Текст книги "Серебряные орлы"
Автор книги: Теодор Парницкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
– Получил Рим! – гневно воскликнул папа.
– Рим ты получил от меня, – холодно процедил сквозь зубы Оттон. – А впрочем, сейчас его у тебя нет. Будешь иметь лишь по моей новой милости… А вернее, если уж откровенно говорить, по милости Болеслава Первородного, преданность и сила которого позволили императорскому величеству поспешить тебе на помощь. А впрочем, в чем дело, отец мой и брат? Папа хочет сохранить верность Болеславу Ламберту, поскольку и тот сохранил ему верность? Законное желание, но ведь и император хочет сохранить верность Болеславу Первородному, поелику тот сохранил верность императорскому величеству, да еще так, как никто бы не сумел. Император сохранит ее. Ибо император на земле сильнее папы, а ведь мы на земле, не так ли?
– И святейший отец дал себя переубедить? – удивленно воскликнул Аарон. – Он, грозный владыка карающего меча?
Да, оказалось, что Григорий Пятый дал себя переубедить. Уступил. Правда, он сказал, что недалек тот час, когда и на земле папа будет сильнее императора. На что Оттон с искренним испугом в глазах крикнул, что папа кощунствует. А разве не кощунство возносить святого Петра превыше того, из чьих рук он приял ключи от небес? А давший ключи, Христос, сын божий и бог, управляет миром через императорское величество, на кое пролил при помазании частицу своего, божественного величия! Впрочем, император быстро успокоился: приблизился к папе, погладил его по светлым волосам, поцеловал руку и попросил просто, по-земному разрешить вопрос, что было бы, если Оттон дал себя переубедить. Болеслав Первородный сейчас сильнее чем когда-либо: чтобы вырвать у него захваченное у братьев наследие, надо собрать все саксонское войско, а может быть, призвать и баваров. А это значит оголить Рим и значит новый бунт города против папы, а кто тогда придет ему на помощь? На Эльбе вновь восстали бы язычники, не имея против себя Болеслава, более того, в гневе на императора он бы пошел с ними, да что там – во главе их… «Он, сын новокрещенного? Никогда». – «А вот не надо часто напоминать ему, отец мой и брат, что он сын новокрещенного. Он ведь еще может поверить, что из него плохой христианин, что хорошим никогда не станет, что не обретет спасения, а что тогда? Вернется в язычество, соберет вокруг себя всех славян, горящих ненавистью к саксам и святой вере, а тогда… нет, лучше не думать, отец мой и брат, какие тогда наступят ужасные времена…» – «И ты сам до всего этого дошел своим умом, Оттон?» – с удивлением воскликнул папа, изумленными глазами вглядываясь в восемнадцатилетнего императора. «Нет, это все сложилось в уме Герберта», – простодушно ответил Оттон.
– Вот видишь, – прервал Аарон рассказ Тимофея, – Герберт решительно за то, чтобы не поддерживать младших братьев против Болеслава Первородного.
– Да ведь я же тебе сказал, что Герберт, может быть, и не подозревает, что поддерживает Болеслава Ламберта! – воскликнул с улыбкой Тимофей. – Наш император почитает ум Герберта и считается с ним, но куда больше почитает и любит самого Герберта. Ему тягостны воспоминания об унижениях, которые претерпел учитель Герберт, потеряв реймское архиепископство. И он любой ценой хочет вернуть ему это архиепископство. Любой ценой, слышишь? Даже ценой дружбы и верности Болеслава Первородного, ценой возможной войны с возрожденным и объединенным славянским язычеством!
Аарон, хоть пораженный и ошеломленный, после минутного раздумия вынужден был признать в душе, что то, о чем рассказывал Тимофей, может быть правдой. С тех пор как Оттон приблизил к себе Герберта и вскоре невероятно привязался к любимому учителю, он беспрестанно сокрушался о несправедливости, которую учинили, отобрав у Герберта архиепископство. Правда, папа с гневом восклицал, что Оттон грешит и кощунствует, называя несправедливостью справедливый приговор церкви, устранившей от архиепископской кафедры королевского избранника, который осмелился посягнуть на еще не опустевшее архиепископство. Король западных франков Гуго заточил архиепископа Арнульфа и склонил епископов своего королевства, чтобы они избрали Герберта. «Но ведь суд епископов установил, что Арнульф предал своего короля!» – восклицал Оттон. «Епископы вынесли приговор, ослепленные блеском копий королевской дружины, – отвечал Григорий. – Впрочем, решение их было неправое. Архиепископа мог судить только святой Петр. И Петр осудил, но не Арнульфа, а Герберта».
Тимофей хорошо помнил, как хихикали по всей Павии, что изгнанный папа, из милости едящий чужой хлеб, ходящий в чужой одежде, живущий под чужой крышей, гордо предает анафеме весь синод епископов Западной Франконии за осуждение Арнульфа и возведение в сан Герберта. Сам еле спасся, а уже грозит! Но хихиканье быстро смолкло: мощь одинокого изгнанника вырвала из-под архиепископа престол! Монастыри Западной Франконии, сплоченные в мощную клюнийскую конгрегацию, преодолели силу синода: поддержали папскую анафему, и любимец и избранник короля еле спасся при дворе Оттона, которого давно уже обаял своей умудренностью и ученостью. И тем не менее вся мощь императорского величества, вооруженного мощью меча всех германских королевств, не могла заставить Григория Пятого вернуть Герберту архиепископство. «А сам-то ты, – в ярости бросил как-то Оттон папе, – не по моей ли милости вошел в столицу Петрову? Как ты смеешь ставить в вину прославленному ученому, что тот по милости короля принял архиепископство?!» Папа спокойно переждал взрыв, после чего сказал добродушным, по приправленным плохо скрытым ехидством голосом: «Во-первых, я не вошел в столицу Петра при жизни предыдущего папы. Во-вторых, король Западной Франконии не является истинным королем, так как доселе не помазан. В-третьих, даже если бы он и был помазан, мне удивительно, что Оттон сравнивает королевское величество какой-то Франконии с величеством империи. В-четвертых, по твоей милости или не по твоей, но я наместник святого Петра и моими устами Петр велел Герберту покинуть кафедру в Реймсе. И он покинул. И не вернется. Ибо я не хочу, а я – это Петр. И больше об этом не будем говорить. Никогда. Не будем зря тратить время».
И не говорили до той самой январской ночи в Павии, lie говорили, потому что Оттон знал, что, если даже он, отстаивая Герберта, отказал бы папе во всякой помощи, даже заявил бы: «Дашь Реймс – получишь Рим, иначе нет», Григорий бы все равно не уступил. До конца дней своих влачил бы жизнь изгнанника, никогда бы не увидел Рима, но не уступил бы. Но в Павии Оттон сказал: «Это верно, многим ты обязан Болеславу Ламберту. И должен сохранить ему верность – непременно. Введи Герберта обратно в Реймс, а я введу Болеслава Ламберта с матерью и братьями обратно в польское княжество».
Он как будто уже не боялся угрозы славянского восстания, даже и под водительством Болеслава Первородного. Ломал, как копье о колено, свою дружбу с Болеславом и верность ему. Готов был уступить неверному Дадо верного, несокрушимо преданного, мощного Экгардта. За сомнительным Генрихом закрепить Баварию даже не в пожизненное, а в наследственное владение. Отказаться от дружбы лотарингских князей, чтобы их ценой заполучить как можно больше франкских топоров. И все для того, чтобы посадить на княжение Болеслава Ламберта. А если всей объединенной германской мощи не хватит, чтобы свалить Болеслава, которого императорская неверность приведет в справедливый гнев и бросит в объятия языческих демонов всего славянского мира, – тогда… тогда… Оттон отдаст греческим базилевсам Салерно, Неаполь, Беневент, Капую, только бы они склонили своего зятя, князя Руси, чтобы ударил с тыла на Болеслава… лишь бы папа сохранил верность Болеславу Ламберту, а взамен за это Герберт вернется в Реймс. Нет такой цены, которой бы император не заплатил за Реймс для Герберта!
– Ну и что на это святейший отец? – спросил Аарон.
– Он не привык советоваться со мной в таких делах, – ответил Тимофей задиристо. – Одно знаю, – добавил он, ударив себя кулаком по колену, – папа горячо жаждет сохранить верность Болеславу Ламберту и сохранит.
– Так же, как тебе?
Вопрос, заданный тихим-претихим голосом, вызвал бурю. Шип и свист гневного дыхания заглушили журчание священных источников. Неужели в этой Ирландии родятся одни глупцы? Неужели их ничуть не умудряют годы, проведенные над книгами? Неужели Аарон не понимает, как это хорошо, что Тимофей не получил виноградников? Что грех делить сердце между виноградником и Феодорой Стефанией? Что это сам святой Петр вдохновил папу, чтобы тот не упорствовал, помогая Тимофею свершить этот грех? Что обладание Феодорой Стефанией – это счастье, которого нельзя осквернять или замутнять заботой об обладании чем-то еще?
– А пока что ею обладает государь император.
Взлетели стиснутые кулаки. Громко скрипнули зубы. Гневно затопали обутые в пурпур ноги.
Но не гневно прозвучал голос, произнесший:
– Это испытание. Испытание моей верности.
– И тебе не будет противна женщина, сошедшая с чужого ложа?
– А разве она была мне противна, когда должна была прийти с ложа Кресценция?
– Она не любит Кресценция. Никто ее не спрашивал, хочет ли она стать его женой.
– И не любит Оттона. Никто ее не спрашивал, хочет ли она… остаться подле него. Ей бы свернули голову, если бы узнали, что она об Оттоне думает.
– А любит тебя?
– Меня. А я ее. Ты ошибаешься, говоря, что папа нарушил данное мне слово. Ведь он обещал мне ее как законную жену. Когда она овдовеет. А она пока еще не вдова. Сейчас она, как сказал Экгардт, средство для вожделения глаз, мыслей и тела его величества. Но ты увидишь, ее отдадут мне, когда она овдовеет. Папа принудит Оттона, заставит, чтобы он отдал ее мне в тот день, когда падут ворота башни Теодориха, в тот день, когда голова Кресценция будет в руках императора.
И этот день настал. Двадцать восьмого апреля маркграф вкатил осадные машины на каменный мост через Тибр. Ударил таранами в железные ворота. Они поддавались нелегко. Но нелегко разбивались и машины Экгардта. Два месяца бессонных ночей породили в голове маркграфа новые варианты крепления балок, защиты колес. Под градом стрел оценивал он плоды своей мысли. Под грохот камней, молотивших по его панцирю, он удовлетворенно убедился, что стал сильнее. Где-то за Тибром хорошо укрытый Дадо напрягает взор, чтобы увидеть, как ломаются о камень зубы Экгардта. Глаза свои проглядит – а ничего не увидит. Разве что валящиеся ворота.
На стене, окружающей дворец Льва IV, стоят три пары. Оттон с Феодорой Стефанией, папа с Тимофеем, Герберт с Аароном. Слишком далеко, чтобы попали в них стрелы даже из самых тугих луков. Только одна долетела, мазнула о щеку Феодоры Стефании и бессильно упала к йогам Оттона. Может быть, даже пущенная собственной рукой Кресценция.
Аарон впервые видит так близко войну. Но не боится. Как-то не страшно ему, когда рядом стоят и император, и папа, и Герберт, и Тимофей. Подумалось, что, если бы он один стоял на стене, боялся бы. И даже если бы не один – если бы окружали другие, а не именно эти.
Издали осада выглядит как красивая, увлекательная игра. Видишь тучи летящих камней, слышишь гул битвы, но не слышно стона раненых, не видать падающих тел – и это хорошо: совершенно не страшно. Аарон начинает обдумывать поэму – гекзаметрами, разумеется, – что-то на манер «Энеиды». Или вроде троянского повествования Дареса – ведь любовь автора должна быть с осаждающими, а не с осажденными. Может быть, уже в первой песне описать, как летящая смерть коснулась ланиты благородной подруги христианского Агамемнона? Но мысль эта тут же пресекается и начинает кружить на месте: а если бы возле его щеки скользнула стрела, стоял бы он так же недвижно, как Феодора Стефания? Не отпрянул бы? Не склонился бы? Не вскрикнул?
Герберт замечает его настороженность. Наверное, думает, что это страх, и, чтобы отвлечь его внимание от сражения, рассказывает об осаде этой же самой крепости почти полтысячелетия назад. Варвары-готы осаждали римского вождя Велизария.
Тогда не только дротиками и камнями засыпали осаждающих – на головы сбрасывали им целые кипарисы, яростно швыряли великолепные мраморные статуи, которые, сшибая и расплющивая тела варваров, сами разбивались на куски, заполняя ноле сражения останками прекрасных голов, рук и ног, которые в крови и прахе братались с куда менее прекрасными головами и телами убитых людей!
Аарона страшно удивило, что в башне Теодориха могло быть когда-то столько прекрасных статуй. И как могли там очутиться кипарисы? Герберт добился своего: мысль Аарона действительно отвлеклась от кипящей битвы; со все нарастающим, полным изумления любопытством слушал он сказкой выглядящий рассказ о великолепной, огромной гробнице, которую возвел для себя император Адриан, выложил ее чудеснейшим мрамором, украсив изваяниями, высадив кипарисы. Темная, мрачная, грозно сверкающая ныне голым гранитом башня некогда восхищала глаз изумительной гармонией форм, красок и цветов. Где-то в пустынном сумраке ее нутра изгнивало тело, истлевали кости императора Ад-риала, а с вершины гробницы долгие века улыбалось Городу и Миру увековеченное в мраморе лицо императора, который, стоя в мраморной квадриге, сдерживал мраморных копей.
Маркграф Экгардт никогда ничего не читал, не умел даже читать. Редко прислушивался за свою долгую жизнь и к рассказам о деяниях минувших столетий. И посему он ничего не знал о том, что грозная твердыня была некогда чудесной гробницей – впрочем, это его мало тронуло бы. Но он полагал, что внутри башни могут находиться большие богатства, притом не столько это будет золото или серебро, а скорее красивые, дорогие предметы, столы, кресла, ложа, посуда, может быть, и одежда. И когда под ударами таранов, под напором машин дрогнули и начали поддаваться железные ворота, маркграф заколебался. Надо бы в проем между створками ворот тут же метнуть сотни дротиков, обернутых пропитанной смолой, горящей паклей. Раз метнуть, другой и третий. Он хорошо знал, что у защитников уже несколько дней нет воды даже для питья, а не только для гашения пожара. А если он не кинет им огня? Пожалеет набитые внутри сокровища? Тогда может получиться, что защитники, воспользовавшись его колебанием, успеют подпереть ворота и даже оттолкнут деревянную подвижную башню, вновь отбросят ее от стен. Нет, не по себе ему было перед этой гранитной скалой, начиненной железом, плюющей мощными камнями и кипящим маслом. Дадо уже давно советовал императору отказаться от штурма, поберечь людей и припасы, выждать, пока отсутствие воды не заставит Кресценция сдаться. Но именно поэтому Экгардт и настаивал, что будет напирать грудами дерева, железом и огнем. И вот когда дошло дело до огня, он заколебался. С растроганностью и сокрушением подумал о тех днях, когда мог рассчитывать на такое мощное осадное орудие, как уши или рука Феодоры Стефании! Что теперь сокрушаться! Но оставалось еще слово Феодоры Стефании, перелитое в слово Оттона, – слово, которое, разумеется, могло бы долго-долго ломать сопротивление воинственного Экгардта! – уж оно-то захватило бы замок и сохранило сваленные в нем сокровища. После долгого сопротивления пришлось бы Экгардту послушаться императорского приказа, ворча себе под нос: «А жалко, я ведь уже высадил ворота».
Подле Оттона и Феодоры Стефании вырастает новая фигура. Закованный в железо Герман, герцог швабский, склонился перед императором, в глазах радость и гордость. Он сообщает, что укрепление почти что захвачено; но ввиду ярости осажденных придется прибегнуть к огню. Экгардт просит отдать об этом приказ: следует считаться, что погибнет все содержимое и уж никак не удастся взять никого живьем.
– Никого! – с азартом крикнул Оттон и обратил взгляд к Феодоре Стефании.
И тут Аарон увидел, что женское лицо начинает медленно клониться к укрытому кольчугой угловатому, худому плечу. Зеленый чепец почти скользнул но распростертым крыльям золотого орла, украшающего впалую грудь Оттона. Быстро задвигались неизменно манящие, такие обычно красные, а теперь несколько побледневшие губы. Оттон сморщил брови, прикрыл глаза, стиснул зубы. Кивнул головой папе, потом Герберту. Они приблизились. Долгое время тихо совещались. Феодора Стефания отступила в сторону. Недвижно устремила взгляд, как будто лишенный всяческого выражения, в хорошо видимую даже издали крылатую фигуру, украшающую вершину башни Теодориха.
Долго не отрывала от нее глаз. Наконец перевела взгляд вправо, где стоял Аарон, потом влево. Зеленые глаза казались глазами слепца, когда ничего не говорящим взглядом скользнули по горящему лицу Тимофея, по всей его фигуре, сотрясаемой невероятной дрожью. И оживились, когда Оттон направился к ней, лучась доброй, даже искательной улыбкой. На лицах Григория Пятого и Герберта виднелось безграничное удивление, но вместе и какое-то облегчение и радость. Особенно изменившимся показалось Аарону лицо папы, которого он никогда не видывал иным – только грозным или насмешливым. Герман удалился, сошел со стены. Аарон начал догадываться, что случилось. Внимательно приглядывался он к Тимофею. Он уже понял, что и тот догадывается. Но ни на лице его, ни во взгляде не было тревожной перемены: наоборот, казалось, что он держится куда спокойнее и непринужденнее, чем тогда, когда по нему скользнул взгляд Феодоры Стефании.
Со стороны башни повеяло вдруг неожиданной тишиной. Тишина застала врасплох, поразила, ошеломила. Только сейчас понял Аарон, как оглушительна была битва, хотя и шла на таком отдалении.
Вновь появилась на стене фигура герцога Германа. Запыхавшийся, сопящий, быстрым шагом подошел он к Оттону, громко позвякивая железом. Он уже не шептал, а кричал. Кресценций требует императорского слова, что милость будет дарована не ему одному, а всем защитникам башни; он согласен предстать пред Оттоном босым, но без веревки на шее – если император на это не согласен, пусть Экгардт высаживает ворота, пусть выжигает крепость вместе со всем содержимым, но это дастся ему не так легко, как он ожидает или, вернее, делает вид, что ожидает. Кресценций со своими товарищами переберутся на вершину башни и там останутся, пока огопь или жажда не вырвут у них из рук меч, по меч вместе с жизнью – не иначе.
О чем спросили Феодору Стефанию глаза Оттона? Какой получили ответ? Наверное, такой, какого и хотели, какого ожидали, гак как император улыбнулся еще лучезарнее и, положив руку на плечо Герману, бросил краткий и решительный приказ.
Рука швабского герцога потянулась к кривому рогу, привязанному к поясу длинным красным ремешком. Трижды ударил в тишину громкий, резкий призыв рога. И немедленно ответили ему снизу, от подножия башни, таким же троекратным зовом. Аарон увидел, как откуда-то из-под стены вынырнул всадник и помчался к каменному мосту. Аарон перевел взгляд и увидел, что вершина башни кишит людьми. Слишком далеко, чтобы различить отдельные фигуры – они сливались в темную, подвияшую массу, – но глаз время от времени слепило большое, выделяющееся на темном фоне пятно – серебряный орел позволял опознать Кресценция.
От моста донесся слабый троекратный звук рога: Экгардт сообщал, что уже знает – что понял – что неохотно принял, но, разумеется, покорно выполнит приказ. Защитники башни плотной, сгрудившейся массой толпились на остром выступе, откуда лучше всего была видна стена, очевидно, хотели в последний раз с оружием в руках увидеть тех, от кого получили пощаду.
И вдруг плотная толпа дрогнула, отпрянула, расступилась, обнажила, выделила рослую фигуру со сверкающей грудью. И вот отблеск погас – еще раз мигнул, по уже в воздухе, посеребрил мутную воду и исчез. Кресценций сорвал с груди патрицианского орла и швырнул в Тибр. Стоя рядом с крылатой статуей, он еще раз взмахнул мечом и, в точности повторяя жест ангела, увековеченный в камне, медленно вложил оружие в ножны.
Оттон повернулся к Феодоре Стефании, потом к папе, черные глаза его были в слезах. Дрожащую руку он положил на плечо Григория Пятого, поцеловал его в лоб, в щеку, в губы.
– Теперь весь Рим твой, – сказал он быстро и тут же поправился: – Весь наш…
– Да благословят господь бог и святой Петр твою императорскую вечность, – произнес папа.
Не снимая руки с плеча Григория, проницательно глядя ему в глаза, Оттон продолжал:
– Вот видишь, я сохранил тебе верность. Сохрани ее и ты.
Папа прикусил губу, опустил глаза и сквозь стиснутые зубы произнес:
– Сохраню, все будет, как ты хотел.
Оттон обратил к остальным радостное, улыбающееся лицо.
– А теперь ко гробу святого Ключаря! – воскликнул он. – И ко гробу нашего отца императора Оттона, – добавил он. – Идемте возблагодарить Христа за победу и за то, что подвигнул нас на благородство и милосердие… А потом… потом совершим другую торжественную церемонию… поистине радостнейшую… Идем, учитель Герберт, дорогой мой, твой паллий уже со вчерашнего дня насыщается милостью, исходящей от гроба апостола…
Аарон ежедневно виделся с Гербертом. Работы, правда, было неожиданно мало: редко когда учитель подсовывал ему греческий текст для перевода. Один из текстов был довольно интересный: перечень греческих епископов и иереев, посланных из Константинополя ко двору недавно крестившегося владыки Руси. Аарона заинтересовали прежде всего обширные, точные описания поведения, привычек, образования и способностей, приложенные к каждому имени. Но скучно и нудно было переводить огромный перечень шлемов, панцирей, щитов, мечей, серебряных и золотых цепей, также отосланных из Константинополя на Русь за последние десять лет.
Зато разговаривал с ним Герберт часто и много, расспрашивал о детстве в Ирландии, о школьных и монастырских нравах Англии, требовал точных рассказов о нападениях с моря норманнов, особенно часто возвращался к личности Олафа, короля Норвегии. Страшно заинтересовала его история с неудачной попыткой Олафа высватать сестру Болеслава Первородного. Как и обещал, в страстной четверг он представил Аарона Оттону. В присутствии всего двора юноши обменялись несколькими фразами по-гречески: один говорил с высоты тропа, другой – на коленях. Император даже одарил Аарона особой милостью: посоветовал ему взять у канцлера Гериберта большую книгу, содержащую свод всех званий и чинов Восточной империи, выписать из нее большими, четкими греческими буквами все титулы, а рядом передать латинскими буквами точное звучание этих титулов. Надлежало также, пользуясь содержанием греческой книги, снабдить каждый выписанный титул обширным латинским комментарием, поясняющим, какие церемонии, права и обязанности, расходы и награды сочетаются со званием или должностью, соответствующими данному титулу. Составленный текст Аарон должен переписать четырежды: для самого императора, для канцлера германского королевства Хильдибальда, для канцлера Королевства Италии Гериберта и для главы сената Рима Иоанна Феофилакта.
И хотя он был уже пожалован дружбой и доверием Герберта, все равно оказался поражен словами Оттона о торжественной и радостной церемонии вручения учителю паллия, освященного на гробе святого Петра. Поражен и ошеломлен. Неужели Григорию Пятому пришлось склониться, уступить, выразить согласив на возвращение Герберта в Реймс? И надо ли тут искать связи с Болеславом Ламбертом? Стало быть, император все-таки решил отвергнуть дружбу и верность могущественного Болеслава Первородного? Стало быть, желание сохранить верность спутнику по изгнанию перевесило в папе убежденность в неканоничности избрания Герберта? Но если он так далеко заходит в своей заботе о сохранении верности одному из своих сотоварищей, то будет ли он столь же верен второму? Сумеет ли он принудить Оттона, чтобы тот отдал Феодору Стефанию Тимофею? Но как же это может быть, если Кресценций получил пощаду? Ведь или Оттон вернет ему Феодору Стефанию, или прямо заявит, что оставляет ее себе как плату за пощаду, – так или иначе законной женой Тимофея она не может стать. Разве что Оттон, пресытившись ею, уступит ее папскому любимцу, чтобы была при нем не как жена, а так, как была доселе при императоре. И Тимофей согласится на это? Аарон подумал с минуту и пришел к выводу, что, пожалуй, согласится. Но что тогда скажет папа?
Оказалось, однако, что все эти размышления были напрасной тратой времени и просто беспочвенны. У самого входа в базилику святого Петра Герберт отыскал глазами в толпе Аарона и кивнул, чтобы он приблизился.
– Собирайся в дорогу, – сказал он. – Через десять дней поедешь со мной в Равенну.
На каменном престоле сидит каменный Петр. Правую руку высоко поднял для благословения – в левой держит ключи от царства небесного. На позолоченном тропе сидит Оттон – в руке держит оправленный в серебро жезл из слоновой кости, дар базилевса Иоанна Цимисхии [Иоанн Цимисхия – император Византии с 969 по 976 г.] Оттону Рыжему.
Рядом стоит Григорий Пятый. Аарон впервые видит фигуру папы в пышном церковном облачении. От рыцаря в панцире остались только удивительно светлые несколько выпуклые глаза. И только теперь на фоне остальных фигур, так же в пышных богослужебных облачениях, бросается в глаза молодость Григория Пятого: только теперь можно увидеть, что ему нет и тридцати.
Удивительно выглядит в ризах учитель Герберт, трудно поверить, что это действительно он. Хотя Аарону кажется, что они ему больше к лицу, чем Бруно-Григорию. Правая ладонь Герберта протянулась к Евангелию, которое держит на вытянутых далеко перед собой руках миланский архиепископ Арнульф. Герберт произносит символ веры. Громко, отчетливо, звучно заверяет он, что верует, что никто не может получить спасения вне вселенской церкви; что признает и чтит истины, утвержденные четырьмя великими соборами; что крещение смывает все грехи; что покаявшегося на исповеди грешника надлежит безоговорочно допустить к приятию тела и крови господней.
Неожиданно по всему собранию иерархов церкви проходит трепет напряженного внимания, трепет возбуждения и ожидания. Герберт все такой же спокойный и сосредоточенный.
– Не осуждаю бракосочетаний, – громким эхом отдаются о стены и колонны собора спокойные, хорошо взвешенные слова. Аарон видит тревогу в глазах авентинского аббата Льва и чуть ли не гнев. То же самое и в глазах почти всех немногочисленных аббатов и приоров, принадлежащих к клюнийской конгрегации.
– Изволь, достойный собрат, – врывается в полную напряжения тишину голос архиепископа Арнульфа, – точнее определить, что ты понимаешь под словами: «Не осуждаю бракосочетаний».
Аарон отчетливо слышит, как колотятся вокруг сердца. Но не слышно, как бьется сердце Герберта. Пожалуй, так же, как и раньше, потому что не чувствуется никакой тревоги в его голосе, когда он произносит:
– Я понимаю это так, что, согласно Священному Писанию, священным канонам и наставлениям отцов, каждый, кто не принял обет монастырского безбрачия, может вступать в освященный духом святым брачный союз.
– Ты не совсем ясно высказался, достойный собрат. – Голос Арнульфа звенит настойчивостью и каким-то вызовом. – Изволь объяснить, считаешь ли ты согласным с Писанием, святыми канонами и наставлениями отцов право на священнический сан за женатыми?
– Считаю.
«Стало быть, Тимофей мог бы взять за себя Феодору Стефанию и быть помазанным», – с облегчением и радостью думает Аарон.
– Правильная твоя вера, – торжественно говорит архиепископ Арнульф.
Лицо его лучится радостью. И лица большинства епископов. Только среди сторонников клюнийской конгрегации раздается еле слышный шелест возмущения.
– Ты сказал: священнического сапа – но не епископского? – отзывается Григорий Пятый.
– Но не епископского.
Шелест клюнийцев не стихает, но смягчается.
«Нет, не везет Тимофею, – думает с грустью Аарон, – он же мечтал быть помазанным на епископство».
– Правильная твоя вера, – шепчет Григорий Пятый.
На лбу его выступает жемчужный пот, губы сжаты, брови сведены. Аарон отчетливо читает, что невидимыми буквами написано на сморщенном, потном лбу: ведь и он, папа, должен был вот так же возглашать свой символ веры, но погодите: дайте ему прожить лет двадцать, и вы уже по-другому будете возглашать, достопочтенные архиепископы и епископы!
Архиепископ Арнульф отходит, улыбаясь, все еще держа Евангелие на вытянутых руках.
Папа наклоняется над коленопреклоненным Гербертом, набрасывает ему на плечи вытканный из белой овечьей шерсти паллий.
Приближается диакон в вытканной золотом далматике, держа на руках, так же далеко вытянутых, большой серебряный поднос. На подносе сверкает перстень. Две руки протягиваются к перстню.
– Нет, отец и брат, – говорит Оттон пане. – Христос впереди Петра, императорское величество впереди папского. – И надевает перстень на палец Герберту.
Аарон ясно слышит шепот аббата Льва:
– Доживем, вот увидишь, доживем до того, что не будет дерзкая рука земных владык вмешиваться в святые обряды.
Герберт вкладывает руки свои в ладони Оттона. Клянется в несокрушимой верности императорскому величеству. Император белым, отделанным серебром жезлом касается плеча Герберта.
– Вечный государь император, владетель и дарователь всех благ мира сего, утверждает тебя в пожизненном владении всеми землями и всей собственностью архиепископа Равенны. Служи верно. Мир с тобой.
Солнце еще не зашло, когда Аарон вернулся в монастырь святого Павла. Хотя и очень усталый, но ни минуты не сидел на месте. Обежал все закоулки, всюду заглянул по десять раз. Ведь ему же предстоит расстаться со всем этим! И вдруг такими милыми показались все лица – горесть стискивала сердце при мысли, что не сидеть ему уже в тихой, вечно залитой солнцем библиотеке. Он бывал в Равенне, она показалась ему мрачной и туманной. Разумеется, он не может не радоваться, что будет там вместе с Гербертом. И не может не радоваться торжеству своего учителя. Окончен спор, прекратятся ехидные перешептывания. Трудно даже представить себе более удачное разрешение задачи, казалось бы неразрешимой. Папа не уступил, не согласился на возвращение Герберта в Реймс, по ведь Герберт все же получил архиепископство! И при этом одно из самых представительных во всем христианском мире! Оттон защитил честь любимого учителя, озарил его даже еще большим блеском. Потерял на этом лишь… Болеслав Ламберт.
Но с ним вместе потерял и Тимофей. Куда же он убежит с Феодорой Стефанией?.. А бежать все еще хочет – сильнее, чем раньше. Когда процессии, папская и императорская, вышли из собора, все увидели коленопреклоненного на ступенях Кресценция. На боку у него висел меч, по он был бос, и это наполняло его таким мучительным, таким страшным чувством унижения, отчего даже уродливым стало его лицо, признанное в Риме самым красивым, – так его исказила гримаса боли и с трудом сдерживаемой ярости. Оттон протянул ему руку для целования, повелел обуться и сопровождать императорское величество на Авентин. Напрасно Аарон искал глазами Феодору Стефанию – давно куда-то исчезла. Зато увидел Тимофея, который протискивался к нему сквозь толпу. Лицо друга поразило Аарона – оно улыбалось, сияло. Наклонившись к его уху, Тимофей шепнул: «Теперь понимаешь? Ее святая душа не могла не сжалиться над головой, которую столько лет прижимала к своей груди и прижимала бы и дальше, если бы не узнала меня. За эту голову она заплатила собой, она все знает и знала, что я ей в вину это не поставлю… И теперь она никому из них не должна. И мы убежим».