355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Парницкий » Серебряные орлы » Текст книги (страница 14)
Серебряные орлы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:28

Текст книги "Серебряные орлы"


Автор книги: Теодор Парницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)

– А по левую руку от тебя, благородная госпожа, стоял Тимофей. Тимофей из Тускула.

– Это какой же Тимофей? – бросила она небрежно, натягивая вожжи, чтобы обогнуть нагруженный бочками воз.

Не доверяет ему. Не хочет себя выдать. Не подозревает, что он все знает. Все! Как прекрасно она владеет собой – ничуть не хуже, чем конями.

– Какой Тимофей, спрашиваешь ты, благородная госпожа? Да тот, хорошо тебе известный племянник Иоанна Феофилакта, верный товарищ по изгнанию святейшего отца Григория Пятого.

– Погоди! – воскликнула она. – Высокий, златоволосый такой, красивый, с красивыми зубами? Так это он тогда стоял на стене, говоришь ты?

И засмеялась.

Аарон судорожно ухватился за поручень спереди колесницы. Выпал бы, если бы не схватился, до того неосторожно вскинулся он от ее смеха. Нет, дальше так не пойдет. Она должна ему довериться – напрасно утруждается, стараясь прикрыть смехом волнение своей души. Он же все знает – клянется ей, что все знает.

– Что все? Что ты знаешь? О чем ты говоришь, странный человек? – спросила она удивленно, не переставая смеяться.

А ведь сквозь смех пробивается явная тревога, явное замешательство. Эта тревога и это замешательство ободрили Аарона, и он заговорил все увереннее, все больше распаляясь:

– Я все знаю, говорю тебе. Я знаю, что Тпмофей любит тебя, а ты – его, благородная госпожа. Знаю, что он вот уже пять лет страдает по тебе и ждет тебя, ты же обещала ему себя в ночь страшного празднества в церкви святого Лаврентия, ты дала ему в день его изгнания зеленый платок, и, вступив в борьбу с мыслью о тебе, он лишился чудесных зубов, о которых ты изволила вспомнить, а святейший отец Григорий в награду за верность обещал тебя ему в законные жены, и государь император подтвердил это обещание, прежде… прежде… прежде чем…

Громкое рыдание сдавило дальнейшие слова. Из глаз его брызнули слезы. Феодора Стефания так резко дернула вожжи, что кони чуть не опрокинули колесницу. Еще миг – и они налетели бы на волов, тянущих воз с вином.

Он чувствовал ее дыхание возле своего лица. Вдыхал запах ее кожи. Выбивающиеся из-под чепца волосы ласкали его щеку. И хотя не стало светлее, чем раньше, он хорошо видел ее широко раскрытые глаза, ясно читал ее взгляд. Она смотрела на него, как на безумца.

И слушала его, как безумца. То и дело прерывала его слова смехом, гневным возгласом, почти презрительным, но чаще удивленным и смешливым. Но позволила сказать все. Выслушала внимательно. Более того, даже дала убедить себя. Хорошо, она встретится с Тимофеем.

– Какие дети! – восклицала она то и дело, хлопая бичом. – Два безумца, два чудака! Лишился зубов, говоришь?

– На следующий вторник сразу же после службы в Санта-Марии-ин-Космедии приходи в храм Фортуны, – передал Аарон на другой день Тимофею. – Непременно. Не придешь – пожалеешь.

В следующий вторник опять надо было что-то дать придворному, чтобы тот уступил место подле Феодоры Стефании. Аарон не без вздоха достал серебряную цепочку, подарок короля Этельреда лучшим ученикам гластонберийской школы. Придворный был другой, по улыбался многозначительно: видимо, прежний успел шепнуть что-то ехидное насчет Аарона, не иначе.

Опускающийся вечер застал Аарона в галерее старого Латеранского дворца, который Константин Великий отобрал у своей жены Фаусты и подарил папе Сильвестру Первому. Из приоткрытых дверей лился яркий желтый свет масляных светильников, и еще лились мягкие, сладкие, хотя несколько грустные звуки органа. Аарон то и дело с нетерпением заглядывал в щель: когда же это кончится? Свет четырех, а может, и шести светильников падал прямо на Феодору Стефанию, удивительно золотя ее пышные волосы и мех леопардовых шкур, на которых она возлежала, высоко вскинув подпираемую руками голову. Возле ее левого локтя лежали длинные, тканные золотом перчатки, ярко выделяясь на леопардовой шкуре. Справа в мягком, низком кресле сидел Гуго, маркграф Тусции. Поодаль стоял Иоанн Феофилакт. С его коротко подстриженной головы то и дело съезжал лавровый венец. Расставшись с великолепными рыжими кудрями, дядя Тимофея казался Аарону смешным. Зато растянувшаяся на шкурах Феодора Стефания, почему-то казавшаяся крупнее, чем всегда, выглядела беспокойной, странной, почти страшной.

Наконец-то кончилось! Сильвестр Второй поднялся от органа. Феодора Стефания ловко поднялась на локтях, затем на ладонях, встала, приблизилась к папе, преклонила перед ним колени, поцеловала руку. Потом поправила волосы. Долго натягивала длинные до локтей перчатки. Наконец не торопясь направилась к дверям.

Вечер был не такой темный, как в прошлый вторник. Откуда-то со стороны церкви святого Лаврентия всходила уже близкая ко всей своей полноте лупа. Феодору Стефанию несли в лектике – Аарон с трудом успевал за четырьмя гигантами, которых сопровождали еще двое, видимо, для смены, когда кто-то устанет. Один из этих двоих нес фонарь. Аарон восхищался предусмотрительностью Феодоры Стефании: если бы приехала в карете, пришлось бы возиться с копями. Аарону с ними не справиться: они брыкались бы, может быть, даже ржали, обратили бы на себя внимание прохожих. И он не смог бы отойти от них ни на минуту, а ему ведь надо провести Феодору Стефанию туда, где се ждет Тимофей. Но тут его охватила тревога: ведь эта шестерка опасна для тайной встречи! От них весь авентинский двор узнает, куда свернула Феодора Стефания, возвращаясь из Латерана. Как могла она не подумать об этом! Он пригнулся к лектике и шепотом поделился с нею своими опасениями.

– А как же ты думал? – воскликнула она удивленно. – Ты думаешь, что я сама не скажу государю императору об этой смешной встрече с милым мальчиком Тимофеем?! – Она засмеялась. По тут же добавила с добродушной, хотя и несколько ехидной, улыбкой: – Я вижу, ты трусоват. Но не бойся. Они все немые.

Он не сразу понял.

– У них вырезаны языки. Император никогда и нигде не пользуется другими плечами для ношения лектики. Где же ты был, если не знаешь этого? Ведь это же пленники, взятые в славянских войнах. Пятеро. А шестой, тот, что несет фонарь, местный, чтобы показывать дорогу. Наверное, сын какого-нибудь арендатора, который вовремя не внес деньги.

И вновь засмеялась.

Самое главное вдруг перестало быть самым главным. С таким нетерпением, с таким возбуждением ожидал Аарон минуты, когда наконец-то встретятся Тимофей и Феодора Стефания. Столько вложил в это сердца. Добился: встретились. А ведь целых два часа, пока они говорили, он не о них думал. Был далеко от них. Был с этой шестеркой – и со всеми пленниками всех времен и на всей земле. Был с сыновьями арендаторов, которые вовремя не внесли деньги. Со всеми, кому так легко отрезать язык, чтобы не говорили; проткнуть уши, чтобы не слышали; выколоть глаза, чтобы не видели.

Где-то далеко лязгнуло железо. Наверное, какой-то воин задел кольчугой о каменный столб у входа в церковь Санта-Мария-ип-Космедии. Но Аарону показалось, что он слышит звон нагрудных щитков, о которые бил когда-то рукой Григорий Пятый, восклицая сквозь слезы: «Война войне!»

И только когда Феодора Стефания вышла из глубины храма Фортуны, он вспомнил о ней и Тимофее. В руке она держала фонарь, который, выходя из лектики, взяла из рук немого. При слабом свете фонаря Аарон увидел слезы, поблескивающие на ее разрумяненных щеках.

