355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Парницкий » Серебряные орлы » Текст книги (страница 10)
Серебряные орлы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:28

Текст книги "Серебряные орлы"


Автор книги: Теодор Парницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

6

Феодору Стефанию вырвал из рук шестерых воинов лично маркграф Экгардт. Он как раз расставлял своих людей вокруг старого величественного здания театра Марцелла, когда до него донесся от портика Октавии душераздирающий женский крик. Он послал трех воинов посмотреть, что там творится. Те не вернулись, женский крик усиливался, а его сопровождал все более громкий, все более веселый, все более дикий мужской хохот. Экгардт пошел сам: хотя он был уже не молод, но мгновенно пересек поистине юношеским шагом расстояние, отделявшее портик Октавии от театра. Там он увидел посланных воинов, которые, привалясь к колоннам, весело гоготали, хватаясь за бока, а в глубине портика разглядел молодую женщину в зеленом платье, яростно борющуюся, хотя явно уже остатком сил, с шестерыми саксами в темных кафтанах и блестящих плоских шлемах.

На грозный окрик маркграфа воины выпустили жертву, отпрянули, по все еще кричали, смеялись, дергали ее за волосы и за платье, даже когда она уже стояла на коленях перед Экгардтом, судорожно обхватив его ноги полной, соблазпительно белой рукой, еле прикрытой остатками платья.

Было видно, что насильников не очень-то испугал окрик маркграфа: ведь эта женщина – их военная добыча, добыча в день победы; они же знали, что Экгардт никогда не оспаривал права воинов на живую добычу, да что там: не раз давал попять, особенно во время войн со славянами, что закон войны смотрит на это не только снисходительно, но иной раз даже поощряет.

Зато насильников явно начинало беспокоить внимание, с которым седовласый маркграф вглядывался в обнимающую его ноги женщину. Они ведь знали и то, что право на живую добычу он признавал не только за своими воинами, по и за собой. Так что уже не гоготали, а лишь посмеивались, все неувереннее по мере того, как ускорялись движения руки, гладящей взлохмаченные, разметавшиеся чудесные рыжие волосы.

Женщина ни на минуту не ослабевающим пронзительным голосом кричала, чтобы ее сейчас же отвели к императору. Она молит от этом, требует этого, хочет, должна, имеет право пожаловаться его императорской вечности лично. Посеребренная голова маркграфа все быстрее, все приязненнее кивала в такт этим крикам: ну конечно, он отведет ее к императору. Сейчас ее и отведет.

И отвел в театр Марцелла, преследуемый разочарованными и яростными взглядами уже не смеющихся глаз. Усадил ее в удобное резное кресло в уютном уголке просторной комнаты, где много веков тому назад актеры перед началом трагедии падева-ли маски и котурны, теперь же размещалась квартира главнокомандующего императорскими войсками, возвращающими папе Рим.

Экгардт был доволен собой. День выдался удачный. Прежде всего, он был рад, что быстро и легко завладел театром. Все утро он несколько боялся за себя. Наловчившись захватывать деревянные славянские укрепления, частоколы которых вспыхивали, как соломенная крыша, от первого града огненных снарядов, он несколько смешался перед кирпичной стеной в три этажа, с которой на его людей обрушивались из проемов тысячи стрел и куда более страшная лава кипящего масла. Деревянные осадные машины вдребезги разбивались о несокрушимый кирпич, словно сделаны были для детской забавы. А ведь со второго приступа театр сдался. Экгардт приписывал победы прежде всего ужасу, который должны были вызывать в трусоватых душах римлян его тяжеловооруженные отряды, лично им вышколенные, наступающие громыхающим, сверкающим, плотным валом железа, который спокойно, смело, ловко смыкался еще теснее, еще грознее в местах прорыва, где падали убитые и раненые, даже если прорывов этих было без счета.

Только спустя несколько месяцев его постигло неприятное разочарование: оказалось, что легкая победа решилась совершенно в другой части города: у Фламинских ворот. Поцеловав ногу Оттона, Иоанн Феофилакт сразу же получил прощение и тут же возвышенный, поспешно послал гонца к театру Марцелла с тайным поручением к тускуланской дружине, чтобы та немедленно прекратила сопротивление императорским войскам и, более того, чтобы неожиданно обезоружила своих соратников, дружину графов герба Медведь, а отобранное у них оружие передавала людям императора. Тускуланцы подчинились приказу с большой охотой, вынужденный их союз с людьми герба Медведь с самого начала они восприняли с отвращением: издавна Рим был ареной беспрестанных стычек между воинами с изображением медведя на щите и теми, у кого была изображена колонна. Еле гонец шепнул несколько слов предводителю тускуланцев, как мгновенно перестали сыпаться стрелы и литься масло: полным возмущения и страха кликам разоружаемых Медведей вторили радостные возгласы, с которыми тускуланцы приветствовали вступающего под аркады театра маркграфа Экгардта.

А он-то приписывал тогда победу исключительно себе! Уже заранее радовался, какую разочарованную, завистливую мину увидит вскоре на лице князя Дадо: вот и еще раз он доказал долголетнему сопернику свое явное превосходство. Перед самыми воротами Рима император провозгласил Дадо патрицием империи и приказал носить впереди него серебряных орлов. Высочайшее отличие, по ведь не Дадо, а именно Экгардту доверил Оттон подлинное командование войсками. Дадо с серебряными орлами, но без войска – Экгардт же с войском, по без орлов; маркграф даже темя себе скреб от удивления, сколько поистине греческой хитрости скрывается в восемнадцатилетней голове императора: как ловко он все обделывает, чтобы не скопилось в одних руках слишком много силы и почестей! Правда, он, Экгардт, благодарен императору: серебряные орлы, конечно, хорошая вещь, только он предпочитает войско без орлов, а не наоборот. Самое смешное, что Дадо еще уговаривал императора именно так поступить; залюбовался орлами, блеск серебра ослепил – не иначе.

А может быть, хитро загадывал, что удастся соперника провести: ожидал, наверное, что Экгард сломает себе зубы о кирпич театра – сорвется старый лис!

Довольство собой возросло еще больше, когда он привел в захваченный театр молодую, красивую женщину. Стал озираться, чем бы прикрыть ее плечи: искрение хотелось показать, как он заботится о ней, прежде чем она в свою очередь начнет заботиться о том, чтобы ему было с нею хорошо. Даже огорчился, что в театре Марцелла среди защитников не болталась ни одна женщина: он бы велел ей снять башмак, поскольку у той, которую он привел, одна нога была босая.

Но радостное настроение его быстро стало портиться. Молодая женщина вскоре дала понять, что действительно добивается свидания с императором. Вновь повышенным голосом стала требовать, чтобы он немедленно доставил ее туда. Говорила гневно, все более повышая голос: гневное требование переходило то в рыдающую мольбу, то почти в повелительный крик. Стонала, кричала, билась головой и голыми плечами сначала о поручни кресла, потом о стену. За дверями началось движение, гул, толкотня. Чьи-то руки то и дело дерзко приоткрывали дверь, заглядывали любопытные лица. Экгардта понемногу охватывала ярость. Вместо ожидаемого удовольствия одни неприятности. Он постарался успокоить ее, но все напрасно. Она не верила его заверениям, что он немедля доставит ее к императору. Рвала на себе волосы, топала ногами. Галдеж за дверью все нарастал. В какой-то момент он подумал, что надо бы развязаться с нею, лучше всего приказать задушить и выбросить вместе с трупами убитых воинов в струящийся неподалеку Тибр – скажет, что она покушалась на его жизнь, еле уцелел. И он уже широко распахнул дверь, чтобы отыскать в толпе кого-нибудь, кто лучше всего годится для такого дела, но тут несколько голосов за дверью воскликнули: «Да ведь это жена Кресценция!»

Он остолбенел. Так вот почему она кричала, почему имеет право требовать, чтобы ее доставили к императору для предъявления жалобы! Экгардт не знал толком, сдался ли уже Кресцен-ций или еще будет обороняться, по и в том и в другом случае неразумно нанести его жене обиду – а вдруг он поступит так, как остальные вожаки бунта: попросит пощады, получит прощение, – а оскорбление, нанесенное жене, только вновь его распалит; или, наоборот, император захочет как-нибудь особенно сурово наказать Кресценция? Вдруг захочет казнить его со всей семьей или только велит отрезать ему нос и язык и заставит смотреть на мучения жены и детей?

Так или иначе, исчезновение жены Кресценция было бы для Оттона неприятностью, а при такой толпе очевидцев не удастся скрыть, что Экгардт держал ее в своих руках; так что император в случае чего будет иметь претензию к маркграфу, претензию, которую неизвестно до каких размеров могут раздуть Дадо и проныра Гуго из Тусции, который с каждым днем все больше входит в расположение императора.

Да, император может, например, захотеть держать жену Кресценция в качестве заложницы. И вдруг Экгардта осенило: уж кому-кому, а ему-то самому прежде всего надо бы иметь эту женщину в качестве заложницы. Ведь если правда, что Кресценций заперся в башне Теодориха и дойдет до осады башни, кому ее захватывать, как не ему, Экгардту? А башня эта, похоже, покрепче, чем театр Марцелла! О камень ее стен действительно можно зубы поломать, поколебать славу непобедимого полководца! А если в твоих руках жена Кресценция, то все легче будет добиться сдачи этой твердыни. Пригрозит, например, что убьет эту женщину или отрежет ей уши и поставит без ушей к подножию башни, грозя, что если Кресценций не сдастся, то завтра и голову ей отрежет. Или отрубит ей голову и подсунет на копье к вершине башни, пригрозив, что если Кресценций и дальше будет сопротивляться, то подсунет и головы детей… А если окажется, что судьба жены волнует Кресценция не настолько, чтобы ради спасения ее сдать башню – будет уже никому не нужна, ни Оттону, ни кому другому, просто перестанут ею интересоваться, – вот тогда-то Экгардт расплатится с нею за спектакль, который она устроила ему в театре Марцелла.

Но тут его стало тревожить другое. Ведь чем дороже окажется заложница, тем внимательнее может Оттон прислушаться к ее жалобам на поведение воинов Экгардта. А вдруг и на поведение самого Экгардта? Он гневно воскликнул, что не осмелится оскорбить священных очей императора столь недостойным ее видом: нет, она не может предстать пред его величеством с растрепанными волосами, в одном башмаке, с непристойно голыми плечами. Пусть сначала отправится домой, а уж потом…

– Нет у меня больше дома! – воскликнула она. – Ты отведешь меня сейчас же, вот так, в чем я есть… Пусть император увидит эту босую ногу, с которой сорвали башмак жадные, бесстыдные руки императорских воинов… пусть увидит эти волосы, растрепанные шестью парами хищных рук, покусившихся на честь и стыдливость одной женщины… Вшестером на одну! Вшестером на одну! – кричала она гневно и издевательски, громко топая ногами… – А наготу плеч я прикрою, чтобы случайно не оскорбить детской чистоты императорского величества, – добавила она спокойно, задумчиво и серьезно.

Около двери лежал какой-то мужской кафтан с длинными рукавами. Наверное, содрали с убитого или раненого, а потом в толкотне потеряли. Она подняла его, отряхнула и надела на себя; на груди сверкнуло вышитое белыми нитями изображение колонны. Поправила волосы.

– Едем, – сказала она. – Я спрошу государя императора, правда ли, что его воинам можно безнаказанно надругаться над самыми знатными женщинами Вечного города.

– Если только речь идет об этом, то незачем ехать, – торопливо ответил Экгардт. – Император может ответить тебе моими устами: нет, нельзя… Этих шестерых постигнет суровая кара… очень суровая.

Он кивнул стоящему в дверях центуриону. И назвал имена трех солдат, которых он посылал узнать, что за крики доносятся из портика Октавии, и добавил:

– Прикажи выпороть их как следует за то, что не пришли на помощь знатной римлянке, которую я сам спас… Потом пусть укажут шестерых, что напали на эту знатную женщину… Тех повесишь… А если эти трое не захотят указать, то и их повесишь…

Феодора Стефания низко наклонила голову. Быстро, резко. Поцеловала Экгардту руку, ошеломив этим его, и поцелуй этот дышал искренней, горячей благодарностью.

От столь же искреннего и горячего волнения дрожал ее голос, когда она с полными слез глазами сказала, как горячо будет благодарить его императорское величество за умелый выбор таких справедливых, таких добродетельных полководцев, столь ревностно отстаивающих женскую честь и скромность.

Рассказывая Тимофею историю спасения Феодоры Стефании, Экгардт был уже порядком пьян. «Иначе, – передавал Тимофей Аарону, – не признался бы, что у самого было желание обойтись с нею как с добычей, иначе не проговорился бы, что без заложников может и не взять башню Теодориха. Ведь на столе перед Эккехардом стоял лес кувшинов и бутылей. Седые волосы всклокочены, лицо красное, глаза маленькие, влажные, грудь распахнута».

Тимофея Экгардт сначала встретил неприветливо. Какое-то время разглядывал его молча, посвистывая под длинным, тонким, все пуще краснеющим носом. Потом повернул голову к сотрапезникам и сказал что-то кратко, по выразительно по-саксонски – что-то, из чего Тимофей понял только одно слово «римлянин» и что у всех пирующих вызвало бурю восторга, хотя Экгардт произнес это чрезвычайно серьезным тоном.

Тимофей почувствовал, что бледнеет, и тут же ушел бы, если бы ему не было так важно получить сведения о Феодоре Стефании. Да и спустя минуту маркграф уже смотрел на него совсем иначе.

– Гляньте, да ведь это же любимец папы! – воскликнул он радостно. – Садись с нами. Что там в церкви святой Сабины? Вымолил Нил голову Филагата? Не может этого быть: у папы твердая рука, это у него от прадеда, Оттона Первого. Великого.

Тимофей присел. Обвел взглядом пирующих. Те сидели тесным венцом вокруг продолговатого, заставленного едой и чашами стола.

– Выпей с нами, благородный юноша, – сказал Экгардт торжественно, подвигая Тимофею кувшин и чашу, но, когда наливал, глаза у него смеялись. – Пей, не жалей, нам не жалко. – И потрепал Тимофея по плечу, хитро подмигнув. – Чудные вы, римляне, и смешные. Могли бы по колено бродить в этом дивном напитке, а жалеете для себя. Я уж пригляделся, как вы пьете: маленький глоточек вечером, да в полдень полглоточка. Да и эти полглотка готовы оторвать от себя, чтобы германским гостям побольше продать. Побольше да подороже. Пей, пей, такого хорошего, наверное, еще не пил, может быть, и за столом у святейшего папы такое не пьют. Прелесть что за вино. Лучшее, какое у вас есть.

Тимофей выпил. Несмотря на всю обиду и неприязнь к дяде Иоанну Феофнлакту, не мог сейчас не думать о нем без одобрения. Просто восхитился: нет, ну какой ловкач его дядюшка! Глава сената продает императорским военачальникам поддельные вина! Какая бурда!

Он попросил долить. Сам подлил Экгардту. Выпил за здоровье его сыновей и дочерей. И за все германские войска, которые, столь доблестно сражаясь, вернули Рим его святейшеству. Спросил Экгардта, как вельможного мужа, одного из приближенных императора, что он полагает о деле Иоанна Филагата. Маркграф закачался на стуле и сказал, что он этим делом себе голову не забивает. На то есть государь император и святейший папа. Прикажет ему император отрубить Филагату голову – отрубит. Прикажет отвезти в клетке на родину Филагата, в город Россано, – отвезет. Пусть даже в городе том стоят греческие войска. И пусть только попробуют греческие воины и все россанцы, сколько их там есть, отбить у него осужденного, извлечь его из клетки! Не отобьют, не извлекут, хоть днем, хоть ночью, хоть на базарной площади, хоть в церкви! Не отдаст! Когда он, не переставая ни на миг качаться на стуле, выбрасывал из себя эти короткие, резкие, простые слова, вовсе не казалось, что он пьян.

Тимофей как бы от нечего делать обронил, что ему показалось, будто в церкви у йог императора сидела женщина. И даже показалось, будто он ее знает, неужели это на самом деле жепа Кресценция Феодора Стефания? Экгардт живо поддакнул. Тимофей ее знает? Ну конечно, он же должен знать всех знатных римлян и их жен – пусть он что-нибудь о ней расскажет.

И он рассказал кое-что. А в какой-то момент нагнулся к уху Экгардта и весьма доверительным шепотом, в котором слышалась тревога и святое возмущение, поделился с ним тайной услышанных в церкви слов Феодоры Стефании: «Я спать хочу». Экгардт громко засмеялся, вновь отпил вина и многозначительно кашлянул. В свою очередь он нагнулся к уху Тимофея и столь же доверительпо шепнул, что он вовсе не удивляется тому, что Тимофей такие слова услышал. Государь император держит в кулаке земной мир, а Феодора Стефания – государя императора. И пусть любимец папы не сокрушается, но это не так уж плохо: когда надо будет, он открутит ей башку, но сейчас она истинное благословение господне для императорского величества. И подумать только, что он, Экгардт, привел ее к государю императору. Он думал, что привел добычу, заложницу, а вот что вышло! Подробно рассказал, как нашел ее, как отвез на Авентин. Когда вышли из лодки и стали подниматься в гору, ей неудобно было в одном башмаке – она скинула его и босиком предстала пред ликом императора. Правда, всего лишь пальцы выступали из-под зеленого платья, да изредка пятка сверкала – Тимофей, пожалуй, не поверит, поскольку сам этого не видел, какими глазами смотрел император на ее босые ноги! И не удивительно, если не поверит, потому как и впрямь невероятно. Но он, Экгардт, человек старый, опытный, сразу заметил. И смотреть-то на эти пальцы неприятно – такие скрученные, сразу видно, что с детства носила тесные, остроносые башмаки… А император, глядя на них, даже побледнел, а потом все лицо огнем взялось и глаза затуманились. Такой вот малюсенький кусочек наготы, а его уже проняло! Верно, от матери унаследовал – все греки, говорят, как сухое дерево от искорки, от любого кусочка голизны непомерной похотью воспламеняются… А уж Феофано-то было от чего воспламениться: красивое тело было у Оттона Рыжего – сколько раз Экгардт с ним купался и в Эльбе, и в Шпрее, и в Заале… А уж Оттон Третий, пожалуй, самый загорающийся из всех греков, сколько их есть… И на волосы ее рыжие растрепанные как он смотрел – если бы Тимофей видел, как он смотрел!.. Ну и хорошо, что оставил при себе. Поостынет с нею, поправится. Очень уж долго он в одиночестве находился – наверное, образами женских тел себя распалял, а в его возрасте этого нельзя делать… Говорят еще, что монахом, пустынником желает стать… Ничего, Феодора Стефания постарается, все мысли об отшельничестве прогонит… Странный человек наш император, очень странный… Женить бы его, да что поделаешь, кроме греческих базилисс нет для него достойной супруги… Ведь ездили в Константинополь Бернвард, вюрцбургский епископ, и этот самый несчастный Иоанн Филагат, просили базилевсов отдать сестру за нашего государя – отказали… Подумать только, Рыжему дали, а этому – наполовину их же крови – отказали… Мы им этот отказ еще припомним… Увидишь, как припомним… хорошо расплатимся… А пока это счастье, что Феодора Стефания есть… Ни одиночество нашему государю докучать не будет, да о монастырях и пустынях думать перестанет…

Стараясь говорить как можно равнодушнее, по возможности связно, Тимофей спросил с усмешкой, как Экгардт думает – он такой опытный, хотя и не старый еще, – а хочет ли Феодора Стефания быть подле Оттона.

– Хочет ли? – гаркнул маркграф на весь зал, чуть не свалившись вместе со стулом. – Хочет ли, говоришь? А кто ее, дурачок, детеныш ты этакий, спрашивать будет? Если не будет хотеть, он ей голову открутит! Хочет ли? Сто раз на дню господа бога и всех святых благодарит! Ты вспомни, кто она. Жена Кресценция! Ведь если бы наш государь не взглянул так на ее сплюснутые пальцы, может быть, уже давно эту рыжую голову перебросили через стену Кресценцию…

– Не ори так, Экгардт! – крикнул с другого конца стола Дадо. – Даже за Тибром тебя слыхать. И уж точно за стенами Леополиса. Еще разбудишь Иоанна Филагата в его темнице. Жалко человека, пусть выспится последний раз.

Весь зал вновь разразился гулким хохотом.

– Да какое там, не спит, а только…

Дальнейшие слова швабского герцога Германа заглушил новый взрыв смеха.

– Задираешь, Дадо, опять задираешь? – крикнул через стол Экгардт и стукнул кулаком так, что кувшины и чаши подскочили, а кое-где и вино пролилось. – Думаешь, обхитрил меня, патриций ты шутовской? Римлянин нашелся, поглядите на него! Уже налепил на себя выклянченных орлов? Я-то не выщербил себе тогда зубов о кирпич, нет, ты и дальше можешь в одиночку сверкать щербиной в своей пасти… Вместо того чтобы издали крякать, иди поближе, потягаемся на чаше… А любимец святейшего папы пусть поучится кое-чему, пусть поглядит, как мы веселимся у себя на Эльбе… Это вам не разгульные танцы в церкви устраивать…

Дадо встал, медленно подошел к Экгардту, остановился напротив его и подбоченился.

– Ты гляди, докричишься когда-нибудь, что нож в боку окажется, – сказал он спокойно, цедя каждое слово. – Признайся, глаза тебе колют мои орлы. Рад бы себе их налепить, да что поделаешь, наш король хоть и молод, но разумом не обижен, совсем как многоопытный и зрелый муж рассуждает, понимает: чтобы быть патрицием, надо иметь голову на плечах, а не башку, и чтобы сила была как раз в голове. А сейчас поглядим, есть ли у тебя эта сила в руках. Подайте чашу.

Они сели друг против друга. Правой рукой ухватились за короткую шейку широкой чаши. И принялись тянуть ее каждый к себе. Как позади Экгардта, так и позади Дадо встал рыцарь со стилетом в руке. Клинки сверкнули перед самым лбом соперников. Перетягивая чашу, они не могли подать вперед ни тело, ни голову – тут же наткнулись бы на клинок.

Вошел Болеслав Ламберт и шепнул Тимофею, что Аарон ушел с Гербертом.

– Будь здоров, племянничек, – воскликнул Дадо, – гляди, мы тягаемся за твое наследство.

– Святейший отец не отвоевал его, где уж вам, дядя, отвоевать, – проворчал угрюмо Болеслав Ламберт.

– Как знать! – воскликнул Экгардт, неожиданным рывком подвигая чашу к себе. – Не в Риме, не в Риме, мальчик мой, а на Эльбе решаются судьбы славянских княжеств.

И вновь обратился к Тимофею, пользуясь разговорной речью, повседневным языком римской улицы, которым владел бегло.

– Так вот, мальчик, – сказал он голосом, в котором не чувствовалось ни малейшего следа выпитого, – посмотри на эту чашу. Вот мы сидим тут, я и Дадо, потеху устраиваем, проверяем, на что еще годятся наши стариковские руки. Стоит нам захотеть, и мы тут же при всех благородных свидетелях поклянемся, что вопрос о наследстве Мешко, славянского князя, будет решен так, как того захочет перетянувший чашу. И все будет улажено. Так, а не иначе. Старший сын Мешко изгнал своих родичей, племянников Дадо. И правильно сделал, что изгнал, потому что любым краем, народ которого хочет жить в достатке, счастливо, должен управлять один человек, сильный и умный, а не орава сосунков.

– Неправедно изгнал, – сказал Дадо. Напрягся и несколько переместил чашу к себе.

– Не перебивай меня. Ну и что ты хотел сказать этим «неправедно»? Для кого неправедно? Ну, да не об этом сейчас речь. Я хочу поучить римского юнца, что все эти славяне – дети неразумные. Видал, как мальчишки садятся верхом на палочку и гоняют по поляне, будто верхом на конях? Вот и славяне эти так же по-детски играют в свое княжество. Брат ссорится с братом, кому править. Брат брата выгоняет. Остался один и думает, потому он так захотел, что сила есть. А это я захотел, это у меня сила! Как палку у мальчишки, так я могу отобрать у Болеслава Польского княжество, откуда он братьев прогнал. Но я не отбираю, потому что мне, Экгардту, выгоднее, чтобы он без братьев правил. Потому что он мне помогает, для меня держит в узде своих сородичей, других славян. А молокососы братья не сумели бы. Но ежели я упьюсь, при свидетелях даю свое благородное слово: ежели Дадо перетянет чашу, будет славянами править тот, кто Дадо мил, – и такое может статься. Видал, как буря гнезда сдувает? Вот так сдует Дадо княжество у Болеслава Первородного, если я его не стану поддерживать, и отберет палочку у старшего мальчишки, чтобы отдать младшему. Но не отберет, потому что я не хочу, потому что я не пьян и, перетягивая чашу, не подведу Болеслава Польского, раз он мне полезен. И пусть себе думает, что он правит по своей воле и благодаря своей силе, – пусть скачет на палочке. Хочет он на ней скакать или не хочет, коня он все равно не получит. Потому что на конях, вдоль ли Эльбы, на восток ли от нее, скачем только мы – саксы.

– Тогда, может, и дядя мой Иоанн Феофилакт тоже только на палочке скачет, а думает, что на коне? – спросил Тимофей.

Экгардт отвратил лицо от чаши. Глаза его уже не были ни маленькими, ни слезящимися. Трезвые, холодные, очень светлые, широко раскрытые, они смотрели на Тимофея испытующе и с любопытством.

– Экий умный юнец! – воскликнул он с искренним восхищением. – Налить ему еще вина.

И рывком подтянул к себе чашу.

– Жалко все же, что я не тягался с тобой за власть на славянских землях, – сказал он, вставая и помахивая занемевшей рукой. – Был бы раз и навсегда конец, и этому монашку с его братцами открутили бы головы, а Болеслав Первородный до конца дней своих спокойно скакал бы на палочке и еще сыну бы своему ее передал.

– Не огорчайся, мальчик, – кивнул Дадо Болеславу Ламберту, тоже поднимаясь. – Этого лихого малого не завтра, так послезавтра пырнет кто-нибудь ножом в бок, а там…

– Ты поскачешь на палочке, – перебил его Тимофей. И направился к выходу, Болеслав Ламберт за ним.

– И однако, он здорово упился, – сказал Тимофей, взяв под руку Аарона, который уже час назад вернулся от Герберта, но не хотел входить к пирующим, а ждал у входа.

Они проводили Болеслава Ламберта до калитки монастыря святых Алексия и Бонифация. Стоящий у калитки брат Бруно Бонифаций набросился на Болеслава с упреками, чего это он таскается по ночам, грозил, что пожалуется самому настоятелю Льву, но, узнав папского любимца, смолк, открыл калитку и потом только проворчал вслед, что монастырский устав для всех одинаков.

– А ты знаешь, что этот Бруно Бонифаций – близкий родственник императора? Большим был человеком в капелле германского королевства… – начал рассказывать Аарону Тимофей и, внезапно остановившись, произнес шипящим и свистящим голосом: – Ты ведь мне вроде брата, так? Когда Герберт полюбит тебя, а я знаю, что полюбит, спроси его, думает ли он, что наш император хотел бы стать монахом? Если это так, одобряет ли он его намерение?

Уже всходило солнце. Щебетали птицы. Где-то далеко внизу, на Тибре, слышался плеск весел. В свете пробуждающегося дня церковь святой Сабины уже не казалась такой угрюмой. И фонтан в виде округлого плоского лица – тоже.

– А они, наверное, спят, – сказал он вдруг, вновь останавливаясь. – Нет, не спят! – крикнул он немного погодя, и по лицу его покатились слезы.

Первые слезы, которые увидел в этих глазах Аарон. Но не последние. Еще дважды довелось ему видеть плачущего Тимофея.

Посланец Герберта ожидал возле спуска со взгорья, чтобы отвезти их в монастырь святого Павла. И они не могли досыта наговориться в то утро. Тимофей приехал в монастырь на следующий день и попросил приора разрешить Аарону пройтись с ним к роще Трех источников.

– Недолго мне остается разрешать и запрещать ему, – усмехнулся приор. – Он покидает нас.

Они медленно шли к роще той же самой дорогой, что и полтора года назад. Когда пришли на то место, сели на пороге часовенки, где босой, в убогой одежде Григорий Пятый бросал из-под капюшона гордые взгляды, предсказывая свое возвращение и посмеиваясь над Овидием, который так никогда и не вернулся.

Тимофей как можно точнее пересказал свой разговор с Экгардтом и закончил рассказ страдальческим вопросом:

– Когда Оттон заполучит в свои руки Кресценция, когда отрубит ему голову, отдаст он мне Феодору Стефанию?

Аарон ничего не ответил. Он ничего не понимал. Из прочитанных книг он знал, что мужья и любовники убивают или с отвращением отвергают не только неверных, но пусть даже силой похищенных жен и возлюбленных. А Тимофей? Неужели он готов взять в жены прямо из постели Оттона Феодору Стефанию?! Невероятно!

– Уеду я, пожалуй, – после долгого молчания сказал Тимофей.

– Куда?

– Далеко, очень далеко. Только тебе одному путешествовать под парусами? Поеду помогать Болеславу Ламберту вернуть утраченное княжество.

Аарон и не заметил, когда мыслью и воображением друга завладела эта далекая родина Болеслава Ламберта. С каждым днем она становилась предметом все более серьезных размышлений и все более жарких мечтаний Тимофея. Правда, ехать туда не по морю и под парусами, но зато чудес там, кажется, побольше. Совместное полуторагодичное пребывание подле папы изобиловало многими приключениями и переживаниями, и не самым последним из них был для Тимофея рассказ Болеслава Ламберта, который, обычно молчаливый или ворчливый, совершенно преображался, когда заводил разговор о своей родине. В рассказах этих больше всего возбуждали и ошеломляли Тимофея сонмы бесчисленных демонов, которыми кишел славянский край. Их множество в реках, в лесах и болотах; они принимают жертвоприношения в деревянных капищах, правят в военных укреплениях и на площадях подле немногочисленных церквей. А больше всего в душах людей, не тронутых благодатью спасения и всеми силами противящихся этой благодати. Тимофей не раз думал, что, пожалуй, нет на свете вещи более страшной, но и более привлекательной, как жить в этом мире, обуянном демонами. Он не боялся их, готов был к схватке с ними; за то время, когда он приходил в монастырь святого Павла и просиживал в библиотеке, он многому научился: а наука, как говорят, самое большое пугало для демонов. Кажется, ничего они так не боятся, как скандируемой прозы или поэтических строф. Тимофей уже представлял себе, как он стоит зимой над рекой, декламирует стихи – и вот прочерчивается, трескается, лопается и исчезает твердая оболочка, сковывающая озера и реки. Или войдет в лес, прочитает раз, другой и третий всю «Песнь Песней» Соломона – и тут же покроются зеленью нагие, обездоленные деревья. Прочитает на память четвертую эклогу Вергилия о пришествии девы с младенцем – и уже окружают его толпы женщин с детьми, восклицающих: «Окрести во имя отца, и сына, и святого духа!» А кроме науки, он чувствовал в себе и еще одну силу, ту, что родилась из выполнения наказа Феодоры Стефании. Сначала он очень страдал, даже зубами скрежетал и весь извивался, но проходили месяцы – и становилось все легче, и наконец он стал испытывать прилив такой чудесной силы, и, чего бы он ни пожелал, теперь всего добивался, все получалось. С виноградниками, правда, не вышло, но как-то ночью его осенила мысль: может быть, это великий грех – хотеть сразу и Феодору Стефанию и виноградники? Может быть, он станет достойным того, что она отдаст ему себя, лишь тогда, когда он отречется от всего остального? И вот так, невидимая, но могущественная, она гордо и справедливо требует от его души, чтобы она не заботилась ни о чем, что не является ею. Она ревнует, и справедливо ревнует от того, что он делит свое сердце между нею и виноградниками, вот она и лишила его могущества, которое исходило от нее и благодаря ей, вот он и проиграл сражение с дядей Иоанном Феофилактом! Так пусть же все будет по ее воле! Он успокоился – и даже привел в изумление Григория Пятого, что перестал осыпать ею упреками, которые, правда, этот грозный владыка карающего меча выслушивал всегда с поразительным пониманием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю