355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Аномалия Камлаева » Текст книги (страница 27)
Аномалия Камлаева
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:43

Текст книги "Аномалия Камлаева"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

Но научно-фантастический бред сейчас стал реальностью, данностью, и пузатые скелетики из сомалийского Бухенвальда стояли, как кровавые мальчики в глазах, – Нина ушла.

Он ждал от нее ребенка с такой себялюбивой настойчивостью, с таким пристрастием, что она из-за этого именно и не могла забеременеть – из-за того, что Камлаев так сильно этого хотел и настолько заранее ясно было, что если она не подарит наследника, то он ей этого не простит. Никакую другую женщину он матерью своего ребенка не видел.

Это было величайшей странностью, какой-то личной камлаевской аномалией – то, что он за столько лет не заделал дитя хотя бы нечаянно. То ли он настолько обучился управлять собой – автоматически соблюдая необходимую предосторожность и всякий раз на краю, на обрыве соития вовремя извлекаясь и довольствуясь лишь наружным орошением живота. То ли ему все больше попадались особы, для которых в то время актерская, или балетная, или спортивная карьера имела куда большую цену, чем сомнительное удовольствие возиться с пеленками, прозябая в невостребованности и безвестности. То ли женщины, подсознательно чувствуя или ясно, рассудочно понимая, что Камлаев «не тот человек», не годится в отцы, «все равно уйдет», неизменно предохранялись и где-то вне поля камлаевского зрения принимали рекомендованные врачом таблетки. Но даже принимая во внимание и первое, и второе, и третье, он все равно не мог отделаться от мысли о каком-то нарушении, о какой-то своей патологии. Неужели совсем никого? Да хотя бы по пьяной лавочке, да как угодно. При таких-то масштабах кипучей любовной деятельности. Он обрадовался бы даже пошловатому объявлению какой-нибудь веснушчатой девчушки, приехавшей посмотреть в глаза своему отцу. Хоть бы кто алиментов потребовал или доли в наследстве.

Хоть бы выдал кто себя за камлаевского ребенка. Оглядываясь назад, в беспорядочно бурное прошлое, он видел нагромождение любовных побед и обнаруживал, что во всех этих подвигах он не хотел ребенка; он, кажется, даже инстинктом продолжения рода не был руководим (разве только при самом первом, невзирая на стыд и страх, соитии). На первый взгляд – явное противоречие, абсурд, «часы в миске супа», но взять, к примеру, чтобы далеко не ходить, так называемую западную, европейскую цивилизацию: при такой зараженности, одержимости сексом (при возведении его едва ли не в главный критерий онтологической состоятельности) давать такой минимальный, почти минусовой прирост населения. Так много и часто думать о сексуальной реализованности, так страдать, так изощряться в разнообразных латексных вариациях, в садистских, педо– и геронтофильских отклонениях, так заботиться о количестве и привлекательности партнеров, так умащивать себя сексуальным елеем – и полностью подавить, купировать инстинкт продолжения рода. В то время как на каждые десять соитий какого-нибудь нищего иранца с женой приходится по одной беременности, и за каждой семьей плетется целый гурт курчавых, черноглазых детей. Но Камлаеву было не до глобальных обобщений, что-то было в нем самом, в личности, в единице – непоправимое расслоение, разлад, разрыв между естественным человеческим инстинктом и эстетизированной чувственностью. Как если бы для того, чтобы состояться, быть, Камлаеву важнее было не породить дитя (плоть от собственной плоти), а придумать как можно большее количество способов довести своих женщин до счастливого изнеможения. Ему долгое время казалось, что никакого разделения тут провести невозможно, и что одно неотделимо от другого, и что второе не может естественным образом не вырасти из первого. В самом деле, ведь сколько на свете многодетных неисправимых чувственников. Не меньше чем бездетных угрюмцев, аскетов с начисто купированной сексуальностью. Так что по всему выходило, что он, Камлаев, – редкостное, уродливое исключение. Как если бы и в самом деле у каждой особи мужского пола имелся еще один животворный орган, отвечающий за зачатие и до сегодняшнего дня неизвестный науке. Как если бы и в самом деле у Камлаева этот орган атрофировался. По всей видимости, он не любил ни одну из женщин; он скорее любил себя женщинами – такой вот идиотский каламбур, достаточно точно передающий суть.

Когда он узнал, что у него никогда не будет ребенка, когда профессор Коновалов, к которому обратилась Нина и о котором говорили, что он способен заставить забеременеть и бревно, развел руками – не сразу, но развел, Камлаев почувствовал себя точно так же, как наследник миллиардного состояния на одном из островов Огненной Земли. Своими миллионами он не мог поделиться ни с кем, а у туземцев он не купил бы даже тушки дохлого баклана, поскольку в глазах этих варваров разноцветные бумажки не имели никакой цены. Он никогда не увидит ребенка со своими глазами, с таким же лбом, подбородком, носом, как у него самого, он никогда не возьмет на руки младенца, который и в первую неделю жизни, уже с рождения неоспоримо похож на отца. И он не увидит залепленного пластырем пупка на круглом животе, и крохотного тельца с немощными, рахитичными ручками, и сварливо сморщенного личика, и первой струи из младенческого отростка. Ну, хорошо, пусть будет дочурка, которой он прочитает «братец-котик, братец-котик, несет меня лиса за синие леса», прочитает, глядя в круглые лазурные пятаки ребенка, который то ли ничего еще не понимает, то ли пока что понимает все, в той предельной ясноте и полноте, какая только может быть человеку доступна. И он не будет отвечать на трудные вопросы, на которые ответить невозможно, он не будет отвечать на вопросы, в ответ на которые невозможно солгать, потому что у детей до предела обострено чувство неправдоподобного. Где я был, когда меня еще не было, и где я буду, когда меня уже не будет? И где были вы с мамой, когда вас еще не было? И Камлаеву не придется врать, что на самом деле его мальчик был все это время очень-очень далеко, в другой стране, на другой планете, далеко от мамы с папой и летел к ним навстречу. И не увидит он, как мальчик станет протягивать ручки ко всему, что ни встретит на своем пути: к одуванчикам, шмелю, к ленивой полосатой кошке, простецкое имя которой он будет упрямо отказываться повторить – кошачье имя до поры до времени будет оставаться для него непосильным, и он будет использовать собственный недоязык, похожий на курлыканье голубей, на кошачье мяуканье. И Камлаев не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И «у Матвея заживи», и «у собачки заболи» не будет. И «приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать» – тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу. И уж, конечно, о первом бритье – с помазком, с ритуалом установки лезвия – Камлаеву придется позабыть, ничего не будет этого, не повторится. Он не думал о более сложных вещах, о так называемом мужском воспитании, о заботе о том, чтобы быть для сына образцом для подражания и выглядеть в глазах его неуязвимым, всезнающим, благородным. Ему и невозможности самых простых вещей хватало с избытком. Часами он просиживал над своими старыми, детскими, младенческими фотографиями: вот он покоится на могучих лапищах отца, вот отец поднимает его, важного, невозмутимого, как Будду, и держит в ожидании, когда Матвейка срыгнет, и так они похожи – упитанный Матвей в свои полгода и могучий, огромный отец в сорок два. Все это не может не повториться. Все это не может не выйти на новый виток, и Камлаев не может не стать своим отцом, держащим на руках такого же вот Матвейку. Потому что, если этого не повторится, все было зазря и пропало пропадом.

Нину он ни в чем обвинять не мог, потому что с таким же успехом он мог бы предъявлять претензии природе – откуда засуха и почему неурожай. И он, конечно, говорил ей, что все будет хорошо, что все остается по-прежнему и что раз так распорядилась природа, то нужно это принять, начать с этим жить, вместе справиться с этим. Но все он говорил автоматически, как будто отбывая трудную, тяжелую повинность, и, должно быть, не мог справляться со своими лицевыми мышцами, раз Нина так подозрительно и испуганно смотрела на него. Он верил в рациональные доводы, в данность и не верил в чудеса, в молитву; он верил в Бога, но Бог представлялся ему деспотичным и своевольным – с этим чрезвычайно трезвомыслящим Господином нельзя было заключать никакие сделки (вроде того, что за определенное количество добрых дел тебе позволено будет спастись и вступить в Царство Небесное). Его справедливость не для человека. Жизнь сама по себе (с болезнями и бездетностью) и так есть в высшей степени незаслуженный дар, чтобы ты мог просить о какой-то дополнительной гуманитарной помощи.

Он устал от повторения одних и тех же слов, смысл которых сводился к тому, что они вместе с Ниной должны смириться; он предпочел объявить эту тему неактуальной, не существующей вовсе. И так это совпало, что после коноваловского приговора все, к чему он ни прикасался, сделалось тошнотворно, безбожно необязательным. То, что происходило в музыке сейчас, с его музыкой – сейчас, как будто воспроизводило ситуацию с бесплодием Нины. Там было то же самое, и музыка как будто тоже утратила инстинкт продолжения рода и отказывалась беременеть: подобно тому, как резиново-латексная, состоящая из всеразличных сексуальных девиаций сторона сделалась в половой жизни Европы доминирующей, точно так же и в музыке угнетались и атрофировались не только естественный инстинкт благозвучия, но и потребность в рождении нового. Сексуальная революция не может продолжаться бесконечно (четыреста позиций, три отверстия, ограниченное количество видов и комбинаций партнеров), и музыкальная революция тоже. Наступает время обратиться вспять. Но обратиться вспять пока что ни у кого толком не получилось.

В последнее время Камлаев занимался тем, что использовал целые языки и способы высказывания (язык барокко, Баха, язык советских песен знаменного распева) точно так же, как представители примитивных народов используют предметы высокоразвитой цивилизации. И эта ситуация устраивала его все меньше и меньше. Остановиться он не мог, потому что нужно было продолжать кусать «всю эту мразь», отыскивая на туше современной публики, на этом панцире броненосца все еще остающиеся уязвимыми места.

Его «Эсхатофония» – «последнее и самое холодное произведение мастера, состоящее из 118 инструментов и голосов и практически не воплощаемое в риал-тайм» (Фрол Головкин, «Музыкальные премьеры», русский «Newsweek» № 2 за 2004 год) – оглушила мировое музыкальное сообщество и, по утверждению иных особо импульсивных критиков, «закрыла серьезную академическую музыку вообще».

«Насмешливое и издевательское до мозга костей сочинение Камлаева не столько возвещает о скором и неминуемом падении Вавилона, сколь знаменует собой переход к новому формату мышления. Несмотря на столь программное название и недвусмысленно обозначенный авангардистский пафос, Камлаев отрицает всякую возможность принципиально нового – отрицает не менее убежденно, чем любой криэйтор, сражающийся в Каннах за тамошних львов. Самого конца света, заявленного в названии, ни в коем случае не наступает – скорее наступает новая синтетическая эра, бесконечная, как вечность. Все голоса сливаются в сплошной смысл конца, исчезновения, гибели, но в этом сплошном потоке завывающего „а-а-а!..“ вдруг проступают ключевые, „якорящие“ мотивы, автоматически опознаваемые обрывки зазывных рекламных мелодий – как первые и единственные, как те, кроме которых ничего не сказано и ничего не надо говорить.

Внешне целостный плач состоит из строго ограниченного набора самостоятельных элементов. Призывы насытиться и утолить принципиально неутоляемую жажду, воспринимаемые в своем исконном качестве и изначальном смысле, сливаются в завывающее „а-а-а!..“, которое вдруг распадается на отдельные, вполне членораздельные, легковоспринимаемые призывы. Смысл целого, таким образом, не воспринимается, поскольку дробится на узнаваемые, успокоительные сегменты, ласкающие и мягко обволакивающие; апокалипсис не воспринимается как светопреставление: ищущие смерти не только не находят ее, но как будто и не знают, что именно ищут, – оглашенных нет, весть не была услышана, жизнь продолжается…»

После создания этого «эталона изысканного акустического террора» Камлаев замолчал. И так испугался собственного молчания, что от этого страха его Нина отошла не на второй даже план, а на самую дальнюю границу всех камлаевских волнений. Чем он мог ей помочь? Держать ее за руку, не выпускать, постоянно разговаривать с ней, говорить, что она родная, необходимая, единственная и что стала ему еще ближе и дороже, еще важнее, еще необходимее, а вернее, ничего не говорить, ничего не выражать, а на самом деле нуждаться в ней, на самом деле не мочь без нее обходиться. Держать ее лицо в своих ладонях, не отпускать, как величайшую драгоценность в мире, припадать к ее губам, животу как к последнему, горькому, ледяному ключу, от которого уже нельзя оторваться. Но он не мог притворяться. Он никогда бы себе в этом не признался – что с Ниной и перед Ниной, для Нины он стал притворяться, настолько в их жизни с самого начала любое притворство было исключено. Но что-то все-таки произошло, что-то треснуло, швы разошлись, и там, где вчера еще невозможно представить было никакого зазора, никакого несовпадения в мыслях Камлаева и Нины, образовалась не называемая по имени пустота, которую нельзя было наречь ни виной, ни разочарованием, ни обидой…

Возможно, Нине и казалось, что она Камлаева предала, не вышла навстречу главнейшей его потребности, общей со всеми живущими на свете людьми, но он сказал ей: «Прекрати об этом думать», – и посчитал на этом разговор законченным, сомнения Нины – развеянными, боль – исчерпанной. Он, внешне не изменившись никак, вел себя по-прежнему: вставал, выдергивал ее из кресла, не обращая внимания на мертвые свои нотные листы, увлекал за собой, и она шла легко, охотно, поднимала вверх руки с покорностью ребенка, которого раздевают на ночь, позволяла стащить через голову майку и сделать настройку на нужную волну – Камлаев покручивал ее напружинившиеся соски, как ручки радиоприемника, а потом его лапищи, скользнув по Нининым бокам, освобождали путь от талии до колен, но тут вдруг как будто что-то менялось, происходило то ли с ним, то ли с ней, и Нина, будто разглядев в лице Камлаева совершенно чужое что-то, инородное, незнакомое, вдруг кривилась в какой-то гадливой гримасе, вот такого Камлаева не признавая, в такого Камлаева не веря… Любовь их принимала какой-то стоически-жертвенный оборот и превращалась в стахановскую работу в забое, в непрерывную гонку за невозможной беременностью. Ощущение порой возникало такое, что вокруг их постели столпился многолюдный консилиум врачей с профессором Коноваловым во главе.

Любовь их подчинилась строгой регламентации – «необходимое время», «правильные часы», – и такими далекими, как будто из прошлой жизни и не с ними, показались все недавние спонтанно-несанкционированные таинства: к примеру, тот угрюмый вуайер в окне напротив; они делали ремонт, на окнах не было занавесок, и любопытствующий извращенец часами простаивал у окна. Обнимая голого Камлаева за плечи и прячась за его спиной, она показывала вуайеру язык, и несчастный глядун наконец-то скрывался в глубине своей кухни, но спустя полчаса приникал к их тайной жизни снова. И вот, к примеру, она стоит ногами на подоконнике и со скрипом водит ветошью по оконному стеклу, чтобы дать вуайеру как следует себя разглядеть. Камлаев же валяется на кровати пластом и, как пресыщенный набоб, разглядывает ее снизу сверх, ее голые руки и ноги, ее обтянутые линялой джинсовой тканью ягодицы… И вот в негодовании на столь отъявленную праздность («ах, значит, он лежнем, в то время как я… в поте лица!..») она швыряет в Камлаева тряпкой, которую тот успевает поймать на лету, и, повернувшись, как с мостика в воду, бросается на крякнувшую от изумления постель…

Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство – вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, – сперва скребущее, бередящее душу, но очень скоро переходящее в уже непобедимое оцепенение.

Бедная, бедная девочка, как же ей было туго, и то, что казалось Камлаеву тупым до звонкости равнодушием, на самом деле было кровяным комком на месте души, такой незаполняемой, больной, тоскующей пустотой, что и слов-то подходящих, чтобы передать ее, не было. Там, у того сухого, как верблюжья колючка, дерева в Старом Крыму, она просила ребенка. Там, у иссохшего Древа желаний с ветвями, обвязанными лоскутами и лентами всех возрастов, и из-за этих тряпиц, лоскутов, веревочек, полуистлевших, свежих, сочно-кумачовых, сухое дерево казалось живым, трепещущим, дышащим людскими мольбами, желаниями, упованиями. Сухое дерево не плодоносило две тысячи лет.

Спустя полгода она, не выдержав, проговорилась: не надо, наверное, было выбалтывать, ведь если проговоришься, загаданное не сбудется. Салат из одуванчиков и суп из мать-и-мачехи. Для чая набрать в консервную банку грязной воды из лужи. Когда была маленькой, играла в дочки-матери, и «муж» у нее работал шофером, всегда возвращался домой усталым и, наскоро порубав крапивных щей, заваливался спать, не уделяя должного внимания жене и дочке. Наутро, перед уходом, отщипывал от толстой пачки подорожника несколько «купюр» – на текущие расходы. Один раз уперлась ладонями в грудь: «Камлаев, а ты не хочешь, чтобы у нас была орущая проблема в зрелости, утешение и поддержка – в старости?» – «Хочу», – отвечал он, ее бесхитростную загадку сразу отгадав. И что же ему теперь было ей говорить? Какой такой веры и терпения советовать набраться? Говорить, чтобы вспомнила Сарру? Пусть подождет до ста, пусть просит, пусть дождется чуда? И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит? Но разве есть что-либо трудное для Господа? И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил.

А в Москву он вернулся спустя неделю после Нининого отъезда. В пустой квартире надрывался телефон, и Камлаев с порога рванулся к валявшейся на диване трубке, закричал «да, я слушаю», ответил, что занят, и бросил трубку обратно. Не раздеваясь, походил по комнатам, достал коньяк из бара, свинтил бутылке голову, присел к столу, раскрыл большую папку с репродукциями советских рекламных плакатов послевоенных годов, взял один картонный лист, на котором белозубо улыбался круглощекий карапуз, пропагандируя «сухие молочные смеси». Для новорожденных – вместо естественного вскармливания. Камлаев отложил плакат, уперся в стол локтями и, обхватив ладонями пустую голову, бессмысленно завыл.

11. «Платонов». Музыка для фильма. 197… год

Судья с выражением государственной ответственности на партийном лице поднялся со своего председательского места и изложил все признаки камлаевской вины перед народом: пренебрежение к труду и ленивое, рыхлое сердце, в котором отмечается отсутствие живого места для исторического оптимизма и согласия с курсом жизни одушевленного человечества. На суде сказали, что Камлаев, хотя и относит себя к работникам творческого труда, на самом деле лишь пускает пыль в глаза в целях оправдания зловредного тунеядства и ни в каких союзах и концертных организациях он не числится.

После этого его спросили, признает ли он, что бездействует посреди всеобщего трудового воодушевления?

– Нет, неверно, – отвечал Камлаев, исполненный убежденности в своей правоте. – Я пишу по большому концерту раз в два месяца. Но если родине угодно считать мою работу нехорошей и пустой, я готов с ее приговором смириться. А свою обособленность я с прискорбием признаю и надеюсь избавиться от узкого эгоизма сердца.

Но ответ его, в общем-то, не обидный для родины, народному суду отчего-то не понравился, как если бы Камлаева спросили об одном, а он ответил с высокомерием совершенно другое.

Шутки его против лучших композиторов советской страны пробудили в судьях серьезное ожесточение, а не одно простое неодобрительное чувство. Камлаев оказался так крепко виноват, что никто не захотел заступиться за него и даже тесть его – важный правительственный человек – не пожелал помочь, поспешив откреститься от такого ненадежного зятя.

Срок исправления Камлаеву определили продолжительностью в два года, а местом назначили лечебно-трудовой профилакторий за сто пятьдесят километров от Москвы, Камлаев обязался там трудиться в качестве разнорабочего на производстве резиновых калош.

Провожать его собралось полчище таких же тунеядцев и тайных врагов, каким был он сам, и многие смеялись, говоря, что правительство само провело для Камлаева наилучшую линию жизни, поставив его, подвижника музыки, в положение изгоя от народа; Камлаев же был мрачен и отягощен тоскливой мыслью о бесплодии своих трудов, но эта мысль происходила вовсе не из того, что его изгнали, а сама по себе и по более таинственной причине.

С соответствующей бумагой он поехал за сто пятьдесят километров от Москвы, в небольшой поселок городского типа на берегу Оки. В профилактории Камлаеву сказали, что ему вверяется таскать тюки с готовыми изделиями, раз Камлаев не умеет делать в своей жизни больше ничего.

Камлаев вышел от начальства и пошел пешком мимо длинных розовых зданий, в окнах которых имелись толстые, как линзы, непрозрачные стекла, поделенные на квадраты и наводившие на мысль о тюрьме. Он шагал, как указали ему, вдоль узкоколейки, и времени у него впереди было много – лет тридцать сплошной и наполненной напряжением жизни, но вот только каким образом прожить их, не дав ослабеть натяжению смысла, он теперь отчего-то не знал. Он произвел на свет уже достаточно крикливой музыки, выражавшей растерянность перед миром, который утратил равновесие справедливости. И наполнять чей-то слух веществом отвращения он уже не хотел.

Он пробовал на рояле различные сочетания звуков, в которых должна была жить возвращенная справедливость мира, но ноты не выходили из инструмента в пространство – необходимым доказательством полезности существования любого человека на прекрасной земле. Он думал теперь, что главное дело музыки есть подкрепление и освещение чужой, разнообразной жизни, а не одной своей, слишком тесной и узкой для помещения в нее предмета, представляющего всеобщее и вечное согласие с растворенным повсеместно замыслом разумной природы, а без согласия с этим замыслом жить нельзя и не нужно.

В бараке для тунеядцев его поселили с двумя молодыми людьми, которые вели пустую жизнь паразитов и не имели до заключения постоянного места работы. Это были рябые, дюжие парни, обиженные на беспросветность рабочих будней и злые на недоступность культурных развлечений, которыми манила их прогнившая буржуйская заграница. Из-за значительной разницы в умственном развитии Камлаев с ними много разговаривать не стал и лишь подарил одному из ребят красивую пачку иностранных сигарет, а второму – заграничный ножик с белым крестиком на красной ручке. Ребята набросились на подарки, вырывая их друг у друга из рук и сокрушаясь, что нельзя присвоить обе вещи сразу. Парень, одаренный сигаретами, огорчился вечному приобретению товарища: ножик было нельзя израсходовать быстрее человеческой жизни.

Камлаев же, усевшись на свое койко-место, продолжал размышлять об узости своей души, которая не может развернуться во всю ширину пространства и почувствовать чужую душу. Он думал, еще как бы недоверчиво усмехаясь, что его осудили правильно, справедливо: обособленность его от общей жизни, от народной массы действительно имела вид суровой непреложной истины.

Он много стал думать не о жизни человека по отдельности, а о том коллективном смысле, который не укладывался в добывание хлеба и извлечение из жизни личных удовольствий, как физических, так и художественных. Он думал о общем направлении борьбы людей, которые проживали на огромной территории, соединясь в целое своим сознанием русскости – той особенной мечтательной настроенностью ума, что приводит к вечному недовольству тем, что есть, и к неизбывной тоске по тому, как должно быть по правде и справедливости.

Рассуждая таким образом, Камлаев работал на производстве, навьючивал на себя тяжелые тюки с калошами и тащил их из цеха на склад. Здесь работали женщины, осужденные за то, что добывали себе безбедную, легкую жизнь сладким местом, предпочитая брать подарки от покрывающего их мужчины, а не зарабатывать пропитание в поте лица. Эти бабы и лепили калоши, окуная колодки в жидкую резину, а потом снимая с деревянных ног обувку уже остывшую. Они зазывали Камлаева в сарай, Камлаев устал от баб и потому отвечал: «Отстаньте, я до вас еще не голодный».

По вечерам он читал книжку, привезенную с собой, ту, что читал перед кончиной его отец… Принялся перелистывать страницы, но вдруг ощутил то особенное натяжение между словами, которое и выдает большого сочинителя, единственного. В этих рассказах («Река Потудань», «Фро», «В прекрасном и яростном мире») со словами происходило нечто до такой степени противоестественное, что у Камлаева после первого получаса чтения заломило кости лба. И даже живот заболел – не от голода, а как будто воспоминанием напуганного тела об обрезанной при рождении пуповине.

Сперва показалось, что читаешь безграмотные речи сельского дурачка, тупые нагромождения канцелярской испорченности: слова неуклюже приколачивались друг к другу, их нельзя было друг с другом соединять, они друг друга отменяли, лишали смысла. Так это было неприятно слуху – до мучения, до тягостности. Но именно из неестественного сочетания слов, из их неприятного столкновения и рождался совершенно новый смысл – чистое чувство смирения перед миром, перед сменой природных явлений, перед ходом вещей. Уродливость самодельности, испорченность старательной неумелости переходила в такую силу давления на ум, что бумага как будто переставала быть бумагой; образы природы и людей приобретали осязаемую, грубую вещественность; напряжение физического труда, естественность умирания имели здесь такую крутящую живот достоверность, какая невозможна в книгах.

Кто такой этот Платонов и откуда он взялся в литературе советского реализма, он, к стыду своему, не знал.

Язык мычания, переходящий в высшую внятность членораздельности, для того, казалось, и был Платоновым изобретен, чтобы выразить и передать ту колоссальную разрушительную, а затем созидательную работу по перестройке родины, которая происходила в далеких двадцатых и тридцатых годах. Да и не было тут никакого выражения в промежутке между героизмом народа и самодельным платоновским языком; речь писателя и была самим этим героическим пожертвованием: писатель пребывал в труде своего народа, как рыба в воде, и работа речи, речь работы текла свободно, величаво и торжественно, как огромная река, как дыхание природы, как мышление Бога о мире и самом себе. И Камлаев со всей силой открывшегося понимания захотел пустить в ход и рояль, и другие симфонические инструменты, чтобы все, что являлось немым и диким и не имело возможности рассказать о себе, собралось бы вокруг рояля и скрипок и вторило бы им своими девственными, впервые разомкнувшимися устами.

Он начал представлять себе такие сочетания звуков, которые были бы противоестественны для музыканта искушенного и обученного всем правилам, он начал представлять соседство таких двух-трех звуков, которые бы не могли вступить в согласие друг с другом. Он представлял себе такую же, как у Платонова, преувеличенность причинно-следственных связей, гипертрофию причинности, которая эту причинность и разрушала. Каждая музыкальная фраза неуклюже и сбивчиво объясняла возникновение предыдущей – чтобы слушатель не трудился над разгадыванием смысла, – но вместо ясности понимания очень часто получалось так, что причинность обращалась вспять и ветер возникал в природе, потому что в деревьях имелась неотложная нужда раскачиваться для собственного удовольствия и роста.

Но у Камлаева не получалось ничего и первую неделю, и другую – секрет новорожденного, девственного звучания как будто впервые сыгранных нот не получалось разгадать, – и голова его поникала от усталости мысли, и сердце остывало от отчаяния бесплодия. Так он прожил сначала месяц, потом полгода, год… А однажды, подчиняясь злобе, Камлаев двинул в морду своему непосредственному начальству, и начальство, оскорбленное, вызвало милицию, чтобы составить протокол. Камлаев милиции дожидаться не стал, перелез, как стемнело, через забор и отправился пешком в Москву.

В Москве ему было появляться нельзя, и Камлаев, будучи без денег, в телогрейке, забесплатно доехал на электричке до Курского вокзала и пошел к своему товарищу скрипачу, чтобы тот приютил беглеца на время. Скрипач был рад его приходу.

– Тебе нужно непременно познакомиться с одним армянином, – сказал он Камлаеву. – Он живет в Кривоколенном и снимает потрясающее документальное кино.

– Что мне проку в этой мертвечине? – отвечал ему Камлаев сердито.

Но скрипач продолжал твердить про армянина и про то, что нигде еще дух эпохи не схвачен с такой убийственной точностью.

– Какой эпохи?

– Эпохи революции, военного коммунизма и плана ГОЭЛРО, – отвечал скрипач и, понизив голос, сообщил Камлаеву, что фильмы армянина повсеместно запрещены, потому что в них содержится крамола беспристрастности и ровность отношения к обеим враждующим сторонам. – Объектив кинокамеры, как ты сам понимаешь, не выражает отношения к изображаемому; кинопленка сохраняет историческое событие как данность, выразить свое отношение к событию можно, только вырезав нежелательные куски или вклеив желательные, но поддельные. В том и штука, что армянин не вырезает ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю