Текст книги "Серебряные орлы"
Автор книги: Теодор Парницкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
– Любил, детка. Но я уже сказал: к тому только я привык стремиться, чего могу добиться.
– Ты же добился блистательного звания патриция Рима. Добился бы и священной императорской диадемы.
– Не добился бы, Рихеза. Так же, как твой дядя Оттон не добился бы никогда того, чтобы Римская империя возродилась именно в таком виде, какой ему был мил. Ведь только Христос мог воскресить погребенного Лазаря, а Оттон не был Христом. Вот и я скажу тебе, что Оттон даже того не смог бы добиться, чтобы я на самом деле был патрицием Рима.
– Ты был патрицием.
– Это верно, Оттону правилось называть меня так, Рихеза. Но это был всего лишь пустой звук. Я могу быть и буду могучим королем славян, не признавая над собой ничьей власти, кроме Христовой, по Римом славянин управлять уже не может ни как император, ни как патриций…
– Славянин, германец или италиец – все одинаковы перед величием Рима.
– И это тоже всего лишь пустой звук, Рихеза. Это только дяде твоему казалось, что можно возродить Римскую империю, объединяющую все земные племена, как равные перед величием Рима. Ныне Римская империя – это то же самое, что германское королевство; именем Рима германцы прикрывают свою ненависть и презрение к другим народам; под прикрытием этого имени они умножают могущество свое, своего племени. А чтобы другие племена им легче покорялись, они обманывают их красивыми словами о единстве и равенстве всех людей в лоне разноплеменной империи. Да и не только чужих, своих так же обманывают, как тебя и Гериберта. Немногие даже из германцев правду уразумели. Генрих ее знает, понимает Рихард, верденский аббат, и Дитмар тоже понимает.
– Ты заблуждаешься. Все трое, кого ты назвал, горячо верят в то, во что и дядя Оттон верил: в разноплеменную империю, а не только германскую.
– Откуда ты знаешь?
– Они сами всегда говорили об этом.
Болеслав рассмеялся:
– Я же сказал тебе сегодня, что обманута ты, бедняжка. Неужели ты не слышала, как я сказал Антонию, что надо тебя простить, ибо не ведаешь, что творишь. Прошу тебя, перестань Мешко и всех моих близких обманывать призраком разноплеменной империи и обманом этим ослаблять наше славянское сопротивление германцам…
И вновь показалось Аарону, как тогда в разговоре с греком, спутником по дороге в Познань, что у него в руках вся книга, книга, из которой доселе читал он лишь отдельные листки. И вдруг понял Аарон, почему король Генрих так хотел, чтобы Рихеза вышла замуж за сына Болеслава, почему аббат Рихард на исповеди открыл Рихезе, что Генрих живет со своей женой, как с сестрой, что не будет иметь от крови своей наследника, к которому перейдет императорская диадема, почему Дитмар прекратил вдруг доказывать, что лишь германцы должны владеть Римом, а славяне никогда римлянами не будут, разве что превратившись в германцев…
Но Рихеза все еще не сдавалась. Еще упиралась. Возбужденным голосом она воскликнула, что Герберт-Сильвестр не был германцем, не любил германцев, но никто не рисовал Оттону более ярких картин возрожденной разноплеменной империи.
– Когда я лет двадцать назад прибыл в Магдебург, – медленно, задумчиво и сосредоточенно ответил Болеслав, – мне показали удивительную махину, в которой Герберт на что-то нажимал, и от этого нажатия махина издавала разные звуки, порой весьма дивные звуки. Я думаю, что вот так же играл Герберт-Сильвестр на душе государя Оттона. Там нажмет, тут – и она издаст нужный ему тон. Я понимаю, что какую-то дивную песнь хотел сыграть Герберт-Сильвестр на душе Оттоновой, но что за песнь, того я даже угадать не смею, Рихеза, да и не хочу. Встревожили бы меня, наверное, те звуки, а я не люблю тревожиться, тем более что даже далекое эхо этой песни до меня сюда не дойдет.
«Дойдет когда-нибудь, дойдет», – радостно, почти торжествующе подумал Аарон.
Он-то знал, что это была за песнь. С недавнего времени знал. С той ночи, когда в Тынце исповедал его Тимофей.
И более того знал Аарон. Знал, что Болеслав ошибается. Вовсе это не призрак возрождающейся разноплеменной империи. А живая правда. Только не золотые орлы являются символом этой владеющей миром империи, а золотые ключи. «Когда я на ступенях Капитолия, – звучали слова Иоанна Феофилакта, Бенедикта Восьмого, точно переданные Аарону Тимофеем, – обращался в день празднества Ромула к Оттону со словами «Энеиды» о предназначении Рима, мне хотелось смеяться и плакать одновременно. Кому властей был прощать бедный ребенок Оттон? Кого властен был унизить? А мы, церковь Петрова – община, черпающая свою мощь в мудрости для того, чтобы она служила любви и доброте, – с каждым днем со всевозрастающей правотой будем говорить о себе словами «Энеиды»:
Tu regere imperio populos, Romane, memento,
Parcere subiectis et debellare superbos.[Римлянин, ты научись народами править державно, милость покорным являть и смирять войною надменных (лат.) – пер. С. Ошерова.]
Ибо Рим – это мы; правящая миром империя разноплеменная – это мы.
Мы возлагаем императорскую диадему на покорно преклонившего колени у ног наших короля германцев.
И мы же поддерживаем владыку славян в его сопротивлении германцам. Потому что именно для нас, истинного Рима, одинаковы перед величием империи, символом которой являются золотые ключи, и новокрещенные славяне, и германцы, кичащиеся своим мнимым правом владычить над славянами. И те и другие наши дети, одинаково нуждающиеся в доброте и любви».
«Вот кому ты служишь, отец Аарон, – закончил исповедь на рассвете Тимофей. – Ты поступил в благороднейшее служение. Радуйся, будь весел и бодр. А когда снова почувствуешь, что тебе докучают видения, облаченные в образ тот или иной, вновь приди, вновь припади к моим коленям. Ты счастливее всех мудрецов и вождей древности; те, когда начинали чувствовать к себе отвращение, не умели воскликнуть: «Asperges me hysopo et mundabor, lavabis me et super nivem dealbabor!»[ «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега» (лат.).] И не терзайся Феодорой Стефанией, ни той, у которой зеленые глаза, ни той, у которой синие».
Но из слов Болеслава оказывалось, что только одна была Феодора Стефания. Та, что в Риме, – зеленоглазая. Рихеза же, видимо, не ведает, что творит, – не ведает, кому служит.
– Мечтаниями о разноплеменной империи, о наследии Оттона вскармливали тебя, как материнским молоком, пока не заморочили окончательно. Обольщали тебя коварным словом, что они и мы имеем общую цель, для того обольщали, чтобы ты служила их делу во вред нашему, сама о том не ведая. Ты не римлянка, Рихеза. И никогда ею не будешь. Ты дитя германской крови и жена князя, который будет королем всех славян. Кто тебе ближе, детка: германцы или мы? С кем ты? Ты можешь быть там или тут. На Капитолии ты не будешь никогда.
И вновь тишина.
А когда прервала ее наконец Рихеза, Аарону трудно было уверовать, что это ее голос. Он был глухой, хриплый, ломался на каждом слове.
– Ты сказал: «С кем ты? Можешь быть тут или там». А разве я не могу быть и тут и там?
– Нет, детка.
– Ты сказал: «Германцы говорят: Рим – это мы». А вы не собираетесь объявить себя Римом?
– Мы хотим быть Римом. Но ведь сколько же надо приложить сил, Рихеза, прежде чем мы станем Римом. Рим – это святая вера, а сколько еще среди нас язычников, тайных и даже явных? Рим – это могущество, а я еще королевской короны, символа могущества, на голову свою не возложил. Рим – это великолепные здания, а у нас курные избы. Рим – это наука и мудрость, а мы темные. Рим – это блестящий язык, передающий верно любую мысль, а я вот по-германски, на языке врага, с тобой изъясняюсь, чтобы какую-нибудь глубокую мысль верно передать, но и всего того, что подумаю, высказать не способен. А вот Мешко способен: по-латински говорит, любую мысль словом выразит. Люби Мешко. Он красивый и мудрый – чудная вы пара. Только перестань его морочить Оттоновым наследием, Капитолием, серебряными орлами.
– Так ты гнушаешься серебряными орлами? Всегда ими гнушался?
– Никогда я ими не гнушался, Рихеза. Это знак любви, чудесной любви, которой воспылал ко мне гонец, якобы могущественный, а на самом деле глубоко несчастный, так как он и сам не знал, кто он: грек или германец?
– Он был римлянином.
– Вот опять ты себя обманываешь. Не был он римлянином. Призрак принимал за правду, вот и ты так же. Только в нем и было от римлянина, что понимал, что величие Рима – это могущество. Почитал могущество. С плачем призывал его к себе. Украшал его. Мое могущество украсил серебряными орлами. Уже не улетят от меня. Не захиреют со мною. Это ничего, что серебро на них поблекло. Все так же украшают могущество, хоть и поблекли.
Аарон оторвался от завесы. Он услышал звук, напоминающий поцелуй. В лоб целует? Или в губы?
Уходил он радостный, веселый. Вот и последний морок исчез: он убедился, что Рихеза не Феодора Стефания. И он моя «ет служить ей верно и спокойно. Не падет на него подозрение Болеслава об участии в кознях и заговорах – не изгонят его из Тынца, где он согласно с указаниями Тимофея будет служить делу разноплеменной империи, империи, правящей миром, символом которой являются золотые Петровы ключи. Хорошо ему в Тынце – спокойно, безопасно, тепло.
Без тревоги шел он по темным комнатам. Никто невидимый не укрывался у стен или в углах.
И заблудился в темноте. Но ничуть не испугался. Весело напевая вполголоса, кружил он по большим пустым комнатам с маленькими оконцами, сквозь которые поглядывали на него веселые, как и он, звезды. И вдруг остановился. Откуда-то рядом донесся голос Рихезы. Аарона удивили ее слова. Еще больше удивился бы он, если бы мог видеть ее взгляд, обращенный на супруга. Но в ее опочивальню он так же не мог войти, как и в ее душу и мысли. Впрочем, это и лучше было для него, что не мог проникнуть ни туда, ни туда. Лишился бы веселья, роднящего его со звездами. А Рихеза говорила:
– Все государь-отец изволил мне объяснить. Только затем и начал новую войну с государем Генрихом, чтобы отстоять великолепное наследие Оттона, чтобы возродить правящую миром, разноплеменную империю, чтобы проложить себе и серебряным орлам дорогу в Рим. Еще немного – и взойдем на Капитолий, государь мой супруг любимый. Перед тобой, прежде чем перед сыном твоим, понесут орлов. Не серебряных – золотых…
С. Аверинцев
«Римская идея» и средневековая реальность
Мы на школьной скамье узнаем из наших учебников и хронологических таблиц, что Римская империя принадлежала последней фазе античной истории и окончила свое существование вместо с пей. Для простоты можно считать, что, когда кончилась Римская империя, тут-то и началось Средневековье. А в каком году это было? Наши учебники уверенно отвечают на вопрос: в 476 году нашей эры. Кто этого не знает, по выучил урока.
Любопытно, однако, что ни в 476 г., ни во множестве последующих поколений никто не мог исходить из того, что Римской империи больше нет и никогда не будет. Явный парадокс: Средневековье, обусловленное в самом своем бытии фактом отсутствия Римской империи, наотрез отказывалось этот факт признавать. Попробуем встать на его точку зрения; если мы ее не поймем, мы никогда не поймем Средневековья. Это была юридическая точка зрения. Римскую империю никто не отменял и не был полномочен отменить. В Константинополе вплоть до 1453 г., то есть целое тысячелетие, сменяли друг друга императоры, которых мы условно называем «византийскими», потому что в наших глазах Византийская империя с ее средневековым укладом и христианским правоверием, с ее греческим населением и восточными правами непохожа на Римскую империю и не может иметь с пей общее имя. Но византийцы никогда по называли себя «византийцами» – они называли себя «ромеями», что означает на их языке попросту «римляне». Византийская государственность была самым непосредственным продолжением римской – точнее, восточноримской: еще к 395 году Римская империя окончательно разделилась на две половины – западную, со столицей в Риме, позднее в Равенне, и восточную, со столицей в «Новом Риме», как принято было называть Константинополь. Подчеркнем, что раздел этот произошел совершенно законно: император Феодосий Великий, полномочный держатель власти над всей территорией римской державы, на смертном одре поделил эту территорию между двумя своими сыновьями (чему, вдобавок, уже были прецеденты). Следовательно, имперский суверенитет Рима продолжал существовать как целое в каждой из двух частей, как западной, так и восточной; и на Востоке, на берегах Босфора, ему предстояло реально дожить до середины XV века. Но и после 1453 г., когда турки-османы вошли в Константинополь и превратили его в Стамбул, столицу Оттоманской империи, государственно-идеологическая традиция не могла так просто уйти в небытие; московские книжники учили о Москве как Третьем Риме, через посредство Второго Рима на Босфоре воспринявшем полномочия Первого Рима на Тибре. «Два Рима падонта, а третий стоит, а четвертому не бысти».
Так обстояло дело на Востоке. Но и на Западе Римская империя перестала существовать «всего лишь» в действительности, в эмпирии – однако не в идее. Окончив реальное существование, она получила взамен знаковое существование. Вспомним дату из учебников – 476 г.; что, собственно, произошло в этом году? Германец Одоакр, или Одовакар, низложил последнего западноримского императора, мальчика, которого по иронии судьбы звали Ромулом. Но варвар не посмел сделать одной малости: присвоить императорские инсигнии, то есть знаки власти. Он отослал их в Константинополь «законному» наследнику цезарей – византийскому императору Зинону. С нашей точки зрения, это странный поступок для человека, историческая роль которого состояла в том, чтобы положить колец Римской империи. Но Одоакр наших учебников истории не читал, а потому не мог иметь наших представлений о его исторической роли. Со своей собственной точки зрения, он поступил совершенно логично. Пусть Италия – колыбель и одновременно последняя территория Западной империи; сама по себе она представляет только совокупность земель и но «праву войны» оказывается добычей варваров. Но вот знакиупраздненной власти над исчезнувшей империей – совсем иное дело: их нельзя бросить в кучу награбленного добра, приобщить к добыче, ибо значение этих знаков превышает сферу реальности и причастно сфере долженствования. За свою лояльность Одоакр получил от Зинона титул патриция города Рима и ценил этот титул, ровно ничего не прибавлявший к его реальной власти. Так вели себя и другие вожди варваров. В VI веке остготский король Витигис, ведя войну с византийским императором Юстинианом за фактическое господство над Италией, приказывал чеканить на монетах не свое изображение, а изображение своего врага Юстиниана: знак власти непререкаемо принадлежал последнему.
После 476 г. на Западе долго не было императоров; это по могло бросить тень на идею имперского Рима. Мало ли какие бывают смуты и беспорядки на свете! Порядок от этого не перестает быть порядком; и символ отсутствующего, по желанного порядка, – имя города Рима. Почему значимость этого имени оказалась столь долговечной? Здесь мы можем ответить на этот вопрос лишь вкратце.
Во-первых, долговечной была сама историческая реальность римского порядка. Вспомним для контраста: держава Александра Македонского, за одно десятилетие охватившая земли от Балкан до Инда и немедленно распавшаяся после смерти своего создателя; завоевания Чингисхана на необозримых пространствах азиатских степей, тоже осуществленные за время жизни одного человека и разошедшиеся по рукам, когда эта жизнь окончилась. Арабский халифат распространился от Афганистана до Гибралтара за несколько больший срок, по все же головокружительно быстро – от середины VII в. к началу IX в.; зато и падение власти халифов наметилось уже в следующем столетии. Ритмы жизни Римского государства совсем другие. Его территория расширялась из поколения в поколение, из столетия в столетие, сравнительно тихо, по упрямо и неуклонно: что попало в цепкие руки римлян, того они уже не выпускали. Римские завоевания начинаются в италийской безвестности, обнимают Апеннинский полуостров в III в., охватывают кольцом Средиземное море к концу I в. до н. э., округляются к началу II в. н. э.; ничего головокружительного – по затем империя сохраняет стабильный объем еще три столетия. В ней была устойчивость основательно сложенной постройки. Всякие завоеватели, пока они занимаются своим ремеслом завоевателей, заносчивы и жестоки; но в сравнении с другими завоевателями у римлян ощущается меньше опьянения кровью и победами и больше суховатой, трезвой сметки дельных крестьян, расширяющих свой наследственный двор. Чтобы так долго продержаться, одного умения воевать было мало; необходимо знать, как распорядиться завоеванным. Римляне были не только народом солдат, по и народом строителей и устроителей – архитекторов, инженеров, администраторов, юристов. Завоеватель в роли культуртрегера – явление всегда отчасти сомнительное; по нельзя отрицать, что к диким дотоле народам Западной Европы вместе с властью Рима приходил порядок дорог и акведуков, латинской школы и римского права. Пока Римская империя стояла, баланс темного и светлого был очень непростым – покоренные народы и страдали под игом, и пользовались благами цивилизации; по когда она пала и ее сменила глубокая разруха времен Великого переселения народов, а позднее смуты и междоусобицы феодальной эпохи, вполне попятно, что темные стороны имперского порядка были забыты, и он вставал перед воображением образованных людей как сияющее видение законности и культуры – как видение того, чего нет, по что непременно должно быть. Ибо за многие века народы просто привыкли к Риму и не могли помыслить выхода из беспорядка без него.
К этому присоединялась другая причина – религиозная. Христиане изначально считали себя не просто адептами одной религии, практикующими определенный культ, по «народом божьим», «избранным народом» Нового завета, сменившим иудеев – «избранный народ» Ветхого завета. Народ – не только религиозное, по прежде всего жизненное, политическое единство. По логике этой идеи во всем мире должно быть, строго говоря, только одно христианское государство. Реальность соответствовала идеалу недолго, но этот исторический момент определил мышление и воображение средневекового человека: когда после долгой борьбы имперского порядка с христианством римский император Константин I в 313 г. дал христианству легальный статус в империи, а Феодосий I в 380 г. возвел его в ранг господствующей религии, единое наднациональное христианское государство стало на некоторое время фактом. Границы Римской империи, как и границы греко-латинской цивилизации, практически совпали с границами «христианского мира», и сан императора был сапом единственного верховного светского главы («предстоятеля») всех христиан в мире – точно так, как позднее халиф у мусульман являлся единственным на свете «повелителем правоверных». Важно попять, как много это означало для религиозного сознания. Во всем мире у христиан есть единый авторитет, зримый и осязаемый символ их единства; по крайней мере ясно, кого на земле надо слушаться.
Между имперским единодержавием и христианским единобожием усматривали логическую связь, энергично подчеркивая, что Христос родился не когда-нибудь, а при Августе, первом и самом знаменитом из римских государей (как сказано в древней богослужебной книге, «в лето сорок второе державы Октавия Августа, когда по всей земле был мир» – за последними словами ощущается тоска людей, утомленных тем хаосом, который сменил римский порядок…). Византийская поэтесса IX в. Кассия писала об этом так:
Когда Август на земле воцарился,
истребляется народов многовластие;
когда бог от пречистой воплотился,
упраздняется кумиров многобожие.
Единому царству дольнему
страны служат;
в единого бога горнего
люди верят.
А египетский путешественник VI в. Косьма Индикоплевст, то есть «плаватель в Индию», известный на Руси как Индикоплов, убежденно констатировал: «Царство римлян имеет долго в достоинство царствия владыки Христа, превосходя прочие и, насколько возможно в жизни сей, пребывая непобедимым до конца века. Ибо сказало в Писании: «вовек не погибнет». По отношению к владычеству Христа «вовек» означает бесконечность; по отношению же к царству римлян, воздвигнутому в одно время с Христовым, – что оно не погибнет до скончания века. То обстоятельство, что слова эти писал несторианин, то есть еретик, находившийся с империей в религиозном конфликте, делает его слова особенно показательными для психологии эпохи. Пока стоит мир – должен стоять и Рим; конец Риму – конец миру.
После 476 г. на Западе три столетия с лишним императора не было; но в разоренном, нищем, дичающем городе Риме, камни дворцов которого расхищались на сооружение хижин и крепостей, по имя которого продолжало служить символом «вселенского» единства народов и земель, оставался носитель власти – правда, не светской, а церковной. Это был епископ Рима, с давних пор получивший по примеру александрийского епископа почетное прозвание паны. Во времена Римской империи все привыкли к тому, что папе по различным причинам принадлежит особое положение среди всех епископов – хотя бы потому, что он епископ «царствующего града», исконной имперской столицы. Теперь обстоятельства изменились. Жизнь пап часто была суровой и опасной, ничто не защищало их от варварских набегов и местных беспорядков; на пану можно было напасть во время церковной процессии, избить его и захватить в плен, как это случилось в 799 г. со Львом III, папе приходилось порой, нарушая запрет духовному лицу, участвовать в военных действиях, лично вести жителей Италии против арабов, как это было с Иоанном X в 915 г. Порой всеми делами в Риме среди общей анархии распоряжалось по своему грубому произволу какое-нибудь знатное семейство, и тогда оно ставило папами своих марионеток; так было в первой половине X в., когда такую власть присвоил себе главарь возобладавшей клики Теофилакт, самозваный «консул» и «сенатор» Рима, а затем, что еще больше шокировало современников и потомков, его жена Теодора и дочь Мароцция. Когда тот самый Иоанн X, который сражался с арабами, вступил в конфликт с Мароццией, он был брошен в заточение, где и умер; эта дама отнюдь не почтенного поведения была страшнее арабов. Нечто подобное произошло после смерти папы Сильвестра II, одного из героев этого романа: трех его преемников одного за другим возводила на епископский престол клика Иоанна Кресценция – сына, чей отец был в свое время казнен. Только учреждение коллегии кардиналов в 1059 г. поставило избрание пап вне пределов зависимости от сугубо местных римских смут и бесчинств. Престиж папства, как и других традиционных институций, временами тяжело страдал от всеобщей разрухи раннего Средневековья. И все же в конечном счете он больше приобрел, чем потерял. Именно ввиду отсутствия централизованной светской власти все взгляды в поисках объединяющего, упорядочивающего начала обращаются на папу. Блеск имени Рима, памяти о Риме переходит к нему. «Вечный город» в глубоком упадке; но как символ он значит едва ли не больше, чем значил во времена цезарей.
Поэт XI–XII вв. Хильдеберт Лавардинский заставляет олицетворенный Рим говорить о своей средневековой судьбе так:
Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме,
Сам я себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы —
Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь,
И безоружный народ – чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков —
Ныне, поверженный в прах, душами властвую их.
(Пер. М. Гаспарова)
Власть Рима над душами – одно из самых поразительных явлений средневековой жизни. Этот Рим – прежде всего папский Рим: Хильдеберт прав, церковная «хоругвь» оказалась куда долговечнее, чем «орлы», эмблема древнеримских легионов. Из всех своих унижений папство выходит, его история продолжается. При этом «хоругвь», как выражался Хильдеберт, соперничает с «орлами», перенимает их значение. Характерно, например, что церемониал папского дворца на Латеране (напомним, что на Ватикан, поближе к базилике апостола Петра, паны переселились лишь к концу XIV в.), описанный в X в. в «Изъяснении о златом граде Риме», во многих отношениях воспроизводит порядки, заведенные при дворе последних римских императоров и первых императоров Византии. А в тезисах папы Григория VII, заявленных миру в 1075 г., мы читаем не только, что «один лишь римский первосвященник правомочно именуется вселенским», но, между прочим, что «один он вправе носить знаки императорского достоинства».
Но эпохе мало было папы, носящего знаки императорского достоинства. Призрак Римской империи сам должен был явиться перед народами Западной Европы.
На рождество 800 г. папа Лев III (тот самый, которому довелось испытать самое обидное обращение от римской толпы) возложил на голову Карла Великого, могущественного короля франков, корону императора. Какого императора, франкского? Что за вопрос! Конечно, римского; иного императора быть не может. Ведь мы не в Европе перед 1914 г., когда титул «император» означал не более, чем «особо значительный монарх», и одновременно существовали Австро-Венгерская, Британская, ну и Российская империи. Об этом нам надо сейчас забыть. И вот парадокс: новоявленный август, усатый, безбородый варвар, всей своей властью обязанный своим германским воинам, императорскую корону получил из рук папы – и еще «римского народа». Такова была юридическая фикция, властно тяготевшая над умами людей; если бы послушная толпа не прокричала по команде: «Карлу, благочестивейшему августу, от бога венчанному, великому императору, миротворцу, многая лета и одоление на врагов!» – не бывать бы всемогущему государю императором. Его главной резиденцией был немецкий город Аахен; но короноваться императором он мог только в Риме. Это по игра – это императив, властно поставленный сознанием эпохи.
Так возникает политическая реальность, которая лишь через много веков получит диковатое для нашего уха обозначение: «Священная Римская империя германской нации». Пока это просто «Римская империя», по фактически это уже империя «германской нации». Но это никоим образом, боже избави, не Германская империя. Создается теория о «переносе полномочий»; права господствующего народа империи, оказывается, легально уступлены римлянами франкам или тевтонам.
Карлу удалось объединить под своей властью всю Западную Европу, кроме Британских островов и Испании, остававшейся под господством ислама; по после его смерти в 814 г. его держава распалась. Его потомки – Каролинги – все более безуспешно боролись с натиском хаоса: в 881 г. даже резиденция Карла в Аахене была разграблена норманнами. В 962 г. императором был избран германский король Оттон I; гак было положено начало новой династии. Его преемник Оттон 11 взял в жены византийскую принцессу Феофано. Это очень характерный акт: несмотря на свое положение на Западе, несмотря на венец, полученный в Риме, еще Карл мечтал о браке с преемницей константинопольского престола. Что ни говори, законность ромейской державы более бесспорна, чем законность императоров Запада, – а ведь императорская власть, как мы видели, едина и неделима во всем христианском мире…
Рано умерший Оттон III (983–1002), полувизантиец на тропе «Римской» империи, сполна принял на свои плечи тяжесть имперской идеи. Отсюда характерные для его поведения контрасты надменности и самоуничижения, едва ли не такого, которое, по пословице, «паче гордости»: придворные художники окружали его стилизованный, доведенный до какого-то ритуального знака образ атрибутами самого Христа – и он же смиренным жестом слагал знаки власти у йог греческого отшельника в Италии Нила, как актер, подчеркивающий различие между своей ролью и своей личностью.
Со смертью Оттона III династия прервалась – по «римской идее» еще предстояло будущее. Еще для Данте на исходе Средневековья единая и всемирная Римская империя есть безусловная данность человеческой природы.
«…Основанием к возникновению императорской власти послужила насущная потребность человеческого общества, устроенного ради достижения единой цели, а именно – счастливой жизни; достигнуть таковой никто но способен без чужой помощи, так как человек нуждается во многих вещах, достичь которых одному человеку не по силам, – читаем мы в IV книге дантовского «Пира». – Потому Философ и говорит, что человек от природы – животное общественное… Поэтому, для устранения этих войн и их причин, необходимо, чтобы вся земля и все, что дано человеческому роду, было Монархией, то есть единым государством, и имело одного государя, который, владея всем и не будучи в состоянии желать ничего, удерживал бы отдельные государства в пределах их владений, чтобы между ними царил мир, которым наслаждались бы города, где любили бы друг друга соседи, в любви же этой каждый дом получал в меру своих потребностей и чтобы, удовлетворив их, каждый человек жил счастливо, ибо он рожден для счастья…
А так как не было и по будет натуры более мягкой в споем владычестве, более твердой в своем долготерпении и более хитроумной в своих завоеваниях, чем натура латинского народа, и в особенности натура того святого народа, к крови которого была примешана знатная троянская кровь (я имею в виду Рим), бог и избрал его на эту должность». (Пер. А. Г. Габричевского.)
Однако Данте как-никак жил через три столетия после героев этого романа; и у него, в жизни такого истового поклонника Священной Римской империи, пошедшего ради нее в изгнание, политическая идея неприметно сдвигается в направлении утопии, становится чем-то творимым в акте мысли и воображения. Триста лот назад это было невозможно. Тогда царило еще такое наивное, непостижимое для пас переплетение трех идеалов – религиозно-теократического, имперско-государственного и культурно-цивилизаторского, – которое могло быть порождено лишь веками варварских нашествий и отсутствия самого элементарного порядка. В дальнейшем жизнь далеко разведет эти идеалы.
…Такова историческая действительность, предполагаемая вымыслом Т. Парницкого. Степень адекватности, с которой правда истории отражена в романе, сравнительно велика (например, Оттон III «похож»). Конечно, вымысел остается вымыслом, и дистанция между зеркалом и тем, что в зеркале отражено, заметна. Но от исторического романа не требуют, чтобы он был историческим исследованием: это вещи разные.