355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Парницкий » Серебряные орлы » Текст книги (страница 8)
Серебряные орлы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:28

Текст книги "Серебряные орлы"


Автор книги: Теодор Парницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)

Когда папа с Тимофеем перешли вброд Тибр повыше Мильвийского моста, на другом берегу к ним приблизился Болеслав Ламберт. Коленопреклоненно предложил он свои услуги. Достал из мешка хлеб, сыр и вино. Сиял с ног сандалии, но не затем, чтобы бросить их в кусты, а чтобы надеть на ноги папе – и они оказались в самый раз. Тимофей смотрел на неожиданного сотоварища исподлобья, пронизывающе, почти ненавистно. Он стиснул кулаки, до боли вонзив в ладони узкие, твердые, острые ногти. Длилось это долгую минуту. Потом Тимофей, не разжимая стиснутых кулаков, сделал большой, неожиданный шаг к Болеславу Ламберту и коснулся распухшими губами его пухлых, сочных губ. С тех пор они не расставались. Были с папой в Сполето, в Равенне, год с лишним в Павии. Там ненадолго разлучились: Болеслав Ламберт сопровождал в Рим послов императора, вестников его гнева и угрозы неверным и пощады тем, кто вовремя отдастся на его милость. В Риме Болеслав Ламберт скрепил свою верность папе несколькими месяцами заточения, полными унижений и опасности.

Папа собственноручно повернул ключ в дверях его темницы. А ведь в глазах и этого любимца Григория вместо гордости и триумфа виднелись грусть, жалость и горечь.

Аарон знал, что Болеслава Ламберта изгнал из отчизны вместе с матерью и братьями старший единокровный брат. Было это где-то на краю христианского мира, в таинственных землях славян, в стране, где лишь княжеский род и дружина приняли крещение, а весь народ еще тонет во мраке язычества. Даже отец Болеслава Ламберта, наследный владыка всего края, до самого преклонного возраста был язычником.

Как Тимофея Феодорой Стефанией и виноградниками, так и Болеслава Ламберта папа собирался наградить возвращением отцовских владений. Он требовал у императора, чтобы тот сразу после того, как Рим будет возвращен, направится на окраины своей империи и заставит неправого брата вернуть захваченное. Но император наотрез отказался, сразу же. Вероятно, Григорий Пятый, как и Тимофею, передал Болеславу Ламберту свой разговор с Оттоном. Хмуроватый, замкнутый славянский княжич ничего не выдал приятелю. Так что ни Тимофей, ни Аарон не знали, почему император столь решительно, столь безоговорочно сказал папе: «Нет». И видимо, сумел это «нет» хорошо обосновать, раз уж Григорий Пятый в конце концов согласился с пим.

Аарон знал кое-что о родине Болеслава Ламберта. Когда он покидал с архиепископом Эльфриком Англию, в Гластонбери и в Лондоне много говорили о союзе, который заключил король Этельред с каким-то могущественным славянским владыкой. Союз этот был направлен против страшных морских дружин из Дании Свена Двубородого. Заключен он был, кажется, но наущению норвежского короля Олафа, о котором говорили, что он полюбил сестру славянского владыки. Из разговоров с Болеславом Ламбертом Аарон сделал вывод, что могущественный славянский владыка – это именно тот обидчик, что изгнал мачеху и сводных братьев, и что он носит такое же, трудно запоминаемое имя: Болеслав.

Но было что-то в рассказе Болеслава Ламберта, что не очень хорошо укладывалось в рамки сведений обо всем этом деле. Новый друг Тимофея утверждал, что его единственную, так же сводную, сестру взял в жены не король Олаф, а именно этот самый Свен Двубородый. Что ж, это могло быть, потому что обручение должно было состояться недавно, уже после отъезда Аарона из Англии. Аарон это принял к сердцу и очень встревожился: он хорошо пом-пил короля Олафа, красивого, веселого, дышащего нежными чувствами, когда он говорил о своей избраннице. Аарон просто болел за него: как это страшно видеть женой заклятого врага женщину, которую ты любишь.

Они шли втроем к церкви святой Сабины. Сейчас Авентин очаровывал уже не уши, а глаза Аарона. Из монастырей высыпал на главную улицу монашеский муравейник. Ошеломляла тишина, с которой двигались эти толпы. Строгая тишина обетного молчания. Аарон с особым вниманием рассматривал темнолицых, длинноволосых, чернобородых и черноглазых греков. Впервые он видел столько греков! Так вот как выглядит этот таинственный народ, о котором столько чудес рассказывают в монастырских школах Англии, а еще больше шепотом передают в пустынных обителях Ирландии! Как же преобразила этот народ благодать крещения: Аарону трудно было представить себе, чтобы так выглядели Язон, Ахиллес и Улисс, и уж в особенности Александр, которого он глазами своей души видел всегда похожим на короля Олафа.

И все же это были они, греки, несравненные мастера в любом из искусств, создатели чудеснейших мозаик, строители прекраснейших храмов, бесценных драгоценпостей в сокровищнице Оттона, богатейшее приданое Феофано, ее трудолюбивая житница, самые спелые плоды константинопольских и неаполитанских садов, где за долгие века посредством высокого искусства из любой божьей искры выводили буйный, роскошный куст изумительного мастерства.

Быстро падали сумерки. Стройные четырехгранные церковные башни быстро сменяли дневной наряд на ночной: багрянец на чернь. Аарона привлек к себе тихий, мягкий шелест где-то неподалеку бьющей воды; ласку для уха он хотел дополнить лаской для кожи, охладить прохладной струей руки, спекшиеся губы и лоб. И он быстро направился к напевному голосу фонтана и вдруг содрогнулся: из серых сумерек на него смотрело мертвыми глазами трупно-бледное, круглое, плоское лицо сраженного разве что мечом неземных сил великана… Огромные, побелелые до синевы губы пузырились потоками пены…

– Да не пугайся ты, это простой фонтан, – засмеялся стоящий за ним Тимофей, – а вот как спустимся с Авентина, я покажу тебе, братец, такое чудо! В церкви Марии ни Космедин, тоже на паперти, есть лик, и если кто вложит ому между губами палец и соврет, то простись, милый, с пальцем…

Только что Аарон отпрянул от страшного фонтана, как увидел новое диво. Вечерняя тьма где-то в вышине отсекала таинственный, необычайный, кровавый свет, острым сводом вырывающийся из темноты. Прошло долгое время, прежде чем он успокоился и понял, что это никакое не видение, а всего лишь очень высокое окно. Он весь сжался: вдруг показалось, что там, за этим окном, должно происходить что-то таинственное, страшное, кровавое…

– Это и есть церковь святой Сабины, – буркнул Болеслав Ламберт.

– Войдем, – шепнул Аарон. Его настойчиво влекло туда, там должно было что-то твориться… он был уверен, что в церкви что-то происходит…

Но стража их не впустила. И они смотрели издалека, перегнувшись через окружающую церковь ограду. Двери были широко распахнуты. Ни одна ступень не возносила их над уровнем улицы и отделенного от нее оградой двора. Где-то в глубине, может быть, в апсиде или в алтаре, а может, и на хорах, творились эти угадываемые Аароном таинственно-страшные дела. Сейчас же в дверях виднелся лишь лес колонн, вырываемых из объятий мрака только струящимся от алтаря красноватым светом. Все колонны, казалось, были погружены в какое-то заколдованное озеро, до того отчетливо отражались они в блестящих плитах пола, не отделенного никакими ступенями от двора. Аарон вдруг подумал, что именно так должен выглядеть волшебный замок, где посланный Артуром Оуэн рассчитывал найти рыцаря, стерегущего фонтан…

И вдруг между церковью и тремя юношами вторглись длинной вереницей светлячки, тоже какие-то волшебные, потому что вместо того, чтобы лететь, они висели недвижно, как бы замерев на порядочной для них высоте…

– Это восходящая лупа серебрит острия копий, – усмехнулся Тимофей. – А вон факелы несут, – добавил он. – И вдруг воскликнул: – Идите за мной… быстрее… смотрите, Экгардт… там, где факел несут… скорей…

Но стража все так же не пускала их за ограду. Тимофей громко воскликнул:

– Маркграф Экгардт…

Тот повернул огненную от света факела голову и, не разглядев лица, довольно резко спросил, кто его зовет и зачем… Но как только он услышал брошенные из темноты имена Болеслава Ламберта и Тимофея, у него сразу же изменился голос.

– Впустить, впустить, как же, ведь это самые близкие, самые доверенные лица его святейшества папы, – произнес он любезным и благожелательным голосом. – Непременно пропустить за ограду… подождите во дворе, я сейчас…

И исчез во мраке. Стража расступилась.

– Идем в церковь, – шепнул Аарон зазывно и настойчиво.

Друзья послушались. Быстро, осторожно проскользнули и забились в самое темное место за колоннами.

И вдруг Аарон услышал шепот Тимофея… Шепот, который, несмотря на невероятное старание приглушить его, напоминал необычайный, раздирающий, пронзительный, страшный крик:

– Глянь, Феодора Стефания!..

Аарон почувствовал, как у него затряслись и подогнулись колени.

Он выглянул из-за колонны, впившись ошеломленным и вместе с тем жадным взглядом в пять человеческих лиц, возносящихся над окружающей хоры баллюстрадой. Красноватый свет шести-семи светильников, прикрепленных к баллюстраде, бросал на эти лица яркий и необычный свет.

Он сразу узнал Герберта. Тот сидел к ним в профиль, как обычно одетый строго в темное. Спиной к Аарону, правее Герберта, сидел, а вернее, стоял на коленях кто-то незнакомый, с черепом совершенно голым и от этого почти страшным. Когда он покачивал черепом, виднелась шея, такая тонкая и такая старчески высохшая, что даже удивительно было, как голова могла еще держаться на ней. При каждом движении можно было разглядеть и бороду, совершенно белую и непомерно длинную.

Подле левого, заднего ограждения стоял, поставив одну ногу на скамью, скрестив руки на груди, еще молодой, высокий рыцарь в серебристой кольчуге, с красиво уложенными, очень светлыми кудрями. В глубине, на каком-то специальном возвышении, сидели две фигуры, как показалось Аарону, женские. Сидели удивительно странно: щека одной касалась обутой в тканный золотом башмак другой. Длинные, светлые волосы сидящей выше, ничем не прикрытые, красивыми волнами спадали на худые плечи, с которых стекало удивительно узорное одеяние, очень широкое, скрывающее в своих складках плечи, руки, сгибы локтей и колен – резко отделяющееся у щиколоток широкой красной каймой от зеленого обтягивающего чепца, который охватывал прижавшееся к башмаку лицо.

Аарон покосился на колонну, за которой стоял Тимофей. Трясущаяся рука друга указывала на женщину, сидящую ниже. Аарон впился в нее взглядом. Так вот она, Елена и Аталанта его недавних снов! Нечаянная, быть может, возмутительница ночного покоя обрученной с наукой души! Жива, нашлась… О, чудо из чудес!.. Что же она здесь делает?

Она не показалась ему красивой в этом тугом чепце, уменьшившем все лицо, главным образом лоб, удлинившем нос, скрывшем уши и подбородок. Зато его восхитило лицо сидящей выше, восхитили красиво вырезанные, узкие губы, благородная линия носа и горящие черные глаза, великолепно оттененные дугами почти сросшихся, густых, удивительно темных бровей. Поразительное сочетание темных глаз и бровей со светлыми волосами усиливало впечатление удивительного очарования, подчеркнутого мягкостью и яркостью столь богатого и необычного одеяния.

Когда взор Аарона несколько насытился и напомнил о своих правах оттесненный доселе слух, первой его добычей была совершенно неожиданная свежесть голоса, исходящего из молочно-белой, огромной бороды:

– Моя мольба простирается к йогам вас обоих. Именем предвечной мудрости, именем распятой любви заклинаю вас, опомнитесь! Как можно говорить о каре там, где еще не было произнесено: виновен!

– Уже сказано было: виновен!

И вновь колени подогнулись под Аароном. Он жадно впивался глазами поочередно в каждое из пяти лиц. Свет лампад, однако, был довольно слаб, и трудно было уловить движение губ. Кто же это сказал только что: «Уже сказано было: виновен»?.. Чей же это голос? Аарон где-то раньше слышал этот голос… наверняка слышал… неужели ослышался? О святой Патрик, о святой Беда, чей же это голос?

Затрясся голый череп, и вновь невероятной свежестью зазвучал голос, исходящий из белой бороды:

– Когда говорят: виновен, нельзя не назвать и сути вины.

– Это правда, – согласился Герберт.

– Вот я и спрашиваю, – продолжал тот же голос, – вникли ли обстоятельно и скрупулезно святейший отец, наместник Петра, и властелин мира сего, король и император Оттон, руководствуясь совестью своей, в суть вины?

«Святейший отец!? Король и император Оттон?!» – загудело в голове Аарона. Всем телом он припал к колонне, обхватил ее руками, ему даже показалось, что она начинает пошатываться.

– Суть вины не удастся затемнить, она видна при свете правды, как перед солнцем. Иоанн Филагат, недостойнейший из монахов и епископов, виновен в святотатственном посягательстве на Петровы ключи еще при живом, но господнему промыслу избранном ключаре.

Нет, он, Аарон, не ошибся. Не ослышался. Он опустился на колени, не выпуская из судорожных объятий колонны. Да. Он знает этот голос. Знает, кто это говорит. Знает, что здесь происходит. Не обмануло его предчувствие, что нечто страшное творится в красноватом свете, таинственно горящем в сводчатом, высоко расположенном окне. Творится суд над присвоившим Петровы ключи… Аарон знает его, знает этого красивого грека, который епископскую митру Плаценции счел слишком скромным убором для своей многомудрой и многоученой головы. Знает и того, кто его здесь, отсутствующего, судит. Как же сразу не обратил он внимания на эти выпуклые глаза? Да, рыцарь в кольчуге, вот оно наконец-то подлинное обличив папы – господина карающего меча… вот светлые волосы страшного всадника на светлом коне…

После краткого пребывания в роще Трех источников в день бунта Аарон видел Григория Пятого только издалека… совсем издали… Но тогда лицо у папы было закрыто капюшоном, да и что могло быть общего, кроме выпуклых глаз, у босоногого монаха в слишком коротком, бедном одеянии со светловолосым рыцарем в кольчуге? Итак, папа явился на суд лично, а император прислал вместо себя Герберта…

Вновь послышался полный свежести голос старца с голым черепом:

– А действительно ли виновен Иоанн Филагат в святотатстве или скорее в малодушии? Ведь Кресценций, и мы все это знаем, грозил ему мечом или петлей, если тот не возьмет ключей Петровых… И он взял их, чтобы спасти свою жизнь… поступил, как я уже сказал, малодушно… низко поступил и греховно, это верно… Но разве избранный божиим промыслом и в соответствии со священными канонами Григорий Пятый не покинул вверенную ему паству, так же спасая свою жизнь?..

Больше чем что-либо, когда-либо, где-либо Аарона поразил ответ папы. Он ожидал взрыва ужасного гнева, а слышал мягкие, слегка окрашенные горечью слова:

– Твой столетний век, Нил, и святые глубины мудрости, которые ты постиг, вникая в свойства божественного начала, дают тебе право еще более суровыми словами бичевать даже самого Петрова наместника… Но сейчас, о полный мудрости старец, ты не прав… Я покидал Рим не для того, чтобы спасти свою жизнь, а желая не допустить, чтобы у церкви отрубили руку, крепко держащую карающий меч… Ибо церковь господня ныне, о необыкновенный старец, к прискорбию, более чем когда-либо за всю твою столетнюю жизнь имеет право сказать о себе: вот я, дом господний, дом молитвы, а чем я стал? Поистине вертепом убийц, прибежищем алчбы, гнездилищем волхвов Симонов[Симон-волхв по преданию предлагал апостолам деньги за обладание дарами духа святого, «симония» – приобретение подкупом церковного сана.]…

Нил! Так это Нил! Еще в Англии мальчиком, да что там, еще в Ирландии почти младенцем сколько раз слышал Аарон это имя, всегда произносимое с почтением и священным трепетом… Суровый пустынник, презрительно говорящий о королевствах и королях, о войнах и воинах, считавший их всего лишь легким прахом пред легчайшим дуновением Софии, премудрости божьей…

И вот он оставил пустынную обитель, нарочно поставленную близ Гаэты, в таком месте, о котором ни император Запада, ни самодержец Востока не могут сказать: «Я тут владею». Столетние ноги повлеклись на север, столетняя рука сжимала горсть сухих маслин, столетние глаза не видели проплывающих мимо городов, столетние уши не слышали пения соловьев, столетние ноздри не ощущали аромата цветущих апельсинов…

Но глаза эти издалека узрели меч, занесенный над Иоанном Филагатом, уши услышали его предсмертный вскрик, ноздри учуяли запах брызнувшей крови.

Что поставило счастливого любимца Софии на колени перед легким прахом? Что вырвало из уст, полстолетия безмолвных, мольбу, простертую к стопам мирского величия? И Аарон понимает, что Нил хотя и разговаривает с папой, по именно к императору Оттону, не присутствующему здесь телом, обращает свою мольбу простить приговоренного. И быть может, папа борется не только за само свершение мести, но и за право, чтобы его устами, а не устами императора говорил бог:

«Мне отмщение, и аз воздам…»

Стоящий на коленях за мраморным столпом, Аарон напрасно морщит лоб, напрасно напрягает гибкую мысль – нет, не может он уразуметь, что же заставляет склонять почти к самым плитам пола голый череп: общность крови с приговоренным? Общность материнского языка? Или куда более сильная общность служения Софии? Но если узы общности в служении Софии сильнее всего, то и Герберт, вернейший друг девы Мудрости, должен бы яростно бороться за голову собрата по мудрости Иоанна Филагата! А именно к нему, к Герберту, обращается сейчас папа, взывая, чтобы тот свидетельствовал истину. Обратись лицом к светловолосой женщине, он говорит медленно, спокойно, твердо, резко, что нет, не под угрозой меча взял епископ Плацепции в недостойные руки золотой ключ Петров. Нет, присутствующий тут учитель Герберт без труда может подтвердить, все наоборот, Иоанн Филагат, как и Симон-волхв, хотел за злато приобрести дар духа свята… и просил Кресценция, молил о папском сапе, осыпая того драгоценностями, которые адским огнем будут жечь руки Кресценцию, так жечь, что он не сможет в них долго держать меч, дерзко занесенный на императора…

– Никто из нас лучше Феодоры Стефании не сможет сказать, как обстояло дело с платой за Петровы ключи, – прервал вдруг папу звучный, мягкий голос.

Голый череп резко задергался. Гневно сморщились брови над выпуклыми глазами. Горькая усмешка искривила губы Герберта.

– Государь, – воскликнул Нил, – заклинаю: не замутняй малостоящими делами телесной оболочки твоей трудного дела вслушивания в шепот милосердия божия… Поистине нет предела этому милосердию, коли еще не ударил гром в сей храм, оскверненный присутствием…

Нет, не храм, а Аарона потряс страшный удар грома. Он еле мог перевести дыхание, еле понимал свои глаза и слух, их безумный, как ему казалось, язык. Эта женская фигура! Вот она вскочила, вот яростно вспыхивают черные глаза, как мечом сечет воздух, длинная, худая, такая не женская ладонь… И не женский голос вырывается вместе с пеной из ее красиво вырезанных губ:

– Тебе, тебе, безумный старик… тебе, а не Филагату вырвут язык щипцы палача… слышишь? Тебе! О несчастный наглец! С кем ты говоришь, перед кем стоишь? Да я скажу одно слово – и ты будешь ползать здесь, здесь у ее ног… и ты, и все пустынники всего мира… все аббаты и епископы… Целовать будете край ее одежд, благодаря, что вам даровали такую милость… Я тут правлю… я… только я… мой карающий меч… мое мщение… и мое прощение. В моей руке держава мира… От кого, глупцы, слепцы, получил ее Константин? От Петра? Нет, от самого Христа…

Оттон смолк. Постоял немного, тяжело хватая воздух пенным ртом. Закачался. И наконец опал на сидение, впившись длинными пальцами в яркое одеяние. Медленно угасал пламень в широко раскрытых черных глазах. Спустя минуту там уже было одно гордое презрение, точно одинокий мощный щит, победно отражающий дружный напор трех пар суровых мужских глаз. Чувствовалось, что в руку, держащую этот щит, вливается все больше силы. Силы, идущей от обутой в золото ноги. Силы тем большей, тем более уверенной в себе, чем сильнее прижималась женская щека к затканному золотом башмаку. Черные глаза под дугами сросшихся бровей уже начинали смеяться, смеяться от радостного сознания двойной силы: против всех вас – она и я, попробуйте осилить нас, когда мы вместе!

Когда взрыв стих, когда длинные руки вновь утонули в складках яркой одежды, Аарон вновь видел перед собой две женские фигуры. Он взглянул направо, туда, где за колонной стоял Тимофей. Ему не удалось ничего прочитать в лице друга, окутанном мраком, но из темноты ясно выступали его руки, быстро скользящие по мрамору колонны вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз…

И вновь слух стал настаивать на своих правах. Он уловил слова папы, который говорил спокойно, словно никакого взрыва и не было. Он говорил, что знает, как дорого и ценно для императора воистину всегда исполненное искушенной мудрости мнение учителя Герберта. Так пусть же государю императору, владыке карающего меча, скажет открыто Герберт, что он думает о вине Иоанна Филагата, какой грех свершил дерзкий, осмелившись беззаконно назваться Иоанном Шестнадцатым: малодушие, достойная самого строгого наказания трусость или умышленная симония, умышленная покупка наисвятейшего звания, деяние воистину безбожной, истинно сатанинской гордыни, для которой нет достаточно суровой казни? Кресценция, запятнавшего себя торговлей благодатью от духа святого, еще постигнет суровая рука господа бога, водящая рукой императора. А Иоанн Филагат осужден, и справедливо, ибо сказал господь, кто возвышается, будет унижен и будет ввергнут туда, где плач и скрежет зубовный.

Взгляды всех обратились к Герберту. Он же ни на кого не смотрел. Закрыл глаза, заслонил их ладонью. А когда отнял ладонь, взгляд его, первоначально опущенный к полу, долго, медленно обращался туда, где сидел Оттон. Но не в лицо императора устремил взгляд Герберт, а скорей в его башмак, в прильнувшую к башмаку щеку. Аарон заметил, как столкнулись бархатные, темно-карие глаза учителя Герберта и зеленые глаза женщины, припавшей к золотому башмаку.

Только годы спустя, в тишине, уже будучи настоятелем монастыря в Тынце, сурово осудил Аарон незрелую, неопытную молодость своей мысли, столь – так всегда могло казаться – быстрой и гибкой. Сколько же понадобилось лет опыта и раздумий, чтобы понять, что тогда за колонной он должен был бы сказать себе: а действительно ли император Оттон земной владыка? Или эти двое, столь много говорящие глазами? Поистине оружие женственности и оружие мудрости куда сильнее многих тысяч саксонских копий, франкских топоров, лотарингских мечей. Но кто же сильнее из этих двоих?

Взгляд Оттона быстро, неуверенно, нетерпеливо перебегал с лица Герберта на обтянутую зеленым чепцом головку Феодоры Стефании, наконец неподвижно застыл на губах Герберта.

Что скажет Герберт? Если это правда, что он провел всю ночь в беседе с Иоанном Филагатом и вернулся из тюрьмы грустный и опечаленный, то…

– Герберт, молю тебя, озари еще раз свою душу яркой молнией могущественной мысли, – взмолился к нему Нил.

– Я спать хочу, – послышался вдруг голос Феодоры Стефании.

Как будто никто и не услышал, что она сказала, и не возмутился, только Оттон нетерпеливо поерзал, поторапливая Герберта.

Наконец тот произнес спокойно и неторопливо:

– Нет, я не могу сказать, что Иоанн Филагат повинен в малодушии.

– Он повинен в самой страшной симонии, – воскликнул папа Григорий Пятый.

– Повинен и заслуживает меча, – поспешно, с облегчением бросил Оттон, вставая и наклоняя голову над Феодорой Стефанией. – Идем, идем, – сказал он ей с нежностью.

Но Нил не встал с колен.

– Государь, – прошептал он, вытягивая руки, – ты говорил о могуществе своей власти, о святости твоего величия… Но разве ты забыл, что величие власти, кроме силы суда, получило от господа еще одну, более драгоценную силу: силу прощения тех, чья вина доказана? Так что я не о суде молю, а о милосердии: прости виновному!

Резко, сердито зазвенело железо. Григорий Пятый с силой ударил руками в нагрудные щитки кольчуги. Нет, никакого милосердия. Суд окончен, приговор вынесен, симониту одна дорога: в адский пламень.

Столетние уши как будто не слышат, не хотят слышать воинственного звона железа. Столетние глаза как будто не видят, не хотят видеть гневного, неумолимого взгляда. Уже только к мальчишескому лицу Оттона они обращены, к красиво вырезанным, тонким губам, к черным сверкающим глазам. Греческим глазам. Глазам Константинов, Романов и двух Феофано. Голый череп касается обутой в золото ноги. Скользит по голове Феодоры Стефании. Прикрывает белой бородой зелень ее чепца. Полный неизменной свежести голос заклинает Оттона на родном языке его матери. Сходятся брови над светлыми выпуклыми глазами, морщится встревоженный лоб – для папы слова Нила только красиво звучащий, но непонятный звук. Почти совсем не понимает их и Герберт. Понимает укрытый за колонной Аарон.

Воистину волшебство привело его от пустынных обителей Ирландии в самую глубь самых скрытых тайников чужой души, да еще какой души. Души, которая говорит о себе: «Аз наместпик Христа, аз земной владыка». Вызванные заклинанием Нила из темной бездны прошедшего, выныривают, окружают младенческие возгласы «Мамочка», нежные просьбы о молоке, меде, ласке, о колыбельной. На каком языке просил ты спеть колыбельную, лежа в постельке, Оттон? На каком напевала ее тебе Феофано, прижимаясь оливковым лицом к светло-оливковым крохотным ручкам и ножкам?

А когда ручка подросла, когда схватилась за огромное перо, когда с радостью и гордостью вывела свое первое омикрон, тау, тау, омикрон – чья рука умело руководила ею? Не та ли рука, Оттон, которую завтра отрубят по твоему приговору? Чьи глаза, быстрые, проницательные, следили с глубочайшим вниманием, не споткнешься ли ты о камень трудной фразы в первой читаемой книге? Разве не те глаза, которые завтра выколют по твоему, Оттон, приговору? Когда смолк навеки беззаботный, веселый смех Оттона Рыжего, когда окружил его гранит в подземельях базилики святого Петра, когда заколебался украшенный мозаикой из стольких королевств престол власти под детскими ножками твоими, чья быстрая мысль молнией поражала каждую хищную лапу, жадно устремляющуюся к этому престолу? Мысль Виллигиса в германских землях, а чья – в Италии и в Риме? Припомни это, Оттон. Разве не рождалась эта мысль в голове, которой Феофано верила больше любой другой… даже своей собственной? В голове, которая завтра упадет по твоему приговору, Оттон.

Хотя уже начало выгорать масло в светильниках, хотя все темнее было над хорами, в тесной баллюстраде которых происходило страшное заочное судилище, Аарон хорошо видел, как по мере слов Нила расширяются глаза Оттона, как блестящую черноту их застилает дымка слез. Они смотрели куда-то далеко-далеко перед собой – и очень высоко. Неужели высматривали взгляд матери, отошедшей на тот свет? Аарон судорожно оглянулся назад, потом посмотрел вверх. И вздохнул с облегчением, ничего не увидев. Но может быть, Оттон видит? Сколько раз Аарону рассказывали, что помазанники одарены особой милостью общения с неземными душами, и прежде всего с душами умерших помазанников!

Глаза Аарона недостойны видеть осиянную душу Феофано, по наверняка ее видят глаза сына… Надо будет спросить Герберта, правда ли это. Сегодня же спросить.

Но не только души Феофано не увидели глаза Аарона – вдруг не увидели они уже и Тимофея. Исчез, как будто просочился в землю вместе со светлым отражением колонны. Зато Болеслав Ламберт стоял неподвижно на своем прежнем месте, рука ого неустанно творила крестное знамение.

Нил вернулся к языку римлян. Он указывал движением бороды на Герберта, вновь касаясь лица Феодоры Стефании, но так, будто çe не видел, будто пустым было это место.

– Вот сидит тут, – говорил он, – муж поистине ученейший, преуспевший во всех искусствах мира сего, любимый учитель государя Оттона, доверенный друг, надежный и опытный проводник на многотрудных путях науки и мудрости. Никогда, ни в кои веки не позволил бы Оттон, чтобы чья-то рука, даже самая святая, покусилась на голову или хотя бы на свет глаз и сладостность речи Герберта. А разве недавно еще рыцарь в латах, вот здесь стоящий, не проклинал учителя Герберта? Но отзывался о нем, что он святотатец, который вопреки канонам принял архиепископский паллий из рук земного владыки, короля западных франков? И что же? Муж в латах хорошо знает, что учителя Герберта государь Оттон всегда оградит от всяких посягательств на жизнь его, здоровье и честь… Но, о Герберт, признай, кому ты обязан столь достойным учеником, которым гордишься, который но всему христианскому миру разносит имя твое, полное хвалы? Кто первый пробудил в государе Оттоне любовь к науке и приверженность к искусствам? Кто научил его выделять из великих творцов – величайших и развил юношескую мысль настолько, чтобы она смогла самостоятельно увидеть среди величайших самого величайшего, тебя? Из чьих рук принял ты посох поводыря? Кого должен ты благодарить за то, что он передал тебе такого ученика? Да того, кого советом своим предаешь на мучение, смерть и адский огонь.

Всхлип послышался в голосе Оттона, когда он вскликнул:

– Скажи, во имя премудрости господней скажи, Герберт… – Видно было, что его раздирает непереносимое отчаяние… Что он судорожно цепляется с безграничным доверием ребенка за твердый, падежный посох поводыря, вернейшего из верных поводырей, который один только знает надежную дорогу над пропастью.

Нил не смотрел на Герберта. Но смотрели на него, как на огненный столп, и Оттон, и папа, и настороженнее, внимательнее всех – Феодора Стефания. Аарону показалось, что тяжкий, страдальческий вздох предварил слова, которые, как всегда, спокойно, отчетливо, хотя на сей раз как будто с трудом, потекли из груди из уст Герберта:

– Суд идет о посягательстве на Петровы права, пусть Петр и ответит… императорскому величеству.

– Петр уже ответил…

– А ты уверен, Бруно?

– Уверен, грек.

И тишина. Тишина на поле сражения после краткой, по дикой стычки. Тишина набухшей ужасом минуты подсчета потерь. Чей удар был больнее, действеннее? Чей воинский стяг уже покачнулся?

Спустя миг вновь стал напирать Нил. Уже впрямую. Уже по касался белым туманом головы Феодоры Стефании. Не припадал лицом к ноге Оттона. Аарон видел голый череп, обращенный к нему отчетливым, орлиным профилем. Под высоким, высохшим, изборожденным сетью морщин лбом горел большой, черный, полный юношеской живости глаз. Полный неизменной свежести голос бил настойчиво, словно тараном в башню, железным именем Бруно, словно не знал, не желал знать, что светловолосый франк в латах – это пастырь господних агнцев, пастырь пастырей, Григорий. Казалось, София придала голосу своего любимца огромные мощные крыла. Крыла, на которых он возносился до громовых пределов, чтобы потом опасть медленным орлиным кружением до приводящего в трепет шепота.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю