с любовью / Дик и жестокосерд» («Балкон», 1922); «…Мы с тобою – неразрывные, / Неразрывные враги» («Молодую рощу шумную», 1917); «Брат, но с какой-то столь / Странною примесью / Смуты…» («Брат», 1923); «Точно два мы / Брата, спаянные мечом!» («Клинок», 1923); «В братственной ненависти союзной» («Не суждено, чтобы сильный с сильным…», 1924); «И – сестрински или братски? / Союзнически: союз! / – Не похоронив – смеяться! (И похоронив – смеюсь.)» («Поэма Конца», 1924); «Враг ты мой родной!» («Маяковскому», 1930) и т. д.
Кроме этих словесных и образных схождений, отметим и «ритмическое эхо». Стихотворение Павловой написано перемежающимся четырехстопным и трехстопным амфибрахием со схемой рифмовки а b а Ь, при этом нечетные строки имеют женские, а четные строки – мужские окончания. Это редкая метрикострофическая схема. У Батюшкова, Пушкина, Тютчева, Блока, Анненского она не обнаружена нами вообще, у многих других поэтов встречается только без рифм («Теон и Эсхин» Жуковского), с обратным порядком мужских и женских клаузул («Приметы» Баратынского, «Стрижи» Пастернака, «Возможна ли женщине мертвой хвала…» Мандельштама), с клаузулами одного типа («Озера» Гумилева) и т. п. С обратным порядком клаузул схема особенно характерна для эпических текстов – она применена в некоторых балладах Алексея Толстого (например, «Песня о Гаральде и Ярославне») и в поэме Некрасова «Княгиня М. Н. Волконская». Популярное стихотворение Лермонтова по мотивам Гейне «На севере диком стоит одиноко…» метрически сходно со стихотворением Павловой, но схема рифмовки в нем сложнее (a b c b a d c d)[653]653
В стихотворении Полонского «На снежной равнине в зеленом уборе…», явно связанном с лермонтовским, рифмуются только четные строки катренов.
[Закрыть]. Полное совпадение с павловской схемой лишь в единичных случаях обнаруживается в лирике Алексея Толстого («Ты помнишь ли вечер, как море шумело…»), Фета («Мы встретились вновь после долгой разлуки...»[654]654
В этом стихотворении, по-видимому, прослеживается павловский подтекст (ср. мотивы рукопожатия, враждебного окружения, амбивалентности чувств).
[Закрыть]), Брюсова («И снова бредешь ты в толпе неизменной…»), Андрея Белого («Сияя перстами, заря рассветало…»), Ахматовой («Чернеет дорога приморского сада…»). Несколько чаще эта схема, кстати, встречается у Мирры Лохвицкой («Вы снова вернулись – весенние грезы…» и др. – всего три стихотворения в пятитомнике 1900–1904 гг., из них одно со строфической вариацией).
Цветаева повторила метрико-строфическую схему стихотворения Павловой несколько раз. В уже цитированных стихах «Есть в стане моем – офицерская прямость…», где цветаевский «культурно-психологический андрогинизм» выражен наиболее очевидным образом, схема полностью дана только в трех последних строфах. В двух лирических монологах из книги «После России» она выдержана с начала до конца, хотя ритмико-интонационный строй здесь существенно иной, чем у Павловой:
Принц Гамлет! Довольно червивую залежь
Тревожить… На розы взгляни!
Подумай о той, что – единого дня лишь —
Считает последние дни.
(«Офелия – в защиту королевы», 1923)
Для тех, отженивших последние клочья
Покрова (ни уст, ни ланит!..)
О, не превышение ли полномочий
Орфей, нисходящий в Аид?
(«Эвридика – Орфею», 1923)
Оба монолога развивают павловскую тему «любви-агона», «любви-столкновения»: Офелия – «бессмертная страсть» Гамлета – обвиняет его в непонимании женской души, Эвридика отвергает возлюбленного Орфея, ибо в загробном мире «внутрь зрящим – свидание нож»). Это схождение на содержательном уровне (как и андрогинная семантика предыдущего стихотворения[655]655
Ср. также слово братьям в конце стихотворения «Эвридика – Орфею».
[Закрыть]), видимо, подтверждает, что павловский текст с его нестандартным метрико-строфическим строением оставался активным в поэтическом сознании Цветаевой и после разрыва с Парнок, став одним из основных подтекстов для многих ее стихов[656]656
Разумеется, подтекст и смысл цветаевских лирических монологов этим никак не исчерпывается. В частности, стихи об Офелии соотносятся с Фетом («Я болен, Офелия, милый мой друг!..», 1847) и Пастернаком («Уроки английского», 1917, опубл. 1922). Кстати говоря, фетовские стихи близки к павловским по метрико-строфической схеме.
[Закрыть].
Не будем столь же подробно анализировать другие примеры «павловского эха» в цветаевском творчестве. Всё же укажем на некоторые переклички. Часть их, видимо, простые совпадения на уровне loci communes{18}. Таков, например, мотив Психеи: у Павловой он встречается в посвящении к «Двойной жизни» (1848), у Цветаевой, как и у многих других поэтов Серебряного века, очень част (вплоть до того, что этим именем названа одна из ее книг). То же можно сказать об общеромантическом мотиве странствия в пустыне (ср., например, стихи Павловой «Когда один, среди степи Сирийской…» и стихи Цветаевой – «Всюду бегут дороги…», 1916, «Сахара», 1923).
Любопытнее обстоит дело с мотивом кометы. Стихотворение Павловой «Две кометы» (1855) развивает тему краткой и безотрадной встречи, разминовения, крайне характерную для Цветаевой. В цветаевских стихах комета играет очень заметную роль («Косматая звезда…», 1921; «Поэты: 1», 1923), но встречается в иных контекстах: «волосатая звезда древних», «гривастая кривая» символизирует либо ревность, либо непредсказуемый поэтический дар[657]657
Ср. тот же мотив у Пушкина («Портрет»), Аполлона Григорьева («Комета»), Волошина («Corona astralis»). См. Grübel Rainer Georg. Sirenen und Kometen: Axiologie und Geschichte der motive Wasserfrau und Haarstern in slavischen und anderen europäischer Literaturen. Frankfurt a/M.: Peter Lang, 1995. Стихотворение Павловой в этой содержательной книге не упоминается.
[Закрыть].
Есть, однако, и менее спорные или вполне очевидные связи. Так, сквозным мотивом, не менее частым, чем мотив спартанского ребенка, в творчестве Цветаевой стал упомянутый мотив ремесла. Он встречается не только в названии сборника 1923 года, но и в более ранних, и в более поздних цветаевских стихах и эссе (а также в письмах): «Благодать Ремесла, / Прелесть твердой Основы» («А всему предпочла…», 1919); «Я знаю, что Венера – дело рук, / Ремесленник – и знаю ремесло» («Ищи себе доверчивых подруг…», 1922); «Для ремесленнических рук / Дорога трудовая рань» («По загарам – топор и плуг…», 1922); «Темная сила! / Мра-ремесло![658]658
Слово мра выделено курсивом в оригинале.
[Закрыть] / Скольких сгубило, / Как малых – спасло» («Искусство при свете совести», 1932)[659]659
Ср. также слова Цветаевой, зафиксированные в воспоминаниях С. Липкина: «Вот это святость. Святая точность. Святость ремесла. Вот так надо работать» (Липкин, Op. cit. С. 91).
[Закрыть].
К Павловой, вероятно, отсылает частая у Цветаевой персонифицикация молодости. Заключительные строки стихотворения Павловой «Спутница фея», 1858 («– Меня уж нет, – она сказала. – / Была я молодость твоя»)[660]660
Стихотворение это, кстати, написано от лица мужчины.
[Закрыть], как заметила С. Полякова[661]661
Полякова С. Op. cit. С. 118.
[Закрыть], явились подтекстом для заключительных строк стихотворения Цветаевой «Вам одеваться было лень…», 1914 («Я Вашей юностью была, / Которая проходит мимо»). Но Цветаева развивала эту тему и позднее («Молодость моя! Моя чужая…», 1921; «Скоро уж из ласточек – в колдуньи!», 1921). Ср. также: «…Вдоль всех бесхлебных / Застав, где молодость шаталась» («С другими – в розовые груды…», 1923); «Здесь молодости как над мертвым / Поют над собой» («Поэма заставы», 1923); «…будто молодость моя / Меня встречает: – Здравствуй, я!» («Дом», 1931) и др.
Некоторые связи или схождения обнаруживаются в исторических стихах обеих женщин-поэтов. Так, знаменитый «Разговор в Трианоне» Павловой представляет собой апокрифическую беседу между Мирабо и Калиостро. Второй из этих собеседников появляется и в стихах Цветаевой («Век коронованной Интриги…», 1918; «Ночные ласточки Интриги…», 1918). Это может показаться простым совпадением (Калиостро – любимый герой Серебряного века, ср. хотя бы повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» Кузмина)[662]662
Цветаева читала книгу Александра Дюма-отца о Калиостро, подаренную ей Волошиным, еще в 1911 году (см. ее письмо Волошину от 18 апреля 1911 года).
[Закрыть]. Однако любопытно, что «Ночные ласточки Интриги» написаны той же строфой, что и «Разговор в Трианоне» – шестистишиями четырехстопного ямба (правда, несколько иными по рифмовке)[663]663
Кстати, начало цветаевского стихотворения перекликается с началом «Разговора в Трианоне» (ночные – ночь).
[Закрыть]. Сходство между «Разговором в Трианоне» и произведениями Цветаевой, посвященными французской революции (и революции вообще), легко проследить и на содержательном уровне. В обоих случаях речь идет о диком бунте и произволе черни, история воспринимается в пессимистическом ключе, как «вечное повторение». Кстати, «Разговор в Трианоне» уделяет немалое место гибели Жанны д’Арк – теме, которая занимала и Цветаеву (ср. хотя бы «Руан», 1917)[664]664
Эпические произведения Павловой, по-видимому, дают и другие рефлексы в стихах Цветаевой. Так, в «Долине роз» (1917) можно заподозрить реминисценции из двух баллад Павловой – «Монах» (1840) и «Дочь жида» (1840). Ср. также «Рудокоп» (1841) и стихотворение «На што мне облака и степи…» (1921) с очень сходной темой завораживающего, отнимающего стремление к свободе «верховного рудокопа». Развитие темы огня в балладе «Огонь» (1841), особенно монолог огня, отчасти предвещает поэмы «На красном коне» (1921) и «Молодец» (1922).
[Закрыть].
Отметим еще несколько характерных перекличек: «Меня вы назвали поэтом, / Мои стих небрежный полюбя» («Е. А. Баратынскому»); «– Что Вам, молодой Державин, / Мой невоспитанный стих!» («Никто ничего не отнял!..», 1916); «Ты, уцелевший в сердце нищем» (одноименное стихотворение); «– Ты – уцелеешь на скрижалях» («Писала я на аспидной доске…», 1920); «Пускай ты прав, пускай я виновата» («За тяжкий час, когда я дорогою…», 1855 или 1856); «– Я глупая, а ты умен,/ Живой, а я остолбенелая» («Песенки: 3», 1920); «Есть алмаз подземных сводов, / Реки есть без пароходов, / Люди есть без ремесла» («Есть любимцы вдохновений…», 1839); «– Есть в мире лишние, добавочные, / Не вписанные в окоем» («Поэт: 2», 1923)[665]665
Ср. в тех же текстах: поэт немой у Павловой, немотствующие у Цветаевой.
[Закрыть]; «Куда деваться мне с душою! / Куда деваться с сердцем мне!..» («Младых надежд и убеждений…», 1852); «– Что же мне делать, певцу и первенцу» («Поэт: 3», 1923); «Как связывает преступленье / Убийц, свершивших ночью грех, / Нас вяжет прошлое волненье» («Когда встречаюсь я случайно…», б. г.[666]666
Стихи эти, не вошедшие в собрание сочинений Павловой 1915 г. (хотя копия их была у Брюсова), скорее всего, не были известны Цветаевой. Тем интереснее сходство поэтического мышления в обоих случаях. Ср. также одно совпадение: «Мы разодрали их одежды / И спрятали богатства их» («Когда встречаюсь я случайно…»); «– О, рвущий уже одежды – / Жест!» («Поэма Конца»).
[Закрыть]); «– Страшащимися сопреступниками / Бредем. (Убитое – Любовь.)» («Поэма Конца»); «Здесь остаюсь я – здесь, где все мне ново, / Где я чужда и людям, и местам, / Где теплого я не промолвлю слова» («Дрезден»); «– Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё – равно, и всё едино» («Тоска по родине! Давно…», 1934).
Интересны сходные словарные предпочтения у Павловой и Цветаевой. Их немало: укажем только на одно. Для обеих характерно слово взрыв, соотносящееся с общим напряженно-романтическим тоном их творчества; ср. слова Цветаевой, записанные ею в октябре 1924 г.: «Взрыв – из всех явлений природы – менее всего неожиданность»[667]667
Цветаева Марина. Собрание сочинений в семи томах. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 4. С. 597.
[Закрыть]). Слово это отсутствует в стихах, скажем, Пушкина и Мандельштама. На этом фоне его повышенная частота у женщин-поэтов особенно ощутима, ср. «…взрыв давно безгласных… дум» («Среди событий ежечасных…», 1848); «…в этом взрыве есть отрада / И примирение с судьбой» («К***», 1854); «И одолела воли сила / Последний взрыв сердечных сил» («Прошло сполна все то, что было…», 1855); «В неволе жизни этой тесной / Хоть взрыв мгновенной жизни мой» («Двойная жизнь», посвящение) и др. у Павловой; «Легонькой искры хруст, / Взрыв – и ответный взрыв» («Помни закон…»); «В горний лагерь лбов / Ты и мост и взрыв» («Но тесна вдвоем…», 1922); «Поэтов путь: жжа, а не согревая, / Рвя, а не взращивая, – взрыв и взлом» («Поэт: 1»); «Из последнего сердца тебя, о недра, / Загораживаю. – Взрыв!» («Занавес», 1923) и др. у Цветаевой.
В заключение хотелось бы кратко остановиться на двух более общих проблемах. Цветаеву принято относить к «московской ветви» русской поэзии, противопоставляя эту ветвь «петербургской»: в стихах, посвященных петербургским поэтам – Блоку, Ахматовой, Мандельштаму, – Цветаева сама всячески подчеркивает эту оппозицию. Деление на «московскую» и «петербургскую» ветви восходит к XIX веку и особенно ко времени славянофилов. Каролина Павлова, близкая к славянофилам, настаивала на своей внутренней связи с Москвой сильнее, чем большинство из них. Эта ориентация усиливалась и ее соперничеством с Ростопчиной – москвичкой по рождению, но петербуржанкой по выбору (ср. «Графине Р<остопчиной>», 1841; «Мы современницы, графиня…»). Первая вспышка интереса к Павловой, как уже отмечалось, относится у Цветаевой ко времени ее романа с Парнок (1914–1915); в 1916 году написаны стихи из книги «Версты 1», во многом построенные на традиционной московской образности, разработанной ее поэтической предшественницей. Можно предполагать, что именно Павлова активизировала в сознании Цветаевой этот образный слой: ср. «колокола, город… соборный… нерукотворный» («Москва», 1844); «сень… семисотлетнего Кремля» («Графине Р<остопчиной>»); «золото крестов, сорок сороков, соборы, русский царь, град стоглавый» («Разговор в Кремле»[668]668
Ср. также: «Где были вы в дни чести бранной» («Разговор в Кремле»); «– Где были вы? – Вопрос как громом грянет» («Дон: 2», 1918; выделено Цветаевой).
[Закрыть]) и те же или весьма сходные мотивы у Цветаевой[669]669
Многие точки соприкосновения имеют также мемуары Павловой и Цветаевой о старой Москве.
[Закрыть].
Другой момент, сближающий Павлову и Цветаеву, – их особая чувствительность к моральной проблематике, связанной с самим существованием искусства как такового. Хорошо известны утверждения Цветаевой в эссе «Искусство при свете совести» о том, что художественное творчество есть «некая атрофия совести», «нравственный изъян», что поэта с ребенком следует сравнивать по их безответственности «во всем, кроме игры». В этом Павлова опять предшествует Цветаевой:
«Художник – ведь это чудовище! Ночью загорелся город, дома валятся, люди гибнут, – он смотрит с восхищением, как пламя стоит красным столбом на черном небе; он бежит не спасать людей, а принести краски и кисти. Он слышит вопли – и шепчет стихи. Ей-богу, страшно подумать…Какая цель? Что вышло из этой траты покоя и жизни? – Одной сказкой стало больше на свете, где их так много».
(«Фантасмагории», между 1856 и 1858 гг.)
Вряд ли будет неуместным предположение, что этот взгляд – хотя он и имеет параллели в «мужской» литературе – обострился вследствие остраненной и даже «монструозной» позиции Павловой и Цветаевой в обществе и искусстве их времени.
Из наблюдений над стихами Бориса Пастернака[**]**
Поэтика: История литературы: Лингвистика: Сборник к 70-летию Вячеслава Всеволодовича Иванова. М.: ОГИ, 1999.
[Закрыть]
1. «Сумерки… словно оруженосцы роз…»
«Сумерки… словно оруженосцы роз…» – одно из самых ранних стихотворений Пастернака, известных исследователям. Написанное, видимо, около 1909 года, оно вошло в сборник «Лирика» (1913) и при жизни автора не перепечатывалось. В ту пору Пастернак еще был тесно связан с символизмом – не только мировоззренчески, но и в смысле конкретной, подлежащей преодолению литературной школы. Читатель, знакомый со зрелым творчеством Пастернака, прежде всего отметит «нехарактерность» этого стихотворения. Автор здесь еще погружен в чужую (символистскую, неоромантическую) образность и стилистику, в поэтическую атмосферу начала века или даже конца предыдущего века. Однако стихи эти замечательны по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, при всей их неясности они очень строго (бинарно и иерархически) построены. Во-вторых, на них наглядно прослеживается, как Пастернак отходит от символистского письма. По верному замечанию Константина Локса, в стихотворении «можно легко установить, где начинается „свое“ и кончается „чужое“. Чужое – это эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое – тема, стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать, если не самое тему, то ее „настроение“»[671]671
Локс Константин. Повесть об одном десятилетии (1907–1917) / Публ. Е. В. Пастернак и К. М. Поливанова // Минувшее, 15. М.-СПб.: Atheneum – Феникс, 1994. С. 78.
[Закрыть]. Этот постепенный переход обнаруживается в чисто линейном плане: начиная с «общепоэтического», Пастернак к концу стихотворения обретает собственный голос. Строй стихотворения можно определить как «нащупывание» темы, ритма и стиля.
Текст стихотворения отчетливо делится на две части. В первых двух строфах речь идет о сумерках и розах; в последних двух – о двух иноходцах (иноходь, по Далю, есть «конская побежка, в которой лошадь заносит обе ноги одного бока вместе, тогда как в рыси ноги движутся по две разом, крест-накрест»). Части различаются как по смыслу, так и по ритмике, тональности и системе тропов: в первой преобладает метафора (причем традиционная, клишированная), во второй метонимия (причем индивидуальная, пастернаковская). Можно было бы сказать, что в первой части господствует поэтика видéния, во второй – поэтика вúдения. Обе части, в свою очередь, делятся пополам. Перекликается начало первой и второй строфы («Сумерки… словно оруженосцы роз» и «Сумерки – оруженосцы роз»). Этот (неточный) повтор подчеркнут «метасловом» повторят (в шестой строке), описывающим структуру вещи. Далее, пополам делится и первая строфа (неточный повтор «Сумерки – Или сумерки»). Наконец, внутри строф есть свои фонетические, иногда и морфологические двойчатки (котóрых… кóпья, плечáми… печáль, повторят путей, отклонят откос и др.). Во второй половине стихотворения продолжается та же игра. Третья строфа начинается с «метаслова» двух, подхватывающего мотив зеркальности, двойничества, повторения. Затем идет точный повтор («Тот и другой – Тот и другой») и неточный повтор («Топчут полынь – Тушит полынь»). Заметим, что они здесь расположены иначе, чем в первой половине. Связываются не зачины строф, а середина третьей строфы с началом четвертой; последняя (четвертая) строфа, как и первая, делится пополам, но повтор обнаруживается не в начале, а в конце нечетных строк, образуя своего рода глубокую рифму. Таким образом строгая симметрия дополняется и преодолевается асимметрией. Разумеется, и во второй половине текста есть двойчатки, хотя и менее очевидные (тусклые ткани, глýбже во мглý). Можно сказать, что все стихотворение пронизано мотивом близнечества (ср. название первого сборника Пастернака «Близнец в тучах»). Различными лингвистическими средствами в нем создается айкон «двух иноходцев», «сменного череда» и самой иноходи («обе ноги одного бока вместе»), отсылающий к близнечному мифу, как известно, сопряженному с мифологемой коней[672]672
Ср. также многократно исследованную роль скачки на коне и связанной с ней травмы в детстве Пастернака. В этом контексте любопытно отметить, что наше стихотворение использует «трехдольные синкопированные ритмы галопа и падения», упоминаемые Пастернаком в его известном письме A. Л. Штиху от 6 августа 1913 года (цит. по: Пастернак Борис. Избранное в двух томах. Т. 2. С. 431–432).
[Закрыть]. Миф этот был значимым для многих русских символистов.
Таким образом, стихотворение «Сумерки… словно оруженосцы роз…» основано на принципе параллелизма, а не на характерном для зрелого Пастернака принципе потока речи (в терминах Ю. Лотмана, оно строится парадигматически, а не синтагматически). Но в синтагматическом плане в нем отмечен уже упоминавшийся процесс «нащупывания». Он отчетливо проводится ритмически. Текст начинается с ритмически «невнятной» строки с четырехсложным безударным промежутком в центре (кстати, подобные длинные безударные промежутки позднее станут как бы ритмической эмблемой Пастернака). Затем идет строка анапеста, логаэдическая строка (комбинация анапеста с ямбом) и строка амфибрахия. Вторая строфа ритмически строже. Наконец, с 11-й строки устанавливается единый ритм – нечетные строки вида – и четные строки правильного трехстопного дактиля с женской клаузулой (кстати говоря, некоторая дактилическая инерция в стихотворении задана первым его словом сумерки). Этот ритм закономерного, четкого движения противостоит ритму «извивов» и «откосов», характерному для первых двух строф. К концу стихотворения также возникает стремление к панторифме и появляется тавтологическая рифма (полынь – полынь).
Подобным же образом нащупывается тема. Вначале традиционные (и расплывчатые) образы создают некую таинственную картину в духе прерафаэлитов. Сумерки и розы – любимые мотивы романтизма, декаданса и символизма. Медиативное время и амбивалентный растительный символ у Пастернака даны в характерном «средневековом» контексте, отсылающем к рыцарству, культу Дамы и т. д.: ср. несколько более позднее мандельштамовское стихотворение «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914), где те же слова, что у Пастернака, даны в рифменной позиции: «И перекличка ворона и арфы / Мне чудится в зловещей тишине; / И ветром развеваемые шарфы / Дружинников мелькают при луне!» При этом возникающая картина сдвинута и неясна (что соответствует мотиву «сумерек»). Сдвиг наблюдается, в частности, на грамматическом уровне. (Устраняется множественное собирательное: состояние природы становится как бы группой, сумерки распадаются на множество оруженосцев. Далее, копья и шарфы, видимо, есть простая метафора (шипы и лепестки роз), но фраза построена так, что копья и шарфы скорее могут быть отнесены не к розам, а к сумеркам. Менестрель врастает в печаль (психологическое состояние опредмечивается), причем это «врастание» дано и на фонетическом уровне («с плечами в печаль») и т. д.
Вторая строфа динамичнее и несколько яснее. Сравнение сумерек с оруженосцами превращено в отождествление. Извивы роз (речь, по-видимому, идет о том, что розы вьются по стене) трансформируется в путей их извивы, т. е. розы метафорически даются как рыцари, всадники, движущиеся по извилистой дороге, причем оруженосцы подхватывают это движение. Отклоняется, видимо, диагональ (откос) плаща, но предлог за создает очередной грамматический сдвиг. Называя рыцарский плащ альмавивой, Пастернак допускает неточность (слово альмавива, вошедшее в язык только после Бомарше, не имеет отношения к средневековью), но не исключено, что этот сдвиг во времени также намеренный, способствующий созданию «сумеречной» атмосферы стихотворения.
В третьей строфе из группы «рыцарей» и «оруженосцев» выделяются двое. Тем самым определяется эротическая тема, отмеченная Локсом. Конь и скачка на коне – древняя, широко распространенная метафора любовной близости, любовного соединения. Это соединение есть одновременно и разъединение, разлука. Согласно Локсу, фраза «На одном только вечер рьяней» «обозначает страсть, явно выраженную у одного и очевидно менее сильную у другого – другой»[673]673
Локс К. Op. cit. С. 79.
[Закрыть]. Напрашивается иное истолкование (впрочем, не противоречащее первому): в сочетании слов вечер рьяней даны два смысловых признака – интенсивность и близость к закату (смерти). Происходит характерное для эпохи сближение Эроса и Танатоса: страсть оборачивается затуханием, уходом в ночь, наконец – в последней строфе – остановкой сердца. Кстати, здесь легко увидеть и типичнейший пастернаковский мотив растворения в космосе, исчезновения субъекта. Тема как бы выступает из сумерек (и при этом может быть парадоксально обозначена как «погружение в сумерки»). Это движение темы проведено и на звуковом уровне (ударное о сменяется более глубоким и низким ударным у: «Тóт и другóй. Тóпчут полынь – Глýбже во мглý. Тýшит полынь»).
При этом найдена не только тема, но и собственный пастернаковский стиль. Фраза «Их соберет / Ночь в свои тусклые ткани» есть еще «чужое слово», символистское олицетворение, символистское метафорическое клише. Но параллельные ей фразы «Топчут полынь / Вспышки копыт порыжелых» и «Тушит полынь / Сердцебиение тел их» предвещают зрелого Пастернака. В них даны переносы не по сходству, а по смежности: топчут не копыта, а вспышки (высекаюших огонь копыт), бьются не сердца, а тела (ср. знаменитое «Лодка колотится в сонной груди» в стихотворении «Сложа весла»). Даны и другие характерные пастернаковские приемы: тонкий оттенок цвета, как бы заключающий в себе его историю (порыжелых), синестетическая образность (исчезновение звука описано как исчезновение света – полынь тушит сердцебиение)[674]674
Впрочем, последняя фраза стихотворения грамматически двусмысленна: субъектом ее может быть сердцебиение, а объектом – полынь.
[Закрыть]. Стихи, начатые как подражание, заканчиваются на собственной, глубоко оригинальной ноте.
2. «Лирический простор»
Стихотворение, вошедшее в сборник «Близнец в тучах» (опубликованный в декабре 1913 года), типично для так называемого футуристского периода Пастернака и неоднократно служило предметом пристального рассмотрения[675]675
См., например: Сегал Д. Заметки о сюжетности в лирической поэзии Пастернака // Slavica Hierosolymitana. 1978. Vol. III. С. 297–299; Флейшман Л. Фрагменты «футуристической» биографии Пастернака // Slavica Hierosolymitana. 1979. Vol. IV. С. 88–98.
[Закрыть]. Ключ к нему справедливо усматривают в статье Сергея Боброва «О лирической теме» и в письме Пастернака Боброву от 25–27 сентября 1913 года (Боброву стихотворение и посвящено)[676]676
Фамилия Боброва, по-видимому, анаграммирована во второй строке стихотворения: «Непогóд обезбрежив брезент».
[Закрыть]. Сложность стихотворения заключается прежде всего в мерцании смыслов, переливании друг в друга различных смысловых планов. Речь идет по крайней мере о трех семантических рядах: о воздушном шаре (монгольфьере), о некоем городе, изображенном в духе кубистических картин, и о музыке. При этом воздушный шар почти отождествляется с городом (посылая стихотворение Боброву, автор писал, что «образ города на привязи, срывающегося в осеннее плаванье, проведен в нем неясно»[677]677
Борис Пастернак и Сергей Бобров: Письма четырех десятилетий // Stanford Slavic Studies. 1996. Vol. 10. С. 40.
[Закрыть]). Музыку легко интерпретировать как субститут поэзии: по-видимому, стихотворение повествует также о творческом процессе, о своем собственном «отрывании от земли», возникновении из хаоса (что для Пастернака вообще весьма типично). При этом не всегда ясно, «что является метафорой чего»[678]678
Сегал Д. Op. cit. С. 298.
[Закрыть]. Заметим, что в конце стихотворения выделяется еще один план, связанный с семантикой степи и крепости (беркут, твердынь, карантин). Простор, выступающий в названии вещи (которое, в свою очередь, есть цитата из статьи Боброва), станет важнейшей категорией для зрелого творчества Пастернака: ср., в частности, название его позднего сборника «Земной простор». Следует сказать, что язык пространства для Пастернака, как и для многих других писателей (в том числе его современников), оказывается привилегированным языком, которым может передаваться содержание, относящееся и к философии, и к истории, и к лирике.