355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 8)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)

Электрическая гитара то кашляла и задыхалась, то носилась ошалевшим мотоциклом по кругу, то, вырвавшись из-под власти чудовищно учащенного ритма, взмывала ввысь и совершала в воздухе мертвую петлю. Это был не джаз. Если джаз состоял из потребности касаться, то это – из потребности сжимать, притискивать, залезать рукой под юбку. И еще колошматить, крушить все подряд, что ни попадя. Оконные стекла. Суповые тарелки. Пюпитры и рояли. Гипсовых горнистов и решетчатые ворота. Все ракетные комплексы НАТО. Все то, что по ту и по эту сторону Луны. Вот к чему призывали двуполые голоса англоязычных сирен. Нет, они не призывали, нет… так сказать было бы неправильно, но именно такое чувство, такое желание, идущее как будто из-под земли – оттуда, где залегает раскаленная магма, – это пение пробуждало. То была свобода абсолютная, беспримесная – и настолько очищенная от сомнений, что разреженным ее воздухом было трудно дышать.

Стянув «Блю белл», в одних трусах Матвей отправился на кухню, где мать производила последние приготовления к позднему обеду (или раннему ужину). Скоро должен был вернуться отец и, шмякнув о массивную тумбу толстокожим портфелем (с гравированным медным ромбиком «от друзей и сослуживцев»), снять пиджак, закатать рукава и долго, по-собачьи фыркать над раковиной, хлеща себе в лицо черпаками воды, а потом утереться мохнатым полотенцем и явиться на кухню со словами «ну, и козлы!».

Об отцовой работе он имел представление приблизительное; известно было, что отец каждый день битый час стучит на приеме у замминистра по столу кулаком, багровея лицом и выбивая из «козлов» разрешение на покупку необходимого американского оборудования. Отец ворочал тоннами железа и стали, километрами резины и вагонами стекла – всем тем, что в итоге должно было превратиться в сверкающие свежим лаком автомобили, ни в чем не уступающие западным аналогам. К своим пятидесяти годам отец карьеру сделал фантастическую: родившись в 18-м году богатого на революции века в деревне Милославка Рязанской губернии в крестьянской семье, он учился в церковно-приходской школе и в пятнадцать лет отправился на заработки в город, поступил в городское политехническое училище и работал помощником машиниста, перебрался в Москву, стал рабочим мотоциклетного завода, поступил на заочный мехмата и, обладая незаурядными математическими способностями, окончил с отличием, дослужился до мастера цеха и был отправлен на стажировку на французские заводы «Рено». Из Европы он вернулся неисправимым вольнодумцем, неоднократно обвиняемым в раболепии перед Западом, но вольнодумство его неожиданно понравилось кому-то из начальственных чинов, ибо Камлаев приперчил свои новационные идеи трескучей демагогией в известном всем духе «догнать и перегнать Америку» и предложил обворовать заокеанские автомобильные концерны, чтобы затем на «примитивной» базе «Форда» воздвигнуть «великое рукотворное здание» советского автомобилестроения. Он был назначен директором автомобильного завода, носившего имя Сталина, а впоследствии освященного именем какого-то старого большевика.

На заводе работало что-то около ста тысяч человек, и завод был как «город в городе», а отец – чем-то вроде полновластного барона, номинально подчиненного условному королю.

Матвей вытащил табурет на середину кухни и уселся на него с поджатыми ногами.

– Мам, – сказал он, отхлебывая кефир из граненого стакана и стирая тыльной стороной ладони белые кефирные усы, – я сегодня вечером на день рождения пойду? К Генке Кошевому? Только это… у него сегодня занятия поздно кончаются… и все это действо праздничное, оно тоже поздно начнется…

– Поздно – это во сколько? – спросила мать, продолжая орудовать ножом и сдувая со лба упавшую прядь.

– Поздно – это в семь часов.

– В семь часов дни рождения обычно заканчиваются, но никак не начинаются. Почему бы вам это самое действо на завтра не перенести?

– Ну, так все условлено уже. Народ уже, мам, собирается.

– А когда ты собираешься вернуться?

– Часов в двенадцать, я думаю. Ну, или в половине первого.

– Ты с ума сошел?

– Ну почему «с ума»? Почему так сразу и «с ума»?

– А ты не подумал о том, что я места себе не находить буду, думая о том, где ты находишься и что с тобой происходит в два часа ночи? Тебе завтра к девяти – в училище, ты об этом, я надеюсь, еще помнишь? Что вы там собираетесь делать в половине первого ночи?

– В половине первого ночи, мам, я собираюсь вернуться домой.

– Не цепляйся к словам, не фиглярствуй! Что вы будете делать? Пить вино? А потом в половине первого ночи ты поплетешься через весь город домой – навеселе?

– Мам, я когда-нибудь приплетался домой пьяным?

– Нет. Но это потому, что мы тебя контролировали.

– Да когда вы меня контролировали?

– Ты что, издеваешься?

– Я сам себя контролировал. Мам, ну какое вино? Ты Генку Кошевого не знаешь?

– Значит так, сейчас придет отец, вот у него и спрашивай разрешения. А с Геной Кошевым я обязательно поговорю.

– Поговори, – согласился Матвей ничтоже сумняшеся. «Ишь ты, как все рассчитала, – подумал он. – Знает, что отец наверняка упрется, вот и вешает на него».

Бесцельного прожигания времени отец не одобрял. Всем, что относилось к «разгульному образу жизни», брезговал. Не принимал до желчного шипения – ресторанов, баров, стиляжек, калдырей и подвыпивших молодых людей… А сам, что называется, работал по 25 часов в сутки. Вот уже пятнадцать лет как под отцом были сотни тысяч, миллионы рублей, за которые он отвечал и чья бесплотная денежная масса должна была превращаться в нескончаемый поток автомобилей, сходящих с конвейера. Астрономические цифры бюджетов и подсчетов, неукоснительные требования министерских планов, усилия сотен реальных людей – все эти бесплотные, призрачные величины он должен был в своем кабинете привести к единственно возможному равновесию, к идеальной гармонии. К несомненной вещественности советских «Фордов» и «Фиатов» – вопреки непроходимой тупости министерских «козлов», нерадивости своих рабочих и главным требованиям марксистско-ленинской экономики.

Заслышались скрежет и щелканье дверного замка, дверь раскрылась со стуком, за которым последовали пара-тройка увесистых шагов и шлепок тяжелого, разбухшего портфеля. В коридоре возникла грузная фигура отца, и Матвей углядел из кухни крутолобую голову, обритую наголо по бокам и лысую в темени. Брюзгливое лицо увидел он (со стекающими вниз носогубными складками), лицо, неуловимо чем-то похожее на ощеренную морду того клыкастого льва, что красовался на пряжке отцовского ремня. «Природный русак», в своем облике отец имел нечто явно восточное. (Откуда взялась их такая странная, а вернее, не вполне русская фамилия, Матвей не знал. А вот жестким черным волосам отца, нездешней свирепости черт и легкой раскосости находилось вполне рациональное объяснение: еще в прошлом веке один из рязанских помещиков, которому принадлежали крепостные предки Камлаевых, где-то выторговал бурятскую девочку, а когда та подросла, выдал замуж за русского мужика – таким образом, дед Камлаева-старшего наполовину был бурятом. А дальше все случилось в точном соответствии с законами Менделя, согласно которым основные признаки скрещиваемых особей одинаково проявляются у разных поколений потомков первоначальной пары. Так у русских обликом, русоголовых отца и матери вполне может родиться черноволосый, раскосоглазый ребенок. Что касалось самого Матвея, то он и вовсе получился ни рыба, ни мясо, не русским и не бурятом, потому что предки его – уже по материнской линии – обрусевали, онемечивались, затем обрусевали вновь, и в жилах Матвея намешано было такое множество кровей, как будто природа производила генетические эксперименты, не до конца уверенная в том, что именно желает получить в итоге, и не вышвыривала Матвея безраздумно в жизнь, но выводила, как выводят породу лошадей или охотничьих собак, тщательно подготавливая появление нового вида. Тогда еще мало говорили о том, что станет впоследствии ходульной истиной, о том, что якобы смешение кровей дает в потомстве чрезвычайно одаренного ребенка, гениального уродца с абсолютным слухом и наделенного способностью извлекать квадратный корень из номера автомобиля.)

– Кольцова сняли, – объявил отец, снимая на ходу пиджак и открывая толстенную, широкую спину, массивные плечи со вздувшимися под тонкой тканью рубашки буграми мускул, – туда ему и дорогу, козлу.

– А твой сын сегодня дома ночевать не собирается!

– И куда это он намылился?

– День рождения у Генки Кошевого, – доложил Матвей.

– Ну, раз день рождения… – протянул отец, все еще увлеченный снятием Кольцова и прикидывавший возможные последствия кольцовской погибели. На той совсем не шахматной, гигантской доске, на которой играл отец и которая была уставлена заводскими корпусами с населявшими их живыми людьми, происходила сейчас поспешная перестановка сил, фигуры сдвигались, расходились, смыкались, группировались по новому принципу, и отец, по всей видимости, становился ферзем, но и в новом, ферзевом, статусе ему нужно было к кому-то примкнуть, от кого-то откреститься, найти себе новых союзников…

– И это все, что ты можешь сказать? – спросила мать негодующе.

– Я могу сказать, что, если завтра он придет домой на подгибающихся ногах и с серым лицом, этот день рождения окажется для него последним. Он должен уже за себя отвечать. Я, между прочим, в его возрасте… – тут отец подошел к Матвею и подозрительно оглядел с головы до ног, как будто сличая с самим собой тридцатипятилетней давности, – в одиночку в город подался. Так что пусть отваливает.

И Матвей испытал острый приступ благодарности отцу, но совладал с собой и внешне остался невозмутимым, лишь плечами пожал – мол, что и требовалось доказать.

Через полчаса он, переодевшись в подъезде и сунув мешок с совпаршивовскими штанами в узкую щель за мусоропроводом, уже летел на назначенное место встречи, упиваясь открывшейся вседозволенностью, «Вранглером. Блю белл», золотыми ободками сигарет марки «Друг», крепким дымом, от которого кружилась голова и тело становилось невесомым… а больше всего восхищаясь невозможной близостью к совершенно иной форме жизни, которая еще вчера представлялась ему недоступной и в которую он должен был с минуты на минуту вступить. Добравшись до первого телефона-автомата, он впрыгнул в кабину, сунул в прорезь продырявленную двушку на бечевке и набрал домашний номер Генки Кошевого.

– С днем рождения, Кошевой, – поздравил он. – У тебя сегодня день рождения, ты понял? Если мать моя будет спрашивать, то я весь вечер провел у тебя. А, готовишься? Ну, готовься. Скажешь, а? Ну, так надо, короче. Где «где»? В Караганде! На хате у чувака одного… Что делать – что делать? Снимать трусы и бегать. А то ты будто не знаешь, что люди в таких случаях делают. Только ты смотри у меня, не сболтни кому. Отвечай все четко, как условились.

Раевский дожидался его в назначенном месте, а вместе с Аликом на точку подвалил еще один какой-то рослый парень – в невиданной Матвеем коричневой бархатной куртке, обшитой длинной бахромой, и в обливающих ноги кожаных штанах; к ярко-рыжей его нестриженой гриве добавлялась еще и шкиперская, иноземного вида бородка. А в глазах – смесь склероза с кайфом, просветленность христианского святого с полотен Нестерова, рассеянность человека, пребывающего повсюду и нигде.

– Ну, ты, чувак, и прикинулся! – восхищенно прицыкнул языком Раевский. – На лету врубаешься! А еще с утра колхозником законченным выглядел. Ну-ка, ну-ка, поворотись-ка, сынку. Но-о-ормально! В палец толщиной! Пять карманов! Заклепки медные. Сразу видно – фирма. Где рванул-то, давай рассказывай? Это, кстати, Володька Птица, – кивнул он на «шкипера» с глазами отрока, пережившего явление святого Варфоломея. Вот только ангельская чистота в глазах была иного рода – как будто изнанкой первоначальной младенческой незамутненности, как будто этот человек описал полный круг и вернулся в изначальное бессмыслие младенчества.

– У одного чувака взял знакомого, – отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.

– Он, кстати, знаешь как «Love me do» на слух исполняет? – продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. – Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.

– А еще что-нибудь слышал? – Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.

И Матвей перечислил все, что знал – с «Револьвера» и «Сержанта Пеппера…», – с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.

Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.

Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему, не знал. И все это было обещано дать Матвею послушать. Матвею же, впрочем – в настоящем его состоянии, – хотелось сейчас лишь кричать: «Эй, Бетховен, отвали! Катись отсюда на хрен, Бетховен!» – и не то чтобы он считал все творчество глухого львиноголового немца безнадежно устаревшим хламом, но того чувственного взмыва, той потребности в движениях нижней частью тела, которые он испытывал при прослушивании «Жучков», бетховенские сонаты в нем не вызывали.

Всю систему насильственного контроля (железный и безнадежно проржавевший каркас академических канонов) он к своим пятнадцати годам ненавидел безусловно. Канон ограничивал и сковывал, лишал свободы в управлении звуком – за неточность Матвея наказывали, за своевольную перемену тембра ругали, за невинную попытку посвинговать – могли убить. Те жесткие границы, те совершенно негибкие рамки, в которые был втиснут интерпретатор, являлись, по его убеждению, главной причиной того, что и Бах, и Бетховен становились какими-то выхолощенными, совершенно бесполыми. С ободранным до костей скелетом музыки Матвей не желал иметь общего. Да и навечная его прикованность к роялю Матвея не устраивала. Хотелось раскачиваться и кружиться, взмывать и распиливать воздух, делать мертвую петлю и пропарывать небеса до самой стратосферы… и вот тут-то возможности рояля непоправимо отставали от Матвеевых потребностей. Электрический звук в отличие от фортепианного обладал исключительной способностью проходить сквозь тело, как ток по проводам высокого напряжения, искажаться, ломаться внутри себя, оставаясь изменчивым, неокончательным, то вставать непроницаемой черной стеной от земли до небес, то резать по ушам подобно лезвию бритвы.

– Ладно, что мы здесь стоим, как памятник неизвестному солдату? – спохватился Алик.

Сорвавшись с места, они прошли мимо концертного зала Чайковского – Матвей послал ему последний привет – и двинулись дальше (руки в карманах, взгляд источает ледяное презрение ко всему, что не они), стараясь вширь занимать как можно больше свободного пространства и заставляя встречных пешеходов робко расступаться и потерянно жаться к обочине.

Одиноких девиц, что, смазливые, гарцевали на пробкообразных каблуках, они, напротив, не пропускали и на ходу, сдвигаясь, образовывали живой заплот, трехголовый, патлатый и джинсовый шлагбаум… Матвей от такой неслыханной дерзости, в которой он впервые принимал участие, от наглого приставания, почти переходившего в насилие, покрывался испариной, багровел… лоб и щеки жгло нестерпимо, и он глухо страдал от незнания, насколько заметна, видна окружающим залившая его щеки краска.

Девицы тоже покрывались пятнами смущения, стыдливо опускали очи долу, а иные испуганно шарахались вбок… Другие же, упрямо стиснув губы, шли навстречу, не сворачивая и с таким лицом, с каким, должно быть, Матросов бросался на фашистскую амбразуру.

Но находились и такие, что проходили трех товарищей как будто насквозь. И Раевскому с присными приходилось расступаться, разрывать живую цепь – таким холодом, таким не замечающим в упор безразличием их обдавало. Эти девушки несли свои тела как ножи, и ты значил для них не больше назойливой мошки.

Вот они свернули с Горького в переулок, прошли полсотни метров и оказались на заднем дворе краснокирпичной трехэтажной школы. Скакнув через забор, они зашли с тыльной стороны и встали у запасного, наглухо заколоченного выхода. Здесь имелось почти такое же, как и на парадном входе, высокое крыльцо, и они уселись на его широкие боковые каменные валики.

– Ну, давайте понемногу, что ли, – для смазки поршней. – Раевский извлек из кармана бутылку с бело-зеленой этикеткой. Металлическую крышку он ловко сорвал веселыми острыми зубами. Сделал долгий глоток с плотоядным движением кадыка и пустил бутылку по кругу.

Ничего, кроме бокала «Советского шампанского», от которого глупо щекотало в носу, Матвей в жизни своей не пил. И вот он получил от Птицы на четверть опорожненную бутылку, и, заметив, как красиво побелели у него костяшки пальцев, лениво поднес ко рту, затем выдохнул коротко и резко, в соответствии с тем, как это делали другие (тут губы Алика и Птицы шевельнулись в одинаковых улыбках), и, запрокинув голову, глотнул. И увидел он сияющее голубое окно в прихотливой узорной раме из нависающих над головой ветвей, и как будто раскрылся голубому этому окну и миру, распахнулся во всю ширь навстречу вместе с первым обжигающим глотком, от которого на глазах проступили слезы. Получилось не закашляться. Мир вошел в него, опалив гортань, перетек в нутро и разлился мягко согревающей волной, и Матвей впустил его в себя вместе с первыми ста граммами, как будто раз и навсегда разрушив изначальную свою замкнутость и отдельность. Он подумал, что глаза и уши и даже такие непритязательные отверстия, как ноздри и рот, есть, по сути своей, окна в мир и сквозь них не только ты смотришь, слушаешь и пьешь, но и мир входит в тебя, согревая, обжигая… Через много лет предстояло ему поразиться точности совпадения – этой мысли своей со словами одного лукавого русского философа, мечтавшего перед смертью о ложке густой сметаны.

Голоса Раевского и Птицы раздавались где-то очень далеко от него, и понадобилось усилие для того, чтобы вновь приблизиться к ним. И когда он приблизился, то восхитился той легкости, с какой слова друзей-учителей протекали сквозь него и с какой он эти слова понимал.

– Что за кадры-то хоть? – осведомлялся Птица.

– Крали высший сорт. Три студентки-филологини и одна манекенщица с Кузнецкого Моста.

– Сложный случай. Таких разве уломаешь? Поди, будут динамо крутить.

– А я легких путей не ищу, ты же знаешь. Самому-то не надоело каждый вечер мочалок в ЦПКиО цеплять? Куда как интересней уломать кралю высшего пошиба, ушатать неприступную, тебе не кажется? Чем сильнее сопротивление, тем острее вкус победы. Чем меньше женщина нас хочет, тем больше дорожим мятежным наслаждением. Это Пушкин, фак его мать! Ну, какой мне кайф от всех этих провинциальных дурочек, доверчиво млеющих от «бессамемучо»? Что кайфу в грубоватых ухватках пэтэушниц, настоящих и будущих поварих и ткачих? В их наивном расчете на замужество с мальчиком из хорошей семьи?.. Э, э, э!.. ну, ты, Камлайка, даешь! Олл ботл ин зе ван рыло?

– Ес офкос, – отвечал Матвей, ощущая легкость неслыханную. Он как будто вырос вдвое, и казалось, что с легкостью мог допрыгнуть до вершины фонарного столба.

– Ну, что, Матвейка? Дадим мы сегодня француженкам рок-н-ролла?

– Мы еще и не того дадим.

– Во, видал? Вечер обещает быть жарким. Ты только посмотри, какого зверя мы с собой притащили. Готовьтесь и трепещите, конфетки, – сладкий крошка Мэтью выходит на тропу войны. Ай ванна би е мен, цыпочка. Эй, крошка, я – парень что надо, я знаю, что ты мечтала о таком, как я, всю жизнь, и теперь тебя настигла эта награда. Мы станцуем сегодня буги-вуги с тобой, моя детка, и ночью нам будет хэппи вдвоем, поверь мне, конфетка. Ну, чего, чуваки, покурили и валим…

Они покинули гостеприимный задний двор пустовавшей школы и двинулись дальше. Пройдя до конца Дегтярного, свернули на Чехова. Тут зашли в гастроном прикупить для надежности еще несколько «фугасов», развернули нейлоновую сумку, а продавщица уже передавала Раевскому бутылки «Спотыкача» и «Горного дубняка», «Гратиешты» и «Ркацители». И водяру… Моментально произведя подсчет, Матвей с немалым ужасом сообразил, что в сумку уместилось не менее двенадцати бутылок И это только «контрольные». Сколько было припасено не «контрольных», «основных», оставалось гадать. Навьюченные крепленым и водярой, они направились прямиком к высокому пятиэтажному зданию.

Нырнув в полукруглую арку, они оказались во внутреннем дворе; Алик сразу же нашел нужную дверь, и вот они уже взлетели на третий этаж, затрезвонили, дверь распахнулась, и на пороге возник длинноволосый парень в расшитой рубахе и с тем расслабленно-безразличным выражением лица, которое появляется у человека вследствие слишком долгого и полного обладания всеми жизненными благами, в том числе и такими, что недоступны для большинства и о самом существовании которых простые смертные даже не догадываются. Пропуская всех по очереди и пожимая им руки каким-то особенным способом, с ударом плечом в плечо, он дошел и до Матвея. Оглядел его так, как если бы Матвей был вражеским лазутчиком.

– Да ладно, проходи, – вступился Раевский. – Кончай, Фил, в шпионов играть, это он, тот самый пацан, про которого я рассказывал. Камлаев, у нас в Мерзляковке учится. Сейчас мы тут на уши поставим все ваше сонное царство. Завязывай пластинки крутить! – кричал он уже в комнате. – Сейчас мы вам врежем живого рок-н-ролла.

«Кент бай ми ло-о-о-о-ов», – неслось из комнат. Табачный дым неподвижно стоял в воздухе слоями, и сквозь этот слоистый, из неземных извивов состоящий туман Матвей разглядел серый корпус «Грюндига» и уже сидевших за столом трех девушек. Все три были чудо как хороши: одна – с гнедою гривой, в юбке заметно выше колена, с немного удлиненным, «лошадиным» лицом и свирепыми глазами миндалевидной формы (Ира), вторая – со светлыми пепельными волосами и мраморным, круглым, кукольным личиком, со вздернутым носиком и волшебно линялыми глазами цвета растворенных в воде темно-синих чернил (Лика), третья – крашенная в рыжий цвет брюнетка, скуластая, с тонкогубым малиновым ртом и в узких, облегающих джинсах (Таня).

– А где Альбина-то? – спрашивал на ходу Раевский. – Куда Альбину подевали? Альбина, ау!

– Альбина обещала быть позже, – отвечала Таня.

Стол был низкий, и хозяин хаты, распорядитель бардака, которого все называли Филом, возлежал за ним подобно древнеримскому патрицию. Филологини довольно вальяжно раскинулись на диване и в кресле, потягивали из высоких коктейльных бокалов «Мускат» пополам с грузинским «Ркацители».

Алик вытащил тем временем из темного угла внеземных очертаний красную гитару, засуетился с проводами, подключился, стал пробовать звук…

– Ну, чего стоишь? – прикрикнул он на Матвея. – Садись давай, – и кивнул на стоящее у окна престарелое пианино. – Я за тебя, между прочим, поручился, чувак, пообещал, что ты сыграешь так, что у них у всех башню сорвет.

Матвей уселся за инструмент, поднял крышку и с клавиш смахнул слой пыли в полпальца толщиной. Получив кивок к началу, он безо всякого разогрева принялся колотить по клавишам, выдерживая неимоверно быстрый ритм и все нагнетая, ускоряя его, так что между двумя ударами не осталось практически никакого зазора. Этот простенький ритм, такой узнаваемый и не раскачивающий, а именно что крутящий, заставляющий вертеться, завинчиваться в пол, искать спасения от рок-н-ролльного жара и блаженно не находить его, он диковинно усложнил, наслаивая один ритмический пласт на другой, и там, где в верхнем слое была между ударами пауза, там в нижнем приходилось на эту паузу по два удара, так что не заполненного звучанием пространства не оставалось вовсе, и даже промежутки, промельки тишины неистово пульсировали. Он выстраивал такое время, которое, как будто мощная турбина, работало на предельных, непредставимых оборотах, ускорялось шквально, но при этом как будто оставалось на месте и двигалось по кругу, превращаясь в вечное и бесконечное настоящее, в нескончаемое пребывание всех девушек и чуваков в рок-н-ролльном танце. И горячей, горячей была эта музыка, обжигающей щеки, воспламеняющей чресла, и хотелось прижиматься друг к другу бедрами, животами, всей нижней частью тела. Матвей творил как будто бесконечно напряженную пульсацию, сумасшедшую и яростно желанную, между двумя полами-полюсами, которые друг к другу непобедимо притягивались. А Алик вел свою гитарную, электрическую линию – все выше, все неумолимей – и вот уже раскачивался взад и вперед, приседал, корчился, кривился как будто от приступа нестерпимой боли, как будто одержим был злыми духами и эти духи толкали его изнутри, приводя Раевского в движение. То визжал, то кашлял, то задыхался Алик, то ревел как брачующийся слон, зовущий в джунглях свою подругу.

Сами стены, казалось, пульсировали. Все живое и бездыханное – равно – в этой комнате сейчас обречено было подрагивать, вибрировать, экстатически танцевать. Все давно уже повскакивали с мест и принялись завинчиваться в пол; чуваки обратились в неистово скачущих фавнов, чувихи – в валькирий, в обезумевших ведьм со сверкающими глазами и красными, как свекла, щеками, и с такой первозданно-неистовой яростью ходили взад-вперед бедра кралей, выгибались их спины, запрокидывались головы, что казалось, что все, что они сейчас делали, диктовалось им откуда-то извне и совершалось безо всякой человеческой воли.

Нельзя было сказать, что музыка кончилась. Эта музыка не кончалась. Она просто была и затем переставала быть. Как живое существо, как мотылек, летящий на огонь, как просверкнувший в темноте огонек сигаретного окурка. Точно так же и она гасла на лету, а пока летела, горела – была.

Все три девушки, оттанцевав, в блаженном изнеможении рухнули на тахту. И одинаково сейчас переводили дыхание, приходили в себя. И лица у них были такие, как будто они с превеликим трудом вспоминали, где именно сейчас находятся.

Рассевшись сызнова вокруг чудом уцелевшего стола, все принялись восхищаться Матвеевой игрой (игрой Раевского давно уже привыкли и устали восхищаться), и Камлаев ощутил странное волнение, покраснение щек и ушей: вообще-то к публике, к аплодисментам ему было не привыкать, но сейчас на него направлены были три пары девичьих глаз, смотревших на него с таким серьезным уважением, с такой поощрительной и приглашающей ласковостью, что как-то само верилось в то, что это предварительное приглашение очень скоро перерастет в нечто большее. В приглашающей ласке чувих не было никакого напряга, никакой натуги, никакой принужденности – той самой принужденности, к которой Матвей так привык и которую видел всегда, когда выходил на концертные подмостки, замечая, что все вольные и невольные его слушатели подчиняются как будто тягостной необходимости выражать обязательный, положенный восторг Матвеевой игрой. А сейчас он принес им физическое удовольствие, взволновал, возбудил, и они честно выражали свою благодарность.

Разглядел он и другой, неприятный, нежелательный оттенок: все девушки смотрели на него все-таки как на маленького, и в благодарности их было что-то от готовности погладить забавного щенка, такого смышленого, такого милого. Смотрели с умилением и изумлением – как на потешного уродца, преждевременно развившегося и изрядно забежавшего вперед, в ту область, где музыка была звучащей квинтэссенцией того, что происходит между взрослыми женщиной и мужчиной.

Но этого Матвей так оставлять не собирался… Он вылез из-за пианино и хладнокровно, очень ловко, как ему показалось, уселся в промежуток между Таней и Ирой таким образом, что оказался стиснут их тугими и по-особенному тяжелыми бедрами.

– А у вас, я смотрю, пустует бокал, – сказал он со старомодной и неуклюжей галантностью, со всей солидностью, на какую только был способен. И Ира, умилившись, чудесная, гнедая, первокурсница филфака Ира, с уважительной готовностью пододвинула к Матвею свою пустующую «тару». Побагровев до самых корней волос, Матвей закурил и совершенно непринужденным, естественным движением (было тесно, держать перед собою руки неудобно) завел свою лапу первокурснице за спину, а по дороге будто невзначай проехался ладонью по ее лопаткам и коснулся костяшками легчайших волос, щеки и матового уха с мочкой, розовой на просвет. И при этом все так ловко получилось, что он как бы и прядь ее упавшую заботливо убрал, с чрезвычайной предупредительностью и ни на что не претендуя. Откуда он все это знал, откуда к нему пришла вот эта необъяснимая ловкость, Матвей не ведал и ничьих уроков на этот счет не помнил и потому действительно сейчас был изумлен – откуда?

Откуда в нем взялась вот эта предупредительная наглость, вот эта исключающая хоть малейший оскорбительный намек обходительность? Что касалось первокурсницы, то она, казалось, изумилась не меньше самого Матвея. Как она себя повела, так сразу и не скажешь: с одной стороны, немного отодвинулась, с другой – благосклонно приняла, с третьей – посмеялась над Матвеем, с четвертой – посмотрела на него испуганно, как будто даже и с упреком: ну что же он, Матвей, ведет себя как маленький, выставляясь большим и думая, что он большой. Она настолько в Матвее подобной смелости не могла предположить, что так и не решила до конца, как себя повести.

А Матвей уже вовсю расспрашивал, насколько сложна программа на первом курсе, подхватывал, узнавал, подмечал, и все то, что происходило «на уровне слов», разумеется, не имело никакого значения: слова тут могли быть любыми, но вот легкий, аккуратный и почти неуловимый «подталкивающий» намек – что-то вроде «красоты и поэзии, неизменно идущих рука о руку» (эту фразу Матвей галантнейшим образом выдал) – способствовал дальнейшему и большему сближению, и под словесной шелухой скрывался не названный по имени запрос на еще одно разрешение прикоснуться. Опять заиграла громкая музыка, и Матвей тут – якобы для того, чтобы лучше расслышать, – придвинулся, стал клониться, сделал так, чтобы она, приблизив лицо вплотную, прокричала ему свой ответ в подставленное ухо. Точно так же и ее он принуждал, не принуждая, к притворной глухоте и тянулся губами к Ириному чудесному ушку. И опять – откуда что бралось? – все выходило запросто, легко, со смехом (это самое главное, что со смехом, но откуда и это понимал Матвей – тот факт, что рассмешить-растормошить – условие обязательное?), и вот, потянувшись не глядя, почти приникая друг к другу не то с очередным вопросом, не то с очередным ответом, они довольно больно сшиблись головами.

А она все изумлялась и изумлялась – как же так, как может она воспринимать мальчишку всерьез; ситуация получалась щекотная, двусмысленная: они были словно младший брат и старшая сестра, пионер и пионерская вожатая (как-никак три года разницы), но Матвей вместе с тем поражал ее своей смелостью не по годам, недвусмысленной настойчивостью, невинными и ангельски чистыми глазами и той беззастенчиво-жадной улыбкой, которая еще не скоро должна была прийти в соответствие с возрастом. За какое-то кратчайшее дление он перестал быть для нее ребенком, и она недоуменно и отчасти испуганно прислушивалась к себе, поражаясь тому, что начинает следить за красотой принимаемых выражений и то и дело поправляет волосы, платье… «Да если так и дальше пойдет…» – не подумав, подумала она, и поскольку имела уже некоторый опыт, то живо представила, как этот мальчик (конечно же, со стуком в висках и с колотящимся сердцем) потянется к ее губам и, промахнувшись, неуклюже ткнется в подбородок, возможно, оцарапает губу о сережку, подползет, навалится, пытаясь уложить ее на спину, и, навалившись, суматошно примется подтягивать к ее бедрам подол (он же ведь не знает, дурень, что совсем не обязательно делать это в самой неудобной, лежачей позе)… Ей хотелось смеяться, и один раз она едва удержалась от фырканья, но в то же время при виде Матвеевой серьезности и на нее находила такая же серьезность, и она была близка к тому, чтобы прижать Матвееву голову к груди, зацеловать его, затискать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю