Текст книги "Серебряные орлы"
Автор книги: Теодор Парницкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
Они стояли в колоннадной галерее Латеранского дворца. Было холодно, на гравии двора белели пласты снега, который выпал в самый канун празднеств в честь Ромула. Дадо, гневно топая и ударяя шпорами, мешал снег с грязью.
Он злился на аббата Льва – он, Дадо, пришел сюда не умолять, а требовать, грозить. Привел с собой авентинского аббата, чтобы его голосом, не знающим ни тревоги, ни колебаний, напомнила церковь наместнику Петра о своей – а вовсе но Болеслава Ламберта – обиде. Чтобы припомнил, что князь Мешко, новокрещеный, принес в дар святому Петру почти все польские земли.
– Ворошишь, Дадо, то, что уже мой предшественник давно похоронил в могиле забвения, – резко сказал Сильвестр Второй. – Неужели ты думаешь, глупый старец, что я не догадываюсь: не об обиде, нанесенной святому Потру, речь идет, даже не об обиде родичу, а свою обиду ты имеешь в виду?.. Не можешь снести, что император отобрал у тебя серебряных орлов и вручил их польскому князю… А кто тебе дал право оспаривать справедливость императорских решений?
– Кто дал, спрашиваешь? – дико завопил Дадо. – Кто? Моя благородная кровь дала мне право, кровь моего племени! Позор такой империи, которая подрубает столпы, на которых вся мощь, да что там, все существование ее держится! Позор советникам, которые склонили юную, незрелую мысль императора, чтобы тот отнял у благородного германского племени серебряных орлов и вручил их варварам, у которых само племенное имя означает раба… Позор, трижды позор!
– Я не слышал, Дадо, как ты крикнул: «Позор»! Будь осторожен, а то ведь услышу!
– Можешь слышать. Я и хочу, чтобы ты слышал. Я и самому Оттону могу бросить в его детское лицо, в его женское лицо: «Позор!» Я не боюсь, никого не боюсь. Слышишь? Не боюсь.
– Одна смелость не рождает мудрости, Дадо, а ведь только мудрость правит людьми. Ты христианин, Дадо?
– Не ко мне, а к своим слюнявым ученикам обращайся с такими пустыми вопросами, прославленный учитель риторики! Ты же хорошо знаешь, что даже об отце прадеда моего никто бы не посмел сказать: новокрещеный.
– А если ты христианин с прадедовских времен, то почему не помнишь слов апостола, благородный князь? Слов, что нет ни грека, ни иудея, ни скифа, ни варвара. Разве не равняет всех вода крещения и огонь веры? Разве не знаешь, что милость искупления и милость мудрости – милость сына и милость духа – превращает народы рабов в народы господ?
Дадо презрительно засмеялся:
– Где уж мне тягаться в риторике с тем, кто победил самого Отрика?! Говори себе красиво, говори цветисто – послушаю: люблю риторов. Но куда больше люблю свою рыцарскую честь, люблю кровь своего рода и своего племени, благородную кровь. Святейший отец может заточить меня в темницу за богохульство, я не боюсь, все равно крикну в глаза: еще до того, как святая вода оросила мне голову, в моих жилах уже текла благородная кровь. Будь здоров! Ты спрашиваешь, христианин ли я? Да, святейший отец, – и такой, что хорошо запомнил слова спасителя нашего: отряхните от ног своих прах того дома, где позорят вашу честь… Не увидите вы уже меня в Риме, который оскорбил свое тысячелетнее величие тем, что отдал серебряных орлов в руки сына ново-крещеного князя, в руки сына племени рабов… А уж там, на Эльбе, я хорошенько присмотрю, чтобы Рим никогда не увидел в своих священных пределах шутовского патриция. Одно только хорошенько запомните, цветистые риторы, воскрешатели трупов, которые уже давно обратились в прах: бесчестя меня и мою благородную кровь, вы бесчестите весь род саксов, а бесчестя род саксов, вы бесчестите все германские народы. А что такое империя без могущества германцев? Пляска безумного под греческую дудку?
И он удалился размашистым шагом, гневно позвякивая железом. Папа следил за ним с улыбкой, отнюдь не сердитой.
– Мог бы стать неплохим учеником в школе риторики. А стал лишь надутым пузырем, который распирает благородная кровь.
И, обратившись к прислонившимся к могучей колонне Аарону и архиепископу Арнульфу Каролингу, добавил еще веселее:
– Если бы греки вот так лихо разговаривали, как германцы, через год-другой наш император сидел бы уже на троне базилевсов.
И тут же перестал улыбаться, обратив серьезное и озабоченное лицо к аббату Льву.
– Ты любил как родного брата епископа Адальберта-Войцеха?
– Любил, святейший отец, по…
– Ты чтишь отца небесного за то, что он удостоил Адальберта мученическим венцом?
– Чту…
– Ты питаешь благодарность наместнику Петрову, который по наитию от духа святого познал, что господь причислил мученика к лику святых, приказал чтить его святость во всех церквях мира сего?
– Вся церковь покорно благодарит тебя за это, святейший отец.
– А кто дал возможность Адальберту приобщиться к благодати мученичества? Не Болеслав ли, польский князь, ревностный поборник святой веры и несокрушимый ее защитник, щедрейший основатель епископств и храмов, сильный друг и преданный слуга императорской вечности? И ты, Лев, хочешь, чтобы я у такого человека отнимал могущество, направленное на добро, и передал его в слабые руки подростков?
– По справедливость, святой отец?
– О какой справедливости ты говоришь, отец Лев? О справедливости раздела наследственных владений? Императорскому суду подлежат эти дела, а не папскому.
– Все в мире подлежит папскому суду.
Герберт усмехнулся:
– Когда нибудь, может, так и будет, отец Лев. Да только не при нашей жизни. Неужели тебе не известно, преподобнейший аббат, что наш император, который почитает свое величие за частицу божественного величия, даже за Петровым престолом не при-знает права управлять теми владениями, которые император Карл, могущественный предок моего дорогого гостя архиепископа Арнульфа, подарил святому Петру? Когда я брал в руки золотой ключ от царства небесного, только восемью графствами изволила одарить Петров престол императорская вечность…
– И Петров престол не борется за свои права?
В голосе аббата Льва звучало пренебрежение, чуть ли не презрение.
Герберт вновь усмехнулся и взял Льва под руку.
– Когда-то, много лет назад, – сказал он весело, даже как-то легко, – вот этот стоящий здесь архиепископ Арнульф, а ныне верный сын мой и друг, а тогда враг, вместе с братом своим князем Карлом захватил меня в свои руки и принудил исполнять службы, к которым у меня вовсе не было желания. Я тогда терзался, приходил в отчаяние, искал помощи в писаниях старых мудрецов. Никто из них мне тогда не помог, только Теренций, комедиограф, вот что он мне шепнул: «Когда не можешь достигнуть того, чего хочешь, хоти того, что можешь достигнуть».
«Григорий Пятый сказал бы иначе, – промелькнуло вдруг в голове у Аарона, – он бы крикнул: „Война войне!“»
– Я вовсе не стремлюсь отобрать у императорского величества право судить и вершить судьбы княжеств мира сего, – продолжал Сильвестр Второй. – А впрочем, – добавил он совершенно иным тоном, почти строгим, близким ко гневу, – если вы говорите, что польская земля, подаренная новокрещенцем Мешко святому Петру, подлежит суду наместника Петра, то я уже все рассудил: нет более достойного владыки на этой земле, чем Болеслав Первородный. И слава государю императору, что он именовал такого мужа патрицием империи! Мужа, который многие народы из не измеренных пределов, утопавших доселе во мраке язычества и варварства, ведет сразу двумя светлыми путями: к небесам, чтобы там они, по словам господа, заняли достойное место подле Авраама, Исаака и Иакова, – на земле же к достойному единению в благословенном лоне Священной Римской империи, о которой кичливые саксы и франки дерзко мыслят, что она является не чем иным, как всего лишь благозвучным придатком к германскому королевству.
И больше уже не разрешил аббату Льву возвращаться к разговору о Болеславе Ламберте. И никому другому. Но история эта время от времени приходила на ум Аарону, вызывая в нем горечь и обиду на папу, которого он так любил, которому был стольким обязан. И за каких-нибудь несколько дней столько в нем накопилось этой горечи, что, глядя на шагающих к Капитолию польских воинов, не мог ни о чем больше думать, как только: «А ведь они могли бы быть дружиной Болеслава Ламберта…» И лишь неожиданный возглас архиепископа Арнульфа Каролппга направил его мысль по иному пути.
– Гляди, гляди… как чудно, как мудро изложил нам тогда все наш святейший отец! – восклицал с жаром прежде заядлый враг Герберта. – Смотри, идут… идут путем, о котором он тогда говорил, путем к достойному единению всех людей в благословенном лоне Римской империи. Идут к месту, где бьется сердце империи. К Капитолию…
Аарон с удивлением заметил, что архиепископа Арнульфа охватило необычное волнение. Непонятно, откуда оно взялось, но, несмотря на все сочувствие к обиженному, сосланному в обитель Болеславу Ламберту, он не мог не признать в душе справедливости слов архиепископа. Вновь он чувствовал в себе восхищение перед топкой и проницательной мудростью Сильвестра Второго: как верно раскрывали суть дела его слова о Болеславе Первородном, ведущем многие народы сразу двумя путями. Один путь – вот он, перед Аароном: триста польских воинов идут за серебряными орлами к Капитолию. Но держатель серебряных орлов остался на другом пути: он основывает епископства, строит церкви, призывает священников, выкорчевывает язычество – все для того, чтобы легче было многим народам шествовать к тому месту, где они должны сесть рядом с Авраамом, Исааком и Иаковом. Может быть, действительно не только неблагодарность, но даже глупость, более того, сущий грех такая вот претензия к папе из-за обиды, нанесенной Болеславу Ламберту? Может быть, и впрямь не сумел бы молоденький княжич вести своих подданных не то что двумя, а и одним-то путем? Но чем же так растроган архиепископ Арнульф? Почему срывается его голос? Почему сверкают в глазах слезы? Что ему, потомку королей Западной Франконии, такой чужой, такой далекий вопрос, как участие славян в имперском единении? Ведь западные франки даже грешным образом отмежевались от этого единения, их короли полагают себя независимыми от империи наместниками господнего величия, не признают над собой верховного императорского величия.
Процессия Оттона останавливается у подножия Капитолия. Только немногочисленные избранные поднимутся вместе с императором по священным ступеням. Аарон в качестве одного из церемониймейстеров получает место, откуда отлично видно, что происходит на ступенях. Вдоль нижних пролетов лестницы разместились лотарингские монашки с цимбалами, повыше – саксонские с золочеными арфами. Все в белом, как маленькие златокудрые девочки, кидающие под ноги императорскому величеству пальмовые листья и цветы, с которыми так трудно в эту пору года. Посреди лестницы стоит торжественная группа из двенадцати сенаторов: шестеро бородатых, шестеро гладко выбритые. Ни в какой книге Аарон не смог найти объяснения, что означает это разделение на бородатых и бритых; Иоанн Феофилакт, пожимая плечами, отделывался кратким: «Так принято с незапамятных времен». Сам Иоанн Феофилакт выдвинулся перед сенаторами. Поднимающегося по ступеням Цезаря Августа Императора встречают речью, густо пересыпанной цитатами из поэтов.
Оттон выглядит усталым – то и дело глаза у него закрываются. Оживился он на минуту только тогда, когда Иоанн Феофилакт отлично отработанным движением, достойным прославленных златоустов древности, далеко отбрасывает от себя свиток с текстом речи, становится на колени, целует край императорской тоги и, резко выбрасывая вперед открытые ладони, произносит слова Вергилия, что пусть другие завоевывают себе славу бронзовыми изваяниями, но ты, римлянин, помни: твое искусство – править народами, прощать покоренных, повергать непокорных.
В глазах Оттона сверкнули слезы. Слезы упоения, торжества, безграничной гордости. Мой Капитолий, мой Рим, мой мир – говорили Аарону большие, черные, полные слез глаза императора.
И вдруг Аарон понял, почему в такое волнение пришел архиепископ Арнульф. Достаточно было последовать за его жадным, полным горечи и почти пристыженности взглядом: с той минуты, как Оттон взошел на первую ступень, архиепископ Арнульф уже не отрывал глаз от шеи и груди императора. Не входи Аарон в число церемониймейстеров, он бы, может, и не знал, что это за крест, несколько заржавелый и слегка погнутый, висит на покрытой ржавчиной цепи на груди Оттона. И не понял бы, отчего текут слезы по лицу Арнульфа Каролинга, последнего потомка императора Карла Великого – того Карла, чьи тлеющие кости почти два столетия мирно покоятся в подземелье Ахенского собора, но неожиданно в гробницу вместе с потоком света ворвался черноглазый светловолосый двадцатилетний юнец, дерзко возглашая: «Я единственный достойный наследник духа Карла! Пусть мою грудь украшает Карлов крест!»
Наследник! Только ли наследник! Если бы только наследник и ничего больше, то не испытывал бы такой боли последний Каролинг. Но черноглазый двадцатилетий юнец перенес так далеко границы империи на восток, что великому Карлу один сон о походах в столь далекие края показался бы дьявольским, кошмарным наваждением. И ведь не только рубежи передвигает дерзкий юнец; похоже, что и впрямь воплощается мысль о воскрешении Римской империи в виде единения всех народов земного круга. Разве не удостоил он званием патриция владыку славян? Разве не ведет он за собой к самому подножию Капитолия диковинных сынов таинственного Востока? Поистине, не только наследник, но и загробный победитель Карла, справедливо некогда названного Великим.
С половины лестницы больше никто не сопровождает императора. В одиночестве восходит его величество на вершину Капитолия. У ног каменной волчицы, вскормившей Ромула и Рема, с сыновней покорностью возложит он золотую диадему, украшенную рубинами. Аарон усмехается, вспомнив, что диадему эту он уже возлагал к ногам пустынника Нила. Но в усмешке его нет ни издевки, ни горечи; если бы ее выразить словами, то прозвучали бы они так: «Бедный Оттон! Сколько же за одну ночь можно узнать о человеческой душе, а узнавши, простить!»
Высоко над оставшейся у подножия Капитолия толпой, высоко над Римом, высоко над всей империей, над Италией, Германией и Славянскими землями – в представлении миллионов высоко над всем миром – белеет одинокая фигура вечного государя, императора цезаря, извечного Августа. И архиепископ Арнульф, и пресвитер Аарон видят, как окутывает Оттона мгла. Неужели сейчас грянет гром? Неужели это та самая мгла, которая окутала Ромула, основателя города, когда тот взошел в одиночестве на вершину Капитолия? Взошел, чтобы уже никогда не сойти оттуда? Нет, это слезы застилают глаза Аарона и также глаза архиепископа Арнульфа.
– Он может вознестись так высоко надо всеми, потому что очень сильный, – с горечью ревности шепчет последний потомок Карла Великого.
– Он должен вознестись так высоко надо всеми, потому что он очень слаб, – со сладостью сочувствия шепчет молодой пресвитер, который прошлым вечером исповедовал императора Оттона.
8
В канун торжественного восшествия императора на Капитолий Сильвестр Второй играл на органе дольше обычного. Еще долго не стихали доносящиеся от колоннадной галереи радостные возгласы уходящего Иоанна Феофилакта, твердящего: «Распогодилось, распогодилось!» – но уже один за другим стали гаснуть светильники в комнате, где играл пана: выгорало масло, испепелялись фитили. Феодора Стефания сама подлила масла, сама сменила фитили, сама зажгла, потом на цыпочках, бесшумно вернулась на леопардову шкуру. Аарон непроизвольно взглянул на ее ноги: со двора она принесла на подошвах грязь и, чтобы не запачкать леопардову шкуру, сняла на сей раз не только вытканные золотом перчатки, по и златотканые башмаки.
Действительно, сразу видно, что она с детства носит очень тесную, остроносую обувь, но какая же знатная римлянка поступает иначе? Аарон решительно не разделял мнения Экгардта, высказанного как-то Тимофею, будто стоны у Феодоры Стефании изуродованы, пальцы сплюснуты, даже смотреть неприятно. «Видимо, в Саксонии, – подумал Аарон, – женщины даже знатного происхождения носят широкую, свободную обувь и ходят по возможности босиком, вот у них и другая форма стопы с широко расставленными пальцами, а потому Экгардту ноги Феодоры Стефании показались такими изуродованными, что и смотреть неприятно!» Для Аарона же ее ноги были как любые другие, и если он несколько дольше задержался на них взглядом, то единственно из-за того, чтобы попять, что же это за волнение, по словам Экгардта, охватило Оттона, когда взгляд его скользнул по босым ногам Феодоры Стефании в ту их первую встречу. Поистине лучшее доказательство, какие только необычные, какие причудливые, какие окольные пути готовы выискивать бесы, чтобы воздействовать на душу, куда более стойкую перед соблазном благодаря святому помазанию на царствование! Аарону просто трудно было представить, как податлив император: оказывается, он может вожделеть от одного взгляда и мысли, столь малая нагота заставляет Оттона бледнеть и бросает в жар – да и нагота-то столь непривлекательная, столь непонятная. Ведь куда больше соблазняет, куда сильнее будоражит нагота белых, полных рук Феодоры Стефании! Разумеется, ему, Аарону, и этот соблазн не страшен, хорошо его охраняет щит священнического помазания. Отлично оберегает даже от напора ее глаз, огромных, а сейчас еще более расширенных, чем когда-либо, и так проницательно на него смотрящих, таких вызывающих, что он просто не знает, как понять этот взгляд. Неужели это немой вопрос о Тимофее? А может, не о Тимофее говорят ее глаза, а о нем самом? Он вздрогнул. Покраснел. Подумал вдруг о ее сыне. Представил его себе пухленьким, лукаво улыбающимся маленьким лучником, который крадет крылья у спящего ангелочка.
«Предупреждаю тебя, дурачок, – беззвучно говорит Аарон сыну Феодоры Стефании, – меня действительно крепко храпит щит священнического помазания: поломаешь о него все стрелы и будешь плакать. А я не хочу, чтобы ты плакал, не желаю тебе зла».
– Как странно, даже причудливо привязываются сердца ко всему, что переходит от предков, – сказал вдруг Сильвестр Второй, не отрывая рук от клавиш.
Феодора Стефания оторвала взгляд от Аарона и перевела на папу. Аарон также устремил на папу вопрошающий, полный возбужденного любопытства взгляд.
– Я тут пробую переложить на музыку песню, – стал объяснять, перестав играть, Сильвестр Второй. – Ее поют в Кордове, под веселым небом, на берегах полноводной реки, в тени портиков, апельсиновых рощ, под плеск фонтанов, – поют, беззаботно полеживая на мягких тканях или на обильно родящей земле. Но что же вы слышите в этой песне? Что-то грустное, плачущее, однообразное, полное жалобы или покорности перед бременем многотрудной жизни. И знаете, какие слова у этой песни? В ней поется о скитании на изможденном верблюде по бескрайним пескам бесплодной пустыни… звучит горькое стенание оттого, что неделями безнадежно ищут путники каплю воды или одну высохшую фигу… Потому что прадеды их прибыли в веселую, цветущую Испанию из бесплодной пустыни…
– Когда ты изволишь что-то сказать, святейший отец, в словах твоих всегда содержится глубокая мудрость! – воскликнула Феодора Стефания, и в голосе ее было неподдельное восхищение. – Просвети темную женщину: действительно ли, как говорят, в снах можно узнавать правду о том, что скрыто для бодрствующих глаз и ушей.
– Не знаю, Феодора Стефания.
Аарон вскочил. Феодора Стефания высоко приподнялась на руках. Оба были ошеломлены, удивлены, поражены: выходит, Сильвестр Второй, мудрец из мудрецов Герберт, может о чем-то сказать: «Не знаю».
– На шаре, который я сделал из дерева и железных прутьев, – сказал папа, поворачиваясь к Феодоре Стефании всем телом, – могу вам точно показать пути, которыми следуют по небу звезды. Но не знаю, почему они двигаются именно этими путями. Знаю, что мудрости господней было угодно, чтобы они следовали именно этими путями, но какую именно невидимую махину предвечная мудрость использовала, чтобы они двигались, и именно так, как они двигаются, этого не знаю… Знаю также, что предвечной мудрости было угодно, чтобы столь причудливо появлялись на свет людские и животные тела; по как это бывает, что вот, например, Феодора Стефания заключает мужа в любовные объятая, а спустя какое-то время из ее лона выходит крохотное существо, которое со временем будет мудро рассуждать о звездах, этого я тоже не знаю. Не знаю и того, что означают наши сны. Может быть, кто-то когда-нибудь будет знать. Может быть, проживи двести или триста лет, то и дождешься, что кто-то ответит на твой вопрос: я знаю.
Феодора Стефания засмеялась.
Смеялась она дерзко, вызывающе, почти с издевкой.
– Неужели читать мысли другого человека – это особенность великого мудреца, святейший отец? – спросила она голосом, в котором звучало торжество. – Если так, то я сравнялась в мудрости с самим учителем Гербертом. Я знаю, святейший отец, хорошо знаю, ты ведь знаешь, что сны говорят правду, скрытую для глаз и ушей бодрствующих. Но твоя проницательная мудрость увидела, что именно мне снилось, и теперь ты стараешься внушить мне, что сны не говорят всей правды. Как ты читаешь мои мысли, так я твои, святейший отец…
– Что же ты в них прочла? – улыбнулся Сильвестр Второй.
– Да только то, что святейшему отцу неприятно было узнать, что сон, который мне нынче снился, точно рассказал мне, какие ты, святейший отец, вот с ним, – и она указала на Аарона, – добыл богатые сокровища в пещере, дорогу к которой указывала статуя с надписью «Ударь здесь».
И вновь выразительно, многозначительно, как и перед этим, взглянула на Аарона. Он же опустил глаза, полный разочарования, а еще больше тревожного удивления: ведь даже Оттон, разве что в необузданном гневе, осмеливается говорить с папой таким дерзким, таким торжествующим тоном.
Потерев щеки ладонями, Феодора Стефания начала рассказывать свой сон. Хорошо рассказывать она не умела: тут ее никак не сравнишь с Тимофеем. Но рассказ этот, трудный, местами даже скучный, часто обрываемый, нескладный, превращался перед мысленным взором Аарона в полные выразительности и красочности, интересные, живые, будоражащие картины. Вот папа и Аарон пасмурной, черной, безлунной ночью приближаются украдкой к огромной яме, выкопанной недалеко от статуи, указующей пальцем. Аарон несет лопату и другие инструменты. Но все они ни к чему: Сильвестр Второй прошептал заклятие и вот проваливается дно ямы, являя глазам Аарона огромную, бесконечную лестницу, необычно сверкающую в кровавом свете длинной вереницы бесчисленных лампионов. Они начинают спускаться: папа и… Феодора Стефания. Да, это не Аарон, а она сопровождает могущественного учителя, знающего разные заклятия. И удивительное дело: хотя они ясно видят, какая огромная, какая длинная перед ними лестница, она уже позади, они стоят перед блестящей плитой, не то железной, не то серебряной; папа произносит повое заклятие, и плита с грохотом рушится: они стоят на пороге просторной, хотя и невысокой, залы с зеркальным полом, в котором тысячами бликов и красок отражаются колонны из рубинов, топазов и изумрудов. «Ты не забыл инструменты наверху? – спрашивает папа. – Будем железом отковыривать драгоценные камни от колонн». Он говорит «ты не забыл», а не «ты не забыла», но ведь рядом с ним стоит Феодора Стефания, а не Аарон. Ее охватывает жуткий страх: она действительно оставила инструменты наверху, папа разгневается, уйдет, и вновь захлопнется сверкающая плита, отрезав дорогу к выходу навсегда… навсегда… Зачем ей тогда эти изумруды? Оставленная здесь в одиночестве, она погибнет с голоду, и ее кости многие века будут отражаться в зеркальном полу. Но нет, не в одиночестве, вовсе не в одиночестве – ведь тут же есть и другие люди! На золотом троне сидит королевская чета, окруженная улыбающимися придворными, облаченными в роскошные, яркие одежды. Справа от трона стоит маленький мальчик, в руках у него натянутый лук с золотой стрелой на тетиве. Пана делает шаг вперед – и вот уже не мальчик держит лук, а подросток; еще шаг – и уже не подросток, а взрослый мужчина, грозный воин. «Не бойся ничего, – говорит Сильвестр Второй, – это ведь не живые люди, а только фигуры из чистого золота: и король, и королева, и придворные, и лучники… Приготовь инструменты, разрубим их на куски, золото отнесем в мешках в Латеран…» Феодора Стефания вздыхает с облегчением, с двойным облегчением, ведь инструменты у нее под мышкой. Папа смело идет вперед – произнося заклинание, касается зеленой колонны, и та стекает в свое собственное отражение: на месте ее появляется низкий постамент, а на нем огромная чаша, полная изумрудов. Как хорошо, что на Феодоре Стефании монашеское облачение Аарона – она набьет полный капюшон изумрудами… Она делает шаг вперед и кричит: «Нет, нет, это вовсе не золотые изваяния… это живые люди… Святейший отец, ведь на тропе сидит Оттон, а рядом Феодора Стефания!» Сильвестр Второй не обращает внимания, идет вперед, жадно потирая руки. «Ударь королеву по голове, – кричит он, – изумруды ее глаз можешь оставить себе!..» Феодора Стефания на троне вся сжимается от ужаса, хватает Оттона за руку. Ах, почему Аарон не оставил инструменты наверху? Тогда бы мы уцелели, а так… сейчас ударит… вот-вот ударит… Кто ударит? Ведь это же у Феодоры Стефании в руке молот. «Берегись! – кричит она папе. – Прячься за колонны! Лучник целится в тебя!»
Она ошиблась, воин держит арбалет, а не лук, из которого сейчас выпустит с помощью хитроумного устройства не стрелу, а пылающий факел. На арбалетчике красная далматика, точно такая же, в которую на празднестве в честь святого Петра одевается прислуживающий папе диакон…
– Это, наверное, греческий арбалетчик, – прерывает ее Аарон, – ты точно его описала, как будто из моей книги об одеяниях при дворе базилевсов… И колонны из рубинов и изумрудов точно такие, как ты говоришь, украшали дворец базилевса Феофила полтора века назад, йотом их разбили и драгоценные камни разграбили…
Сказав это, он даже удивился, видя, как смутилась Феодора Стефания.
– Это действительно греческий наряд? – с трудом произнося каждое слово, спросила она после длительного молчания.
– Это действительно, Аарон, греческий наряд? – точно эхо повторил папа. Он очень внимательно вглядывался в Феодору Стефанию. И вдруг коснулся клавиши: издал долгую, высокую, резкую ноту, словно глас трубы, играющей побудку. – Впрочем, это неважно, тот или иной наряд, – сказал он небрежно и тут же добавил поспешно и весело, явно возбужденный: – Значит, мы грабили, говоришь? Грабили? Как это интересно! Ну, рассказывай… рассказывай дальше…
Все больше и больше росла тревога в Феодоре Стефании, и все больше и больше росла алчность папы. Не было уже колонн, за которыми можно укрыться… ни одной колонны! Заклинания папы устраняли их одну за другой, сокрушали, обращали в развалины, на их месте появлялись чаши, полные бесчисленных искрящихся камешков. «Бери рубины, бери аметисты, – кричит Сильвестр Второй, – сгребай, убегай, неси в Латеран». Он не боится уже арбалетчика. Его нечего бояться. Он теперь не целится в их сторону. Арбалетчик медленно поворачивается на каблуках, скользит взглядом по золотой мантии сидящей на тропе королевы и целится… целится в короля. «В Оттона целится!» – кричит Феодора Стефания. Папа смеется. Заклинанием превращает одну из чаш в мешок и торопливо, судорожно сует туда рубины. «Я говорю тебе, что это статуи из золота, приглядись… Они такие красивые, их жалко разбивать… Загребай, загребай, быстрее загребай все, что есть под рукой…» Аарон загребает, Феодора Стефания на тропе охвачена тревогой, ее может задеть огненная стрела арбалетчика, торопливо закрывает глаза… а когда открывает их, в спальню уже закрадывается день. Оттон спит рядом, болезненно вздыхая во сне.
– Я привезла с собой мешок, святейший отец, – заканчивает свой рассказ Феодора Стефания, – если хочешь, чтобы я сохранила тайну, наполни его хотя бы изумрудами.
– А если бы я сказал, что видел во сне, как тебе отрубают голову, значит, мне следует просить императорскую вечность действительно это сделать? – спрашивает папа издевательским тоном, отнюдь не улыбаясь.
Феодора Стефания встала. И сошла босиком с леопардовой шкуры.
– Сон открыл мне тайну алчности чародея Герберта, который назвался Сильвестром Вторым, – сказала она, поправляя волосы. – Ведь не настолько же ты, святейший отец, алчен, чтобы не понять, что стоит отдать немного камней, и Рим не узнает, как наместник Петра но ночам вместе с неким пришлым монахом грабит подземные царства.
– Красивые у тебя волосы, Феодора Стефания, красивую голову украшают они. Вот если бы так, как ты сейчас оскорбила меня, оскорбила бы ты императора, эта красивая голова, дивным искусством Индии в камень превращенная, может быть, уже завтра украсила бы один из столиков в императорском дворце…
Папа встал, отошел от органа, приблизился к Феодоре Стефании. Почти коснулся ее рукой.
– Я считал тебя умной женщиной, – сказал он каким-то свистящим голосом, напоминая этим Тимофея. – И потому, хотя и с неохотой, согласился, чтобы ты приезжала слушать музыку… Но вижу, придется просить императорскую вечность, чтобы больше не приезжала… С кем ты так разговариваешь, бедное, глупое, двуногое животное?! Неужели и впрямь только ломая кости, вырывая языки, выкалывая глаза должно разговаривать с такими, как ты, его величество? Какие глупости наплел здесь твой язык, Феодора Стефания! А ты подумала, что из твоего неумного, оскорбительного рассказа явствует, что ты сама вместе со мной грабила подземное царство?!
Феодора Стефания сунула ноги в башмаки и начала натягивать перчатки.
– Я-то хорошо знаю колдовские штуки Герберта, – засмеялась она так же дерзко и торжествующе, как в начале рассказа. – Когда я видела сон, ты уже знал, что я вижу. И чтобы впутать меня в этот грабеж, ты заклятием сделал так, чтобы вот он, – она указала глазами на Аарона, – на миг стал мной. Точно так же ты поступил с золотым изваянием короля, которое в ту ночь, когда вы там были, действительно было только золотой статуей. Ты хотел и государя императора заклятием вовлечь в грабеж. Не поверю же я, чтобы ты хотел железом разбить голову настоящему императору, которому ты стольким обязан… Так получу я изумруды?
На этот раз засмеялся папа.
– Каждый понимает свой сон так, как ему выгодней, – сказал он, вновь садясь к органу. – И не желаю тебе, Феодора Стефания, чтобы я захотел понять его иначе, может быть, точнее и вернее, чем ты сама… Не злоупотребляй моей любовью к твоему и моему императору… Ступай с миром, но повторяю: мне будет неприятно видеть тебя здесь снова. А изумрудов я, конечно, не дам. У меня их нету. Но я не дал бы, если бы даже имел: ты бы еще подумала, что я и впрямь утаиваю что-то гнусное и готов заплатить, чтобы ты не разгласила тайну.