– Эти слезы еще большее оскорбление, чем смех, – плача пожаловался другу Тимофей. – Что из того, что она выходила со слезами, хотя пришла со смехом. Конечно, слезы не оставляли никакой надежды, потому что, пока она смеялась, он еще на что-то уповал.

Она смеялась, когда он сказал ей:

– Здравствуй, наконец-то ты пришла.

Она смеялась, когда ответила ему:

– Здравствуй, этот чудак сказал, что ты уже пять лет ждешь меня.

– Жду. Ты велела ждать год. А я верно жду пять.

– И чего ты ждешь, глупый мальчишка? Соврал, соврал, вовсе не лишился ты зубов… Все такие же красивые… А может быть, все наврал?

Нет, она быстро убедилась, что Аарон не солгал. Охватив виски ладонями, она внимательно вслушивалась в поток горячечных, жарких слов. Как раньше Аарона на колеснице, так и теперь время от времени прерывала она его то смехом, то возгласом, нередко гневным и почти презрительным, но чаще полным искреннего изумления и даже искренней, хотя и приправленной весельем, растроганности. Сначала вырвала из его рук свою руку, а потом сама сжимала его ладонь и даже гладила по волосам. Ребенок, какой ребенок! Значит, папа и император обещали ему ее в законные жены? А он не подумал, что она, может быть, предпочла бы прыгнуть с Авентинской или Тарпейской скалы, только не пойти с ним на брачное ложе? Ни разу об этом не подумал, так ведь? Она, конечно, шутит, сейчас у нее вовсе нет причины прыгать со скалы, ведь он такой милый, такой красивый мальчик – но как это получилось, что он вбил себе в голову, будто она его любит, что хочет быть его женой? Она дала ему зеленый платок, отвернула зеленое платье и дала поцеловать подкладку? Потому что ее развлекали и веселили его горящие глаза, такие красивые глаза, она отлично их запомнила, как они пожирали горящим взглядом подол соседки в хороводе танцующих – тогда, у святого Лаврентия, помнишь? Она все помнит, все помнит: что со смехом обещала ему себя, если в течение года соблюдет ей верность… и когда давала ему платок, верила, что соблюдет… знала, что соблюдет… и это не только забавляло ее, но и волновало, трогало, наполняло гордостью – и не раз, когда он был в изгнании, она вспоминала его, и после его возвращения она исполнила бы свое обещание… если бы не…

– Если бы не отобрал тебя у меня государь император, – угрюмо, глухо сказал Тимофей.

Отобрал ее у Тимофея? Она вновь засмеялась – на этот раз явно презрительно, нарочито презрительно. Она не знает, что там наобещали Тимофею папа и император – с нею никто об этом не говорил. А почему это Тимофею в голову не приходит, что, может быть, не ее отобрали, а она отобрала государя императора у всех этих княжен, у всех королевен на земле? Неужели ее удел только любить тускуланских юнцов? Вот как высоко ее ценит Тимофей! Хотел бежать с нею в широкий мир? Забиться с нею в дикие славянские чащи?

– Миленький ребеночек, государь император, покидая Рим, целовал у меня пальцы на руках и ногах, чтобы я поехала с ним в широкий мир – а я осталась! Дочь Рима должна кочевать но германским чащобам?! Дышать смрадным воздухом дымных деревянных лачуг, которые германцы зовут замками?! Чувствовать, как тебя мутит от пива и мяса, жаренного на отвратительном говяжьем сале?! Не видеть солнца, которое золотит кипарисы и колонны?! Не видеть сына?!

– Сына мы взяли бы с собой.

Услышав эти слова, она перестала смеяться. Ласково погладила его по волосам, по щеке, по губам. Нет, для нее увидеть широкий мир – это значит гнать на четверке коней навстречу осеннему вихрю по Аппиевой дороге, погружать ноги в Альбанское озеро и возвращаться, медленно возвращаться в Рим, в ее город – в город, с которым ничто не сравнится на всем свете. Недаром варвары все тянутся и тянутся к ее городу – конца им нет!

– Мальчик мой милый, значит, ты целых пять лет был верен своим любовным мыслям обо мне? Почему же ты меня раньше не нашел? Я бы давно освободила тебя от этой клятвы. Такой красивый, столько женщин по тебе вздыхают по ночам, а ты, как монах, губишь свою молодость… Хочешь, чтобы я тебя сразу в глаза поцеловала? В верные губы? Почему отодвигаешься? Да какой же ты еще ребенок!

И она прижалась к нему. Сунула свою руку под его руку. Ласково улыбаясь, заговорила о двоюродной сестре Кресценция, которая изводит ее воздыханиями о том, до чего хочется ей пойти в постель с неким молодым тускуланским графом, племянником Иоанна Феофилакта… А ей и в голову не приходило, что это она о нем, о Тимофее, говорит – ну конечно же, о нем, ведь не о Григории же, тот такой угрюмый и уродливый! Ах, до чего же красива эта девушка.

– Ты не поверишь, Тимофей, я наглядеться не могла на нее… Почему ты отодвигаешься, странный какой?

Долго говорила она с ним, и чем дольше, тем ласковее, тем искреннее – будто он ей брат, поверенный ее с детских лет, а не чужой человек, с которым она только дважды и говорила-то, и последний раз четыре года назад. Вздыхала о судьбе своего сына. Когда подрастет, государь император пообещал дать ему достойное правление, только далеко, в какой-то Павии – а ведь он внук и правнук патрициев Рима. Ни за что она не позволит оторвать его от этого города! Если бы император слушал ее во всем – но он слушает и папу, и Гериберта, и Дадо, и Гуго… Только никто, кроме нее, не даст ему верного совета… никто так о нем не думает…

– Не смогла ему посоветовать, чтобы Кресценция не казнил, – раздраженно сказал Тимофей.

Дрогнула засунутая под его руку рука. Дрогнула прижатая к его ноге нога. Но быстро Феодора Стефания овладела собой. С глубоким вздохом шепнула, что хотела спасти Кресценция, по государь император раскрыл измену и впал в страшный гнев. Она очень страдала и поныне часто плачет, вспоминая супруга, но не может не признать, что государь император имеет право, это даже его долг – выслеживать и карать измену. И вновь вздохнула.

– Я хорошо знаю, как ты верна ему… Видел, как ты подбадривала его улыбкой, когда тех… казнили…

Он хотел сказать «терзали», но не решился, жалко ее стало.

Растроганно смотрела она в его преданные глаза. В страдающие глаза. Нет, пусть он не думает о пей плохо, пусть не думает, что он смешит ее своим обожанием. Трудное это дело – любить, ах, трудное! Знал бы он, Тимофей, как трудно иной раз любить Оттона… Он тоже такой странный. По-другому странный, но тоже странный! В постели иной раз даже страшно с пим – то смеется дико, как безумный, то вдруг плачет. Или кричит, и пена выступает на губах. И во сне кричит и плачет. Нередко бьет ее, отталкивает, говорит, что она его вечного спасения лишает… Или падет к ее ногам и целует их – со слезами восклицает, как он счастлив. Вся любовь его такая странная; справедливо, ах, как справедливо сказал кто-то, что мыслью Оттон любит так, словно ему четырнадцать лет, а не девятнадцать, – а телом, словно ему семьдесят.

– Кто это сказал?

– Не помню. Кажется, Кресценций.

Вновь дрогнула прижатая к его ноге нога. II он дрогнул. Странный какой-то взгляд устремила она на него. В глазах блеснули слезы. Вся изменилась в лице. И вдруг опустила глаза. Раскрыла полные, влажные губы, но зубы были крепко стиснуты. Глухо выдавила, что страшно любит его… что очень он близок ее душе… близок этой своей верностью… Не хочет она, чтобы он изводил себя любовью к ней. И если он поклянется ей, поклянется святым Тимофеем, памятью своей матери, что никто никогда не узнает от него… и при этом поклянется, что никогда, никогда больше этого самого от нее не потребует, то она…

Она осеклась, отпрянула от него и вновь, не глядя ему в глаза, выдавила, что хорошо понимает, какой опасности она себя подвергает, если он не сохранит тайну, но она доверяет ему и хочет отплатить за верность верностью. Верностью слову, которое она дала ему тогда на рассвете около церкви святого Лаврентия.

Тимофей тоже не смотрел на нее. И у него были стиснуты зубы, когда поцеловал ей руку и процедил, что пусть ничего не боится, он ее не выдаст. Никогда не выдаст. И действительно, когда плача, когда, колотя себя кулаками по лицу, он передавал свой разговор с ней Аарону, он закончил рассказ не раньше, чем вырвал у друга страшную клятву: пусть тот поклянется спасением души родителей своих, что никогда, никогда никому не расскажет, что сейчас услышал. Потому что ему, Аарону, не мог он не сказать, не мог. К тому же Аарон добавил с дрожью в голосе и со слезами в глазах:

– А сверх того клянусь тебе спасением души учителя Герберта.

Но кроме уверения, что она может ему доверять, ничего не сказал Тимофей Феодоре Стефании. В небольшом храме было так тихо, что оглушительным казалось лязганье зубов и свистящее дыханье. Ее зубов, ее дыхания – его зубов, его дыхания. Она поднялась. Глухим, низким голосом сказала, что слово свое она сдержит, когда только он захочет, в любую минуту сдержит. Как только потребует, она явится на свидание с ним. Но на одно-единственное свидание. Так, как пообещала. Потому что одну-единственную имела в виду встречу – тогда, на рассвете, возле церкви святого Лаврентия.

Но он никогда ничего не потребует. Никогда.

– Слышишь, брат Аарон? Никогда!

Да, он чудак, младенец, глупец, даже, может быть, он глупец в глазах всего города и всего мира, если бы они знали, но никогда, никогда он не развеет прахом, ради каприза распутной женщины, чудесную мощь, которая скопилась в нем благодаря усилиям и страданиям долгих лет, чудесным образом преобразив его душу, сделав его сильным и свободным, невероятно обогатив и сформировав его мысли! Никогда, никогда.

И действительно никогда не обратился Тимофей к Аарону, чтобы тот вновь помог ему встретиться с Феодорой Стефанией. И никогда уже больше Феодора Стефания, с которой все чаще виделся Аарон в Латеране, не спрашивала о Тимофее.

Друзья вновь не виделись с полгода. А когда встретились, Тимофей мог говорить только о тускуланских хозяйственных делах. Даже не заикнулся об Оттоне, о его благочестивых намерениях, о решении заточить себя в монастырь или в пустынную обитель. Аарон же непременно хотел завести разговор о Феодоре Стефании. Уже долгие месяцы не давала ему покоя мысль, что, может быть, эти двое встречаются, но делают это так, чтобы он, Аарон, ничего не знал. Долго кружил он вокруг да около, наконец мимоходом заметил, что будто государь император посетил Болеслава Первородного и с жаром молился над гробницей своего друга святого мученика Адальберта. И тут же подкинул вопрос, по-прежнему ли считает Тимофей, что Оттон именно у гроба друга хочет дождаться архангельских труб. Говорил он об этом свободно и легко, Сильвестр Второй заверил его, что беспочвенны, просто дики слухи, что именно в этом, достигшем уже своей середины году должен сойти на землю с облаков сын божий с карающим мечом. «Разумеется, сын божий в любой момент может сойти, – объяснял Аарону папа. – Сказано ведь: «Не знаете дня и часа». Но нет никакого основания ожидать судного дня именно в этом году, а не в каком-то другом. Наоборот, сейчас мы, пожалуй, дальше чем когда-либо от съединения всего земного круга в одну паству и под одним пастырем. А сколько сейчас этих пастырей! – усмехнулся Сильвестр Второй. – Наш император, который считает себя частицей господнего величия. И самодержец Востока. И столько христианских королей, которые ни того ни другого императора не признают своим повелителем. А сколько еще языческих царей; и сколько епископов не желают признавать верховенства святого Петра! Нет, нет единства ни в пастве, ни у пастырей, а единство – это непременное условие второго пришествия сына божия. Ты говоришь, прошла тысяча лет. Но что она такое, эта жалкая тысяча? То, что пишется рядом три одинаковых знака? Но ведь люди сами выдумали такие значки, обозначая ими разные числа! Для господней мудрости эти значки никакого значения не имеют. Для нее тысяча лет – это все равно что третья или пятая часть одного часа! И ты пойми, сын мой, – серьезно продолжал Герберт, – что хотя бог является чистым духом, но дух этот настолько сильнее всего, что им сотворено, что стоит ему подумать о какой-нибудь великой перемене в судьбах земного мира, как уже задолго до этой перемены во всей натуре началось бы необычайное движение, звезды бы двинулись иными путями, и солнце бы погасло, и луна принялась бы носиться по небу, как дикий конь, и ветры бы иначе дули – а ведь ничего такого не происходит. Я вот уже скоро год, как только стали до меня доходить такие слухи, каждую ночь просиживаю за своей трубой, направленной в небо, за трубой, которая видит лучше, чем взор всех жителей земли сразу, и никаких не вижу на небе перемен. Но это ничего, что на глупых людей страх нашел, меньше грешить будут», – закончил папа с улыбкой.

Аарон был страшно разочарован, пристав к другу с вопросом об Оттоне. Тимофея как будто совершенно не волновали надежды императора на то, что возле гробницы мученика Адальберта ему легче будет встретить день страшного суда. Он только заметил, что пребывание Оттона в польском княжестве чрезвычайно ослабит надежды Болеслава Ламберта на возвращение в отцовские пределы.

– А тебе его жалко? – неприязненно спросил Аарон.

В голосе его звучало раздражение, вновь он ощутил ревность к дружбе Тимофея с польским князем.

– И жалко и нет, – ответил Тимофей, закидывая ногу на ногу. – Вот ты болтун, – усмехнулся он, – но я тебя люблю, и потому скажу, что думаю, тем более что не боюсь ничьего гнева. Я римлянин, и, как всякому римлянину, мне опостылели саксы. И я радуюсь, когда где-нибудь кто-нибудь лупит саксов по башке. Я уже говорил тебе когда-то, что палку, которую саксы выстругали для славян, надо бы взять в руку, а не ездить на ней. А тем временем государь император сейчас Болеславу Первородному еще сверкающие шпоры к погам прикрепляет, чтобы тот еще больше поверил, что он на коне ездит, а не на палке. Не скоро мы дождемся, чтобы Болеслав Первородный переложил палку в руку. Вот мне и жалко, что отдаляется от Болеслава Ламберта отцовское наследие, потому что столько в нем уже скопилось горечи – а такого легче, чем кого-либо убедить, что саксы его обманывают. Но коли Болеслав Ламберт, так или иначе, лишь благодаря саксам может вернуться на отцовские земли, то мне все равно, кто будет на этой палочке скакать. Будь здоров!

Аарон долго не мог оправиться от изумления, раздумывая о друге. Тимофей явно растет, крепнет, расцветает, блистая не только великолепной молодостью, но и живостью и основательностью мысли. Каждый очередной разговор все больше утверждал его в этом. Он начинал чувствовать себя подростком в сравнении с Тимофеем – подростком, который мало что понимает, кроме того, что объяснил ему учитель или что вычитал он в книге, тщательно подобранной учителем.

Но вместе с тем он начинал тревожиться за Тимофея. Такие слова, такие мысли о саксах могут привести и к поступкам, которые легко и быстро погубят самого Тимофея. И опасения эти были небеспочвенными, в этом Аарон убедился вскорости. Как-то папа, по своему обыкновению, ошеломил его вопросом:

– Ты все еще дружишь с Тимофеем?

Аарон покраснел и пробормотал, что тускуланец навещает его очень редко, все реже и реже.

– Пожалуй, лучше будет для тебя, чтобы он и вовсе тебя не навещал, – сказал Сильвестр Второй. – Но раз уж ты его любишь, то посоветуй ему в следующий раз, когда он придет, пусть подумает о своей шее.

Аарон открыл было рот, чтобы сказать папе, что Тимофей говорил о саксах, но вдруг чрезвычайно выразительно пред глазами его возникла улыбка, с которой друг его сказал: «Ты болтун». Так что хоть и с большим усилием, но он сдержался и лишь спросил, грозит ли Тимофею какая-нибудь опасность?

– Грозит ли?! – воскликнул папа. – Он сам ее ищет. Помнишь, я говорил тебе о нищем, который прозрел. Тогда я сказал, для него лучше, что он видит, хотя и не питает теперь иллюзий, будто он король. Но коль скоро этот нищий начинает размахивать своей клюкой, желая отомстить за свое разочарование и боль тем, кто действительно держит в руке скипетр, – тут уж приходится опасаться, что он потеряет не только зрение. Так ему и скажи. Можешь сказать, что это мое предостережение.

Аарон в точности повторил Тимофею слова папы. Ответ друга привел его в такое изумление, что он долго не мог опомниться. Всего ожидал, но не того, чтобы Тимофей заговорил о Феодоре Стефании. Без вопроса о ней, без понукания. Говорил свободно, спокойно, только с некоторым напряжением мысли, будто вел речь о чем-то ином.

– Его святейшество говорит, что нищий прозрел и это хорошо? Может быть, и хорошо. Но действительно ли прозрел? Хорошо ли он видит? И будет ли когда-нибудь видеть все хорошо? Вот я поверил, что она любит Оттона. Сама в этом меня уверяла, я же тебе рассказывал. А тут как-то говорит мне дядя Иоанн Феофилакт: «Если это для тебя, дурака, хоть какое-то утешение, то знай, что она вовсе не любит императора. Одного только она любила, мужа своего. И удивляться этому не приходится, потому что такой мужчина, каким был предатель Кресценций, для красавицы истинное сокровище». Не знаю, что меня тогда подтолкнуло, только я повторил дяде чьи-то слова про Оттона, будто мыслию он любит так, словно ему четырнадцать лет, а телом – как старец. Дядя даже с кресла подскочил. Страшными глазами на меня смотрит – страшными, но и как будто испуганными: «Кто тебе это сказал?» Я говорю, что в городе так болтают. Прошелся он несколько раз по комнате, поглядывая на меня исподлобья. Потом буркнул: «А мне-то что, кто бы ни говорил». Потом снова сел, подумал и, покачивая головой, изрек: «Да, именно так. А вот Кресценций, когда ему было пятнадцать лет, и мыслью и телом так любил, будто ему тридцать. И доживи он до семидесяти – все так же любил бы».

Передавая Аарону разговор с дядей, Тимофей прохаживался по комнате, как будто он Иоанн Феофилакт. Прохаживаясь, все говорил о Феодоре Стефании. Размышлял вслух, мог ли дядя сказать правду. Ведь если она любила больше всего мужа, то что связывает ее с Оттоном? Страх, что ей открутят голову, как говорил Экгардт? Нет, не похожа на трусливую душу – сама же сказала, что с нее станется, может броситься с Авентинской или Тарпейской скалы, если ее принудят пойти на ложе с немилым. Хотела собой заплатить за жизнь Кресценция? Но ведь она же называет мужа изменником и говорит, что Оттон имел право и даже обязан был казнить его.

– Тогда бы она ушла от него после казни Кресценция, если это была правда, – перебил Аарон.

– Правильно. Ушла бы или с Тарпейской скалы бросилась. Не побоялась бы. Ни Оттона на земле, ни демонов в преисподней. А ведь осталась с Оттоном.

– Может быть, за сына тревожится?

Тимофей остановился:

– За сына, говоришь?

Подошел к Аарону так близко, что почти коснулся его груди вышитым на одежде изображением колонны.

– Видишь ли, братец, – сказал он медленно, с усилием выговаривая каждое слово. – Не будь она распутной женщиной, то, пусть и на шаг из Рима не хочет двинуться, убежала бы, спасая сына, хоть в славянские дебри, и на ложе к Оттону, немилому ей, не взошла бы. Ведь она же знает меня, могла бы со мной в дебрях безлюдных год прожить, и два, и десять, а если бы сказала: «Не трогай меня», я бы не тронул.

Он сменил тему разговора. С улыбкой попросил Аарона поблагодарить папу за предостережение.

– Твой учитель, наш святейший отец, воистину великий мудрец. Ведь кто такой мудрец? Тот, кто больше знает. А он не только знает, кто где палкой размахивает, но думаю, да нет, просто даже верю, что он знает о себе и то, чего Болеслав Первородный никогда о себе знать не будет, пока ему кто-нибудь умный не растолкует: ведь знает же, что и сам на палочке ездит.

– Как ты смеешь так говорить о святейшем отце?

– Да ведь я его только восхваляю. И больше того скажу: я думаю, что святейший отец единственный человек в мире, который может решиться не только с палки слезть, по еще и сакса на палку посадить, а сам на его копя сядет. Более того, уверит сакса, что ничего не изменилось: что папа по-прежнему на палке, а сакс все на коне.

Аарона глубоко возмутило, что Тимофей так бесцеремонно говорит об учителе Герберте, о наместнике Петра. Но припомнил его слова, сказанные вскоре после возвращения Оттона в Рим. Город готовился отмечать день Ромула, который должен был праздноваться так торжествепно, как никогда, с тех пор как Константин Великий перенес императорскую столицу на Босфор. Из Лотарингии, из Ставло, приехал сам монах Поппо, прославленный зодчий, – он должен был руководить всеми строительными работами в Риме. Радостное настроение усиливалось еще и тем, что к концу близился тысячный год – год, который вызывал столько тревоги среди миллионов жителей, а радостные, даже лихорадочные, надежды – лишь у очень немногих. Оттон почти не показывался на Авентине, дни и ночи проводил у папы. Латеран кишел епископами и аббатами, прибывшими из Саксонии, Восточной Франконии и обеих Лотариигнй. Но наиболее торжественно принимаемым гостем при папском дворе был потомок королей Западной Франконии Арнульф Каролинг, счастливый соперник Герберта в борьбе за реймское архиепископство. С трепетом переступал он порог панского дворца: ожидал дурного приема от своего многолетнего соперника, который, еще недавно преследуемый, гонимый, травимый, держит ныне златые Петровы ключи. Но не успел он упасть в ноги папе, как тот уже обнимал и целовал дорогого сына в лоб, в щеки, в губы. «Если бы ты не победил меня тогда, я бы не бежал к Оттону, не расположил бы его к себе и не был бы сейчас папой», – дружелюбно улыбались Арнульфу глаза Сильвестра Второго. Он даже преклонил колена перед недавним соперником и с непритворным волнением попросил простить за то, что Арнульф столько лет провел в узилище, брошенный туда дружественно настроенным к Герберту королем западных франков Гуго.

На последний день года была назначена церемония вручения Арнульфу паллия, освященного на гробнице святого Петра. Через приоткрытые двери Аарон услышал, как папа уточняет с императором порядок церемонии. «Но я никогда, никогда не смогу себя заставить, – восклицал Оттон взволнованным, даже гневным голосом, – надеть перстень на палец человеку, который причинил столько страданий, столько унижений моему дорогому учителю!» – «Ему уже все прощено», – отвечал Сильвестр Второй. «Бог ему простил, ты ему простил, по не я, так легко я не прощаю!» – все пуще горячился Оттон. Папа старался убедить его мягким, спокойным голосом. Аарон услышал, как Оттон топнул ногой. «Я не позволю, никогда не позволю подвергать осмеянию священное императорское величие! – кричал он все более срывающимся, смешанным уже с яростным рыданием голосом. – Никому не позволю, даже тебе! Я знаю, знаю, я все знаю… Ты хочешь осмеять мое величие, унизить его… чтобы ярче сияло величие Петровой столицы… Ты меня еще не знаешь, не знаешь… Я не надену Арнульфу перстень на палец. Я сказал: не надену. И скипетром его не коснусь. Я сказал. Конец! Если хочешь, сам надевай ему перстень, снижай торжественность церемонии, императорское величество в ней участие не примет».

Наступила минутная тишина. Аарон подумал, что император напрасно горячится, ведь архиепископство в Реймсе получает тамошний митрополит обычно не от императора, а от другого помазанника, короля западных франков: в королевские, а не в императорские ладони вкладывает свои руки архиепископ, королю клянется в верности, король касается его плеча скипетром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